Один талант Стяжкина Елена
К будущему настоящему
Мария наливала в чугунок оливковое масло. Мизинцем пробовала его. Всегда одобрительно цокала. На миг закрывала глаза. Потом резала лук, чеснок, связывала базилик в маленький букет… Помешивала, вдыхала запах. Опускала помидоры в кастрюлю с кипятком, вынимала, легко счищала с них шкурку. Нарезала не дольками-кусочками – кругами. Быстро вбрасывала в чугунок. Отходила на шаг от печки, чтобы полюбоваться.
И хлеб… Черствый, вчерашний, с мучной проседью на корке. Иногда резала, иногда разламывала, расщипывала маленькими «горобчиками».
Яша так и не спросил у матери, почему она называла «горобчиками» маленькие кусочки хлеба.
Мария улыбалась, вынимала из чугунка букет базилика и быстро меняла его на несколько свежих листьев. Потом к вареву летели «горобчики»-воробьи. И большая деревянная ложка усердно перемешивала их.
Соль, перец… «Может быть, ты хочешь какой-то другой приправы?»
Яша качал головой.
Иногда Мария ставила чугунок в духовку. Иногда оставляла сверху – на плите. Через десять минут говорила: «Добро пожаловать к столу!»
Она называла это «папа аль помодоро». Яша считал, что больше похоже на тюрю. Мария ела «папу» ложкой, а Яша выкладывал на хлеб.
«Хлеб и хлеб», – смеялась она.
Хороший русский. Почти безупречный для тех, кто не торговался на базарах, не рассказывал анекдотов, не смотрел фильмов и не пел песен. Очень хороший русский.
Она учила его всю жизнь. Но с перерывами. Никак не думала, что соберется на нем разговаривать. Просто когда-то давно пообещала отцу. Такая странность у него была. Пришла после войны.
Русский, чтобы понять.
И да, надо было прожить всю жизнь не очень хорошо («Кое-как», – улыбался Яша). Кое-как, чтобы услышать его просьбу и попробовать вернуть долги.
Двадцать лет и сорок лет – это мало. Шестьдесят – хороший возраст, чтобы прожить следующие тридцать лет правильно. Отец Марии умер в девяносто. Он был десятого года. Успел заглянуть через миллениум. И третье тысячелетие не удивило его. Он сказал: «Ничего особенного».
Мария собиралась прожить девяносто лет.
Яша смотрел на нее с состраданием. Как в зеркало.
Отец, говорила Мария, был сильный, но чудесный… Его немногие понимали. Здесь, в Тоскане, он решил выращивать неббьоло. Виноград особого сорта, который растет в Пьемонте. Поздно зреет. Зреет, когда холодно. Когда очевидная осень и надо одеваться потеплее.
Он хотел делать из него вино. Но так никогда и не смог… Для вина нужно много винограда.
Неббьоло – это от слова «туман». Туманный виноград. Когда холодно.
В Тоскане много солнца, но отец интересовался туманами. Он их рисовал и фотографировал.
Он все время думал, что в Тумане («Туманном», – улыбался Яша)… да, в Туманном Тумане зреет его сын. Или дочь.
Fratello. Sorella.
«Брателло, – кивал Яша. – Это было модное слово для бандитов».
«Да. У вас там мафия. Я знаю».
«Я и сам был мафия…»
«О!» – Мария делала испуганные глаза и разливала по стаканам красное вино.
Вино пахло детством – фиалкой, клубникой, малиновым вареньем. Козий жир и малиновое варенье – лучшее средство для легких. Или мать говорила – «от легких»?
После первого глотка ощущение детства не уходило, напротив, усиливалось оттенками-отголосками табака, который отец называл махоркой. Яша жмурился, зная, что не в стакане, а в голове – наваждение. И нужно просто не отпустить, закрыть ему выход.
«Это неббьоло. Туманное вино…»
Можно было не объяснять.
Иван Николаевич назвал приступ транзиторной глобальной амнезией. Сказал, что явление почти уникальное. Во всяком случае, редкое.
Яша потерял память. Хорошо, что кратковременно, и хорошо, что это было у Зои Петровны. И она не сразу даже заметила. Пересказывала сериал, костерила правительство, пререкалась с президентом, который улыбался ей из телевизора. Потом ей захотелось публики и участия, она повернулась к Яше. И не узнала его.
«Вся противность с лица ушла. Вот как мальчиком был… Такой… Сидит, хорошо, в штаны не наделал. Я ему: “Яша, Яша…” А он – ничего. Хлоп-хлоп глазами. “Кто вы, товарищ?” – спрашивает. “Какой я тебе товарищ, совсем оборзел?” Я, знаете, таких шуток не люблю. Хоть и в возрасте, но в первую очередь женщина. А он: “Зоя? Зоя? Где я?” Вижу – не шутит. Чуть не плачет, вижу. Страшно, вижу, ему. А мне самой же тоже. Вдруг за топор возьмется? Хотя топора-то нет, но ножи Богданчик японские купил, самозатачивающиеся… А он опять: “Зоя, Зоя, где я? Какой день сегодня?” А через время снова: “Где я? Что за день сегодня?” А какая нам уже разница, что за день? Доктор, ну, скажите ему! Ну что страшного? День забыл, квартиру мою… Себя-то помнил. Вот это, я считаю, главное…»
Кивал, соглашался. Иван Николаевич кивал и задавал разные смешные вопросы. Странно, но Яша их понимал. Два легко умножал на восемь, отнимал от тринадцати пять, называл январь первым месяцем года, а июль – месяцем своего рождения. Ориентировался вроде, но вокруг Зои все равно было скользко, неясно.
«Падения, удары, половой акт? Было? – продолжал наступать Иван Николаевич. – Другие эмоциональные потрясения?»
«Да за кого вы меня принимаете?» – возмутилась Зоя. И это тоже было смешно.
«Недоигранная партия в шахматы – считается?» – спросил Яша. Спросил растерянно, но, как ему казалось, строго и зло.
«Будем ложиться и наблюдать…»
Наблюдать было нечего. К вечеру все прошло. Почти восстановилось. Что-то в картине оставалось мутным, но в целом и ощущение страха, и какая-то излишняя драматичность, и привкус театральности, пудры, костюмов – все это было вполне ясным. Осознаваемым, но нежелательным к повторению. Стыдным и беспомощным.
Через неделю в больнице, когда непросвеченного лучами места на Яше уже не осталось, как не осталось крови ни в пальце, ни в вене, позвонил Лёвка. «Тебя ищет женщина. Зовут Мария».
«Плохая шутка…»
«Ты еще Кызыл-Орду вспомни. Это другая Мария. Слушайся ее. Не бойся…»
Солнце здесь было похоже на дирижера, который выходит к оркестру с достоинством и нарочитой скукой-усталостью. Но преображается вмиг. Страстно направляет каждый звук в мелодию. Она то гремит, то шепчет, прорастает сиреневыми цветами розмарина, мягкими шагами ленивой серой кошки, нагретыми камнями террасы, помидорами, которые можно посадить. Почему не посадить, если мы все равно здесь? Кабачки тоже. Цукини. Их цветы можно есть. Да.
Можно попробовать с коровой. И виноград тоже. Чуть-чуть неббьоло – на память – пусть, а вообще – дамские пальчики. Очень неприхотливый сорт.
И новую выгребную яму. Потому что вызывать службу дорого, а помидорам говно не помеха. Польза.
Мария сама пекла хлеб, потому что здесь, на виллах – Яша назвал бы их хуторами, но «виллы» звучали неплохо, – на виллах нет другой жизни, кроме как печь хлеб, варить суп, поджидать сыр… Пить воду, которая бежит из крана, вмонтированного в стену. Удивляться раковине из камня. Чинить ставни и подлатывать стены, замешивая сухую траву и глину. Глину только приходилось покупать в магазине. Мария ездила за ней в Бризигеллу. Заказывала. Ждала.
Она любила стирать на улице. Хотя машинка была. Старая тарахтушка, она жевала белье и злобно вырывала нитки. «Мы не грязные», – говорила Мария и выносила во двор корыто. Яша набирал в ведра воду и оставлял на солнце. Можно было на печке, но солнце приходило с утра, чтобы работать. И обижать его было грех. А заклинать речевками «пусть всегда буду я» – глупость.
Они почти не разговаривали. Яша боялся, что слух его снизился, а мозг не реагирует на шепотную речь. Он часто вздрагивал, пугаясь теней с латинскими названиями. Деменция, ишемия, ишиас, сенильный психоз, стеноз… Старость щедро одарена красивыми именами. Она сживается с ними и сходит в могилу, цветисто украшенная мертвым для всех, но теперь уже не для Яши, языком. Он вздрагивал, искал глазами Марию и неизменно находил ее. Мария улыбалась и посылала ему салют. Привет.
Ее волосы когда-то были темными. Их можно было красить, но Мария не хотела. «Мой снег, моя зима».
«Не такая уж зима», – думал Яша.
Седина лежала в волосах пластами, как на горных вершинах. Просто была непривычной. И морщины тоже – остро прочерченные у глаз скорее улыбками, чем сомнениями, они были непривычными, но разглаживались вечерним вином. Здесь, в Тоскане, алкоголь тоже был на стороне женщин. Он позволял Яше рассматривать руки Марии, не замечая маленького пигментного пятна и чуть узловатых суставов. Яша ловил себя на мысли, что эти руки кажутся ему знакомыми и совсем не чужими.
Еще он думал о том, что, просыпаясь по крику петуха, страшась высот и дорог, он все еще не может сказать, что пришли-наступили годы, от которых можно отказаться, потому что «нет мне удовольствия в них».
Мария приехала к Яше в больницу в хороший день. В пустой с точки зрения плановой смерти. Иван Николаевич сказал, что Яша еще поживет. Даст Бог, поживет. Потому что все в нем – в пределах возрастных отклонений. И некоторое – вообще в норме. Спасибо диетстолу, который Яша делил со своими пациентами.
Оставаясь жить, Яша подумал о деньгах. Того, что удалось скопить, хватало теперь, чтобы снять квартиру, чтобы своя вода и своя постель. Хватало даже на то, чтобы время от времени ездить на такси. Это было почти предельным достижением и, конечно, распущенностью. Но Яша любил такси больше, чем трамваи и троллейбусы. У него были причины. Яна считала их мелочными и несправедливыми. «Троллейбус – наш рогатый брат!» – говорила она. «И муж моей бывшей жены», – отзывался Яша хмуро.
Начальник ТТУ просил у Яши руки Наташи Волоковой, потому что больше ее не у кого было просить. И Яша, Яков Никифорович, ощущая странную смесь брезгливости и ликования, даже не спустил его с лестницы. Напротив, напоил в хлам. И себя, и его. А потом – от совести или от удали, сам не знал – отдал ему и Наташу, и квартиру. Это, наверное, было благородно и по-мужски.
Но Яша-Яков не думал об этом. Провалился в новую жизнь отрицанием, под которым не было ни дна, ни фундамента. Ни, как выяснилось, его самого. После смерти Брежнева ушел из горкома в университет. Провожали и принимали его с почетом и недоверием. Экономическая состоятельность его решения уходила в минусы. И возраст был еще не тот, чтобы опускать паруса. Некоторые коллеги подозревали, что бегство это неспроста. И не бегство это, а попытка вернуть Наташу Волокову, чужую жену, чужую мать, доцента кафедры научного коммунизма.
Но он сел за диссертацию, смыслом которой была не война с Гегелем, а дружба с Марксом. И Маркс вывез его на защиту, как вывез тысячи других своих – верующих и неверующих – сыновей.
Это был хороший день. Прибыльный. Яша не удивился, когда Мария – черные брюки, черный свитер, светло-серый клетчатый шарф, туфли без каблука, почти мужские, почти кроссовки, – когда Мария сказала: «Я хочу пригласить вас в Италию».
«Сколько лет больному?» – деловито осведомился Яша, пересчитывая курс евро на доллары.
«Вы видели, как цветет миндаль?» – спросила она.
«…И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс…» Яша читал эту книгу вслед за Лёвкой. От злости на него читал. И пытаясь помириться. И снова от злости. «Заметь, Лёва, я все понял: в старости кузнечик тяжелеет настолько, что не встает. То есть сначала усыхает до размера кузнечика, а потом не встает. Но мой кузнечик – еще ого-го-го… С каперсом, правда, не все ясно. Это что-то женское? Почему оно рассыпается в прах?»
Лёвка злился, хмурился, сжимал кулаки. Территория, на которую вторгался Яков, была местом его постоянной уязвимости. Лет в тридцать пять Лёвка пристал к матери с вопросом, крестила ли она его. И если да, то…
«То что? – взрывался Яков Никифорович. – То что? Документ тебе, свидетелей? С работы хочешь загреметь? И всех за собой потянуть?»
«К-к-к-крестила, к-к-к-конечно… Н-н-но т-т-ты же потом… это…» – мать смущалась и краснела.
«Обрезался!» – помогал ей Яков Никифорович.
Анекдот уже был? Или потом пришел, но попал ровно под Лёвку: «Абрам Моисеевич, вы или наденьте трусы, или снимите крестик…» Анекдот этот всегда был аргументом против всех Лёвкиных блаженных состояний: выдуманных обязанностей, пятилеток вины, взятых на себя, не чужих даже, а ничьих долгов. Крыть было нечем.
Но он, Лёвка, не крыл. Жил себе путано, сложно, позволяя себе радость редко и ненадолго. Стыдясь ее и пугаясь.
Яков Никифорович многажды хотел показать Лёвку психиатру. Потому что бред и бредни. Бредни о том, что Лёвкина геологоразведка… не разведка даже, а именно находка, и не одна – нефть, газ… Крупные месторождения. Лёвка был везунчик. Так вот она, они – уверенно так говорил, – они искушали, развращали, были прелестью, гадством, с которыми силами компартии справиться было нельзя. Это понять нужно было. Но все равно мало кто смог бы понять и отказаться.
Лёвка ушел из разведки в НИИ. Не по профилю стал заниматься очистными сооружениями. И после «Собачьего сердца» Яков не мог себе отказать в удовольствии дразнить его Швондером. Туманные тетки, дергавшие мать и отца, были в Яше вечно живыми – молодыми, острыми на язык, безжалостными. Заискивающими тоже. Если рядом был Лёвка, в Якове включалась эта программа. И не было никаких сил уняться, потому что она прикрывала немужскую, невзрослую потребность-зависимость. Быть с Лёвкой, сидеть, чистить на время картошку, запаривать молоко, драить сковородку, молчать или сопливить что-то о душевных переживаниях, само название которых годилось только для дневника глупой школьницы.
Институт накрылся медным тазом. Сын Лёвки – отъездом в Израиль. Бедная Бэла рвалась на части. Ее сердце хотело быть с сыном, но жизнь – она точно знала и говорила об этом Яне – принадлежала Лёвке, потому что из них всех он был самый дурак. Самый-самый… Они продали квартиру в Санкт-Петербурге, купленную когда-то в Ленинграде, чтобы сыну было что есть. Хотя бы в первое время. И уехали.
Как назывался этот поселок? Сельма? Синьгейма? Пельшма? Поселок, в трех километрах от него – военная база и старый аэродром, исключенный из всех авианавигационных справочников. Тысяча триста семьдесят два метра. Лёвка был их начальником. Сторожем всех этих никому не нужных метров, летом зараставших ивняком, зимой покрывавшихся снегом. Самолеты не садились. Но вертолетная площадка работала. Светилось даже табло. И Бэла проверяла билеты. Когда электричество отключили, вертолеты садились «на жаровнях». Лёвка-геолог придумал: маленькие костерки, чтобы было видно. С неба.
Так жил Лёвка. Зимой труднее, чем летом. Потому что зимой каждый день снег. И если не убрать, то как? Последние два года вертолеты садились редко. По специальной договоренности. Но Лёвку это не останавливало. Тысячу триста семьдесят два метра с лопатой. Он сделал себе специальную, из доски объявлений. Синие буквы «Вниманию пассажиров» быстро растаяли-стерлись, оставив на доске-лопате причудливый, инопланетный какой-то узор.
Яша приезжал с женой. С Яной. Специальным вертолетом, за который платил водкой, консервами и стиральным порошком. Хлопотно, но счастливо.
Лёвка жарил картошку, а Бэла расстраивалась, что стол жидковат. Не пир. Ягоды, рыба, случайный заяц, привезенный поселковыми в подарок. Сахар кусочками. Яна надевала валенки и выходила с Лёвкой «чистить полосу». Вечером, за чаем-водкой, Лёвка, блаженный, рассказывал о планах – возобновить-выбить электричество, дороги, обязательно фельдшерский пункт. И Яше казалось, что нет и не было никогда ни хлеба, ни варенья, ни побед, ни поражений. Ни слов о них. Не было ничего, кроме бесконечной зимы и глупой надежды.
Иногда Лёвка гладил Яну по голове. Так делал отец. Редко, в беспричинном порыве. Обнимать не мог, как будто боялся. Подходил тихо, останавливался, вздыхал и осторожно гладил.
Яна улыбалась, а Яша ревновал. И ревность его разгонялась сразу по двум дорогам.
В поселке Лёвку считали чудиком. Смеялись и подначивали незло. Мастер пустой работы. Кто бы не смеялся? Семь лет – туда-сюда, туда-сюда с лопатой и тяпкой. Еще и лошадей гонял, гадить им на полосу запрещал. Плиты люди хотели сковырнуть – тоже нет. Сел в засаде: «Стрелять буду!» Ну?..
Летчик спасенного Левкой самолета потом рассказывал Яше: «Падаем, все приборы отказали. Гаплык. Внизу леса. Снег. Потом – оп-па – галюны, думаю. Мозг защищается, рисует желательное. Рисует мне полосу, думаю, в последнем привете. Аккуратная, как девочка. Женись хоть завтра. По стаканчику садились. Чуток, правда, в лес заехали. Нам все-таки две тысячи метров надо. Ну чуток самый, понимаешь?»
Семьдесят пассажиров, пять членов экипажа, московский рейс. Печку Лёвке угробили. Топили-топили, чтобы жару всем хватило, она и рухнула. В зиму, в декабрь.
ТУ-154 спасся. А печка – нет. И тысячелетие – нет. Кончилось быстро, в соответствии с календарем. Бэла позвонила и прокричала через треск в трубке: «Худой! Пьет все время, не ест! Худой, слабый, шатается!»
Яша и Яна рванули. На перекладных – самолетом, поездом, потом по реке. Река встала, удобно. Зачем вертолет? Пока ехали, Яша дал себе зарок: «Не снимать шапку… Хоть в помещении, а хоть и ночью… Не буду». На шапку эту ушла вся борьба, все нервы. Договорная такая была игра: я вам шапку, вы мне Лёву.
«Я думаю, что это диабет. Я думаю, что это не рак. А диабет!» – сказала Яна.
«Опухоль – не сердце, что ты можешь в этом понимать?!» – шепотом, зло, но уже вполне живо, вне отчаяния, крикнул ей Яша.
Шапку снял вместе с волосами уже в областной больнице, после всех анализов, которые Янину правоту подтвердили. Диабет. Не рак.
Хитрая Бэла сказала Лёвке: «Ты умрешь, а меня съедят волки».
«В Израиле тоже живут волки».
«Зато там нет леса. Их сразу видно».
А волосы – ничего. Выросли снова.
«Я приглашаю вас в гости». Мария не улыбалась, но смотрела на Яшу хорошо. Как добрая галлюцинация.
Взрослый, практически уже старый… В том, что старый, никогда себе не признавался. Отрицал слово и его последствия. Читал, уже не вслед – для себя, о длинных жизнях, которые не замирали ни тронами, ни пенсией, ни богатством. Дурной, наверное, человек Энрике Дандоло, венецианский дож, числился у Яши в любимцах. В девяносто шесть лет он взял Константинополь. Не один, конечно. С крестоносцами и ненадолго. И умер там, приладившись к Святой Софии, потому что в обратный путь его уже никто не мог повезти.
Рискнул бы Иван Николаевич поставить больному Дандоло диагноз «старческое слабоумие»? И дать в сопровождение «шаткость при ходьбе», «монотонность речи», «преходящие транзиторные состояния»? Но даже если бы рискнул, что это могло отменить в жизни Энрико Дандоло, которому всегда хотелось взять Константинополь?
Мария пригласила Яшу в гости. И взрослый, по паспорту старый, точно больной, потому что других в палате не держали, Яша взвизгнул от радости. Не вслух, незаметно, но точно взвизгнул и точно подпрыгнул.
«Бегом открывай рот! – кричала Зина с ложкой рыбьего жира наперевес. – Бегом соглашайся, я сказала!»
Он согласился. Бегом. Сердце стучало так сладко, как будто никогда и ничего плохого в Яшиной жизни не было, нет и не будет. Он зажмурился и увидел Моисея, Давида, Мадонну с младенцем, Цезаря тоже, волчицу с многочисленными сосками.
Мысли о том, что его заманивают в секту или в маркетинг по продаже лекарств. И смешное о брачном агентстве, и страшное о том, что Лёвку заманили тоже. И надо спасать и спасаться… Все это пришло позже. На пять минут, но позже.
Сначала он согласился. Потом, пропустив цвет миндаля и рассыпавшийся каперс, спросил: «Почему я?»
«Мой отец воевал… Мой отец виноватый. Это должны поменять». Она отвечала медленно, пробуя на вкус слова. Цокая немного языком. Ей нравилось говорить – Яша видел.
«Что поменять?» – спросил он.
«Я буду рассказывать. Я приглашаю вас в гости… Я помогу виза. Где ваш паспорт?»
«В самом плохом случае, – подумал Яша, – она возьмет кредит на мое имя. Какое счастье, что у меня нет имущества. Какое счастье, что у меня нет имущества и мне не страшно».
Подлец (и аферист, не иначе) Лёвка упорно не брал трубку. К вечеру только прислал корявое сообщение, набранное латинскими буквами: «Ne boisya i soglashaisya, olukh».
На «олуха» Яша не обиделся.
Папа аль помодоро нравился Яше больше, чем павезе. Мария говорила, что павезе еще надо уметь готовить. Ее мама была из Ломбардии. Там знают толк в павезе.
Два куска хлеба – Мария выпекала его несоленым, отрезала большие ломти. Нюхала всегда. Отщипывала кусочек. И от свежего, и от черствого. Для супа брала черствый. Здесь, точно так же, как в Туманном, никогда не выбрасывали хлеб. Еще его здесь целовали. А мамка – нет, не целовала. Только прижималась щекой. К хлебу чаще, чем к Яше.
Два куска Мария намазывала маслом и обжаривала тоже на масле. «Перевод продукта», – думал Яша. Не спорил.
Из шкафа, дверцы которого лениво скрипели, Мария доставала горшок. Горшочек. Укладывала в него хлеб, заливала бульоном – Яша выпил бы его и так, из чашки или из стакана. Сверху осторожно разбивала яйцо. Ставила горшок в духовку.
Ну? Разве это еда? Разве похоже на борщ?
Когда белок становился твердым, Мария вытаскивала горшок. Осторожно трогала пальцем желток. Говорила Яше: «Живой». И он удивлялся тому, какие странные все-таки у женщин представления о живом и мертвом. Просил: «Мне без сыра, только с луком». И она пожимала плечами и посыпала только свою половину.
Суп этот Мария и Яша ели прямо из горшка. И сыр все равно попадался. Но это было не так уж плохо.
Она рассказывала об отце осторожно. Начинала издалека и как будто без причины, цепляясь за звуки, запахи, за непременное солнце, за тишину, которую не стоило бы нарушать. И каждый раз спотыкалась. Спотыкалась о время, неточную географию, об отсроченные решения, мотивы, свои и отцовы, о вину, долги, бедствия или видимость их. Яша слушал ее молча и думал о том, что Мария могла бы познакомиться с Лёвкой у психиатра. Если бы, конечно, он был у них общим.
Но познакомились они на семинаре в музее Яд-Вашем. Лёва ходил туда, чтобы быть с матерью. То ли хитрость, то ли болезнь. Он хотел, чтобы мать стала масличным деревом на Аллее Праведников, чтобы имя ее и камень ее были там, где Лёвка.
Одной истории и одного его как очевидца было мало. Требовались документы, справки. Нужны были еще какое-то подтверждение и другие свидетели, потому что во всякой бюрократии масличные деревья прорастают сначала на бумаге, а уж потом в земле. Лёвка не терял ни надежды, ни присутствия духа. В музее просто не знали, сколько лет он чистил в лесу снег…
Мария работала с картотекой и новыми заявками. Ей думалось, что это кратчайший путь. Та женщина, о которой говорил ей отец, спасла еврейского ребенка. И где же ей теперь быть, как не среди своих? Мария была уверена, что рано или поздно Та Женщина найдется. Рано плюс поздно сложилось у нее в три года. А у Лёвы не сложилось и в десять.
Он называл это словом «пока».
Зачем отцу нужна была война, Мария не знала. И не спрашивала, потому что «воздух вокруг этих слов был больным». Плохой солдат, плохой патриот. Он думал, что война – это приключение, а увидел много мертвых детей в селениях со странными именами – Снежное, Туманное, Отрадное, Красное, Чистое…
«Это ему подсказывал кто-то. Попроще у нас названия – Ольгинка, Марьинка, Розовка, Валентиновка… После войны еще появились Партизаны. Хорошее название для села, да?» – только однажды перебил ее Яша. Неточность географии или памяти о ней обещала-закладывала неточность всего остального. Яша хотел, чтобы Мария это понимала.
Она, кажется, понимала. На Яшином «братстве» не настаивала. Пожалуй, даже не верила в него.
«Отец всегда был чудесный». Мария то ли не знала слова «странный», то ли сознательно избегала его. Но Яша был не против. Не поправлял. Думал о том, что Лёва тоже – скорее чудесный, чем странный. И он сам. И все они…
Если смотреть, конечно, с солнечной стороны.
Чудесный отец торговал недвижимостью. А этот дом получил от своего отца. А тот – от своего. Его нельзя продавать, но теперь уже некому передать по наследству. У Марии нет детей. Она – конец цивилизации Пранди.
Может быть, поэтому отец придумал себе ребенка?
Он искал Ту Женщину сразу после войны, через Красный Крест. Отправил письмо. Но люди из Красного Креста сказали, что женщине будет плохо от полиции и Сталина, если письмо дойдет. О, он поехал в Рим, в почтовое управление. Говорил, что догонял поезд, говорил, что выкупил письмо и сразу порвал. Он придумал себе ее. Называл Анной. Анна – распространенное имя. Мать Марии тоже звали Анной. И она всегда знала, что пришла после. Но не сердилась. Одна длинная любовь – лестница для другой длинной любви. «Лестница» по-итальянски «скала».
В начале сорок третьего итальянцы ушли, оставив кладбище – восемь тысяч крестов. «Сейчас у вас там автобусный вокзал». Мария смотрела. Видела. Нет памяти тем, кто приходит убивать. Нет памяти и нет имен.
Анна спасла еврейского ребенка. Иногда отец говорил, что это мог быть его сын. Сын, брошенный в яму. А иногда говорил, что могли родиться и другие дети. Иногда он говорил, что Анна – святая непорочная Дева. И лицо ее – как мрамор из Феррары. Еще он говорил, что видел ее только раз. А потом говорил, что жил с ней всю жизнь.
Но дочь Мария дала ему другую надежду. Дала своим рождением и отобрала пустыми своими годами. Это нельзя исправить. Но Мария пообещала искать…
Если бы Яша не встретил Яну, он вполне мог бы «жить всю жизнь» с той, другой Марией, которую много лет, казалось, находил-узнавал в других женщинах. В их походке, дыхании, улыбке, открывающей только одну ямочку на щеке, на левой щеке… Узнавал, обретал и терял сразу. Синьору Пранди не удалось встретить Яну. Потому что это удалось Яше.
Соблазнился молодым телом. И разницей в двадцать лет. Прикинул на глаз ее возраст. Загорелся, не ошибся. Подхватил ее сумки с зубной пастой. Вытер слезы по конькам, что забрали таможенники. Забрали без слов, без объяснений. Долго рассматривали, выясняли размер и даже примеряли. И Яна думала, что шутят. Подержат и вернут. Но они забрали. И коньки, и две пары спортивных трикотажных штанов, и надувной матрац. А на рынке в Мишкольце – культурные вроде люди (венгры, термальный курорт, чинные прогулки парком), но украли. Украли у Яны упаковку шариковых ручек. Целых пятьдесят штук. А у Яши собирались украсть радиоприемник, но Яша вора догнал, взял грозно за шиворот, не вполне понимая, что он здесь – челнок, пустое место, сладкая булка для полицейских и возмущенных венгерских трудящихся.
За радиоприемник Яша рассчитывал взять десять комплектов шапка-шарфик-перчатки. Синтетические – до стрельбы друг в друга, – они были яркие и хорошо расходились в комиссионках…
Отбил. Яна сказала, что он герой. Яша купил ей большущий хот-дог с горчицей, зернышки которой танцевали на языке чардаш. Яна так сказала: «Как будто танцуют чардаш».
Счастье. Яша упал в него, как всегда падал в детстве: не думая и не рассуждая. И столько радости выпало ему, столько щедрости, ясности. Он привез Яну в Туманное, оно было еще живым и населенным. Еще были здесь огороды, солка, погреба с картошкой, надежда на шахту и разработку новых пластов. И мамка, читавшая библиотечного Драйзера, и отец, покрикивающий то на Зину, то на Анну. Все они были еще живыми и здоровыми.
Вешали Яшины занавески, мерили джинсы, раскладывали бумажки от жвачки «Love is…», удивлялись им. Смеялись много. И сердце было на месте. Отец сказал: «Вот теперь сердце на месте».
Он умер через два года. Чинно вышел на улицу, прошелся по Нахаловке, завернул к бараку: со всеми соседями – за руку. Сыграл партию в домино. На интерес. Больше ни на что не играл. Вернулся в хату, выпил чаю, встал из-за стола и сказал матери: «Пойду…»
Мать так улыбалась ему на похоронах, как будто свадьба, и впереди еще молодость, и ничего не прожито и не сказано, и всякая глупость потому возможна. Улыбалась, потому что вышла вслед за ним, постепенно утрачивая силы, здравость суждений и четкость речи. Мать угасала тихо, совсем не замечая, как в жестокий запой уходит Зина, как зарастает бурьяном огород, как гниют яблоки и абрикосы, собирая со всей Нахаловки пчел, мух и соседских детей. Когда она слегла, Яша взял академический отпуск в докторантуре и оставил маленький бизнес на директора, надежного парня. И это тоже было счастье. Он кормил мать с ложечки, аккуратно купал, нагревая в трех ведрах воду, расчесывал волосы, стриг ногти и вслух читал «Финансиста». Он мыл еще за Зиной, кормил ее, просил-кричал, чтобы ей не наливали, но Зина таскалась на узловую станцию и там всегда находила себе компанию. Яна приезжала на выходные и иногда среди недели. Мать узнавала ее ненадолго, но чаще называла Катей и садилась шить юбку. В просветлениях, которые становились все короче, мать успевала подмазать хату к праздникам, прополоть огород или убрать снег с крыльца. Но все чаще она застывала то с кастрюлей, то с тяпкой в руках, виновато улыбалась Яше и говорила: «З-з-забыла… Б-б-будешь д-д-доктором, вот и в-в-вылечишь меня».
«Это ж не то, я буду доктором экономических наук, мамка. Экономических, а не медицинских…»
«Э-э, – весело отмахивалась мать, – к-к-какая разница?»
Зина замерзла по пути домой, провалилась в сугроб. Наверное, уснула. Нашли быстро, потому что искать стали сразу, Яша платил за поиски всему окрестному населению – кому консервами, кому невиданным напитком по имени «7up». Фирма его принципиально не торговала водкой. Вообще – любым спиртным.
Искали и нашли.
Мамка умерла ночью, не зная, что Зины больше нет. Или, наоборот, зная.
Дом давно был отписан Анне. И она продала его почти сразу же, недорого, но очень удачно. Потому что через несколько лет Нахаловку срыли, объявив глиняным карьером. Но то ли глины было мало, то ли кончились у кирпичных королей деньги с интересами…
И все стало, как было. Пустое место, заросшее травой.
Первые несколько ночей в доме Марии Яша не мог уснуть. Не мог уснуть от восторга. Он лежал, глядел в деревянный, крашенный белым потолок, считал балки-доски, вдыхал настоявшийся на солнце и кипарисовых ветках воздух, рассматривал причудливые тени ставен, слушал Мариины шаги. Она вставала, выходила на кухню, наливала воду, пила ее жадно. Яша настораживался по привычке и думал: «Диабет? Знает ли? Может, не вода – вино? Алкоголизм?»
Утром рассматривал ее лицо, трогал за руку в поисках сухости, но находил теплую влажность, нервность. Трогательность находил в ней тоже. Смущался.
Ее третьим коронным супом был «министра маритата». Яшино сердце разрывалось от вида фрикаделек, которые сначала запекались в духовом шкафу. Зачем? И вот это оrzo – это что? Рис? Паста? Маленькие макароны? Кто же делает такие маленькие макароны? Сколько же их нужно съесть, чтобы было как «по-флотски»?
И горькие зеленые листья без русского перевода и всякого представления – escarole? Их туда за что? Не капуста же. И кто, кто кладет в суп с фрикадельками капусту, рис и все, что есть в доме под рукой?
«Я сварю тебе борщ. Ты все поймешь», – пообещал Яша.
«Борщ – это русский свадебный суп?»
«Это наш всеобщий свадебный суп…»
С самого утра он находил себе работу. Поливал-подвязывал помидоры, обкладывал камнями новую выгребную яму, подрезал кустарники и старые ветви деревьев, смазывал скрипучие петли, воевал с сорняком, часто не узнавая его по листу или запаху. Наугад воевал. Когда Мария уезжала в город, ходил по дому. Совал нос в книги, садился в кресло у окна, откуда была видна дорога, брался за стирку – белье, постели, полотенца, скатерти тоже… Преступно открывал ящики, сначала на кухне – с посудой, потом другие – в столах и спальнях. Яше было стыдно, но любопытство оказывалось сильнее стыда.
В шкафу Марии он нашел аккуратно сложенные блузки и халаты. Цветастые синтетические блузки и ситцевые халаты, которые Мария никогда бы не могла носить. Из-за размера и из-за того, что их можно было купить только на развалах Союза, в европейской, ориентированной на Турцию, а не на Китай, полосе.
«Чье это?! – кричал Яша, не давая Марии выйти из машины. – Чье это? Где эти люди? Почему их вещи здесь? Ты – Синяя борода? Женщина-маньяк?»
«Si, si, – широко и бесстрашно улыбалась Мария. – Я могу объяснить…»
«Что “си-си”? Как объяснить?!!» – кричал Яша, грозно потрясая огромным ситцевым халатом, пытаясь спрятать в нем страх, стараясь понять, что делать, куда и как бежать. И бежать ли вообще… В конце концов, здесь ему было хорошо и радостно. Много солнца. Цветущие каперсы. Кустарник такой. Не рассыпающийся, живой.
Анна – очень распространенное имя. Разве нет? Отрадное, Снежное, Красное, еще Рыково, Чистяково, Орловская – станица или станция, Багаевская… Много, большой список. И дети – всегда большой список. Когда кто-то убивает, другой обязательно спасает. Если бы не так, некому было бы кричать.
Не все согласны приезжать. Не все хотят верить. Не все здоровы. Мало смелых. Но женщины всегда смелее, чем мужчины.
«Я приглашаю их в гости. Я приглашаю их остаться, потому что дом – большой. Потому что у меня есть деньги, которые только деньги. Но они не хотят. Они возвращаются к себе. Я не знаю почему. Но я жду, что они приедут снова. Они пишут мне письма и оставляют в залог одежду. Я покупаю им новую, они оставляют старую. Такая примета, чтобы вернуться. Они не дети Массимо Пранди. Но я все равно их жду…»
«Мужчины тоже были?» – спросил Яша хрипло, с обидой, которая накрыла вдруг с головы до ног, накрыла так, что навертела на язык фразу: «Не поздно ли спохватились, синьора?» Но не ему было спрашивать о «поздно и не поздно». Не ему, бежавшему из дома без оглядки, желавшему нейлоновой рубашки больше, чем мира во всем мире. Не ему и другим таким же, чьи пятки растоптали-стерли с лица земли мазанки-надежды, деревянные заборы, старую сливу и колонку, открытую ко Дню Победы.
«Мужчин не было. Ты первый…»
У Марии было красивое тело, гладкая кожа с запахом земляничного мыла. Или просто земляники. Упругие, сладкие губы, круглые коленки. И маленькое пигментное пятно на руке оказалось родинкой. Другие родинки убегали от Яши на спину, на плечи, прятались на склоне пупка и разбегались, останавливаясь-замирая, у самой груди. Иван Николаевич со всеми своими приговорами о позоре старческой сексуальности мог смеяться. Но не мог помешать.
Никто не мог помешать Яше и Марии сбежать и вернуться. И съесть итальянский свадебный суп, который на самом деле не подают на свадьбах. И не стыдиться, потому что наступает такое время и приходит такое место, где нет стыда по поводу белых платьев, седых волос и тела, что все еще слышит и слушает. И не важно, долго ли еще оно будет таким покладистым и сговорчивым. Кто же в таком деликатном деле загадывает наперед?
Когда Лёва взялся за Яд-Вашем, Яша был еще всемогущим. Время, в котором все улицы города ночами становились темными и тревожными, без единого фонаря-просвета, его не пугало. Он думал, что длинная ночь без правил обязательно закончится утром. И до этого утра стоило дожить, чтобы взглянуть в лица участников шабаша при дневном свете. Свое лицо он тоже хотел увидеть. Будущий доктор экономических наук вел семинары по накоплению первоначального капитала с самим собой. Это называлось словом «крутился» и было больше похоже на запой. Страстный, длительный, болезненный и безнадежный, с дрожью в руках, с нехорошими предчувствиями, запиваемыми следующими порциями безумных, чрезмерных возлияний-сделок. Тушенка, каша с мясом – в Йошкар-Олу, видеомагнитофоны – по месту, сигареты «Президент» и «Монте-Карло» – через Польшу в Минск. Были еще телевизоры, вагоны с углем, замороженное аргентинское мясо, соки, шампуни, трубы, греческие шубы из кусочков крашенной в разные цвета норки. Эти шубы назывались «Палома Пикассо». Яша послал две – Кате и ее дочери в Норильск. Они очень смеялись и обещали носить их зимой дома, в квартире. Для дома по их снегам-морозам греческая «Палома» была в самый раз.
Деньги… Универсальный ключ. Казалось сначала, что ключ без унижений, без анкет, отчетов и кадровых проверок. Только сила, только реакция. Хватка. Деньги мыслились как свобода и как воздух. И было даже непонятно, почему стоят на месте другие, почему не хватают сумки, не нанимают бухгалтеров, не звонят днями-ночами по телефону, чтобы там купить и здесь продать. И даже первые «крыши» не вызывали у Яши ничего, кроме улыбки. Пьяный от дел, которых он не знал раньше, Яша видел только, как искрится его новое «вино в чаше», не ожидая ни укусов, ни отравы. «Пацаны, я готов платить вам десять процентов». – «Пятнадцать!» – сказали «пацаны». А уже через год они были мертвыми, оплаканными и неприлично одетыми в мраморные памятники, возведенные на деньги братвы. На их месте появлялись другие, третьи, четвертые. Все более жадные, с отчетливо видимой короткой жизнью, которую хотелось провести весело и без памяти. А потом, когда уже были контора, заместитель, два сотрудника, упорно называвших себя менеджерами, пришел майор Онищенко.
«Ты, гражданин Орлов, определяйся. Это наш город и наша страна, бандитам здесь не жить».
Улыбки не было уже. Ни у Яши, ни у майора Онищенко. Серая, привычная серьезность. Яша не смог сказать ему легкое хамское «ты». Вообще ничего не сказал, не предложил.
«Дочь моя войдет в учредители. Пятьдесят процентов. И прибыль пополам, без баловства. Понял?»
«Без бандитов скучно…»
«Тогда сядешь. Там и повеселишься», – пожал плечами майор.
«Я подумаю», – сказал Яша.
Уже почти достроил дом. Зачем-то прошел предзащиту. И четыре весны и четыре осени тоже красил оградки на могилах матери, отца и Зины. Все еще заглядывал в Янины глаза: до конца не верил, что вот – она. Она.
Думал, что деньги – залог его радости. Златая цепь. Но порвется звено, и сбежит кот, особенно если он кошка. Пойдет направо или налево, не суть. Просто пойдет туда, где не будет Яши. Весь вопрос был не в доле и прибыли, а в том, сможет ли Яша сказать майору Онищенко «ты». И в Яне, которая вряд ли захочет сесть в санки, что едут с высокой горы вниз. В овраг.
Лёвка пристал с архивом не вовремя. «Сходи, должны быть документы. Комиссия по расследованию зверств фашизма. Найди, там должно быть что-то, не может быть, чтобы не было… Памятник же поставили, значит, точно есть… Выписку возьмешь официальную. Заверишь, я еще узнаю где. Но заверить – обязательно. Яша, будь человеком…»
Документы были. Яша принес директрисе архива ящик конфет. Мечта детства. Ящик разных конфет, такое богатство. Почему-то думал, что у директрисы тоже могла быть такая мечта. Не ошибся. Она – ровесница и Яше, и майору Онищенко, и плюс-минус Лёвке – не спрашивала, куда ей столько. Глядела на них ласково, думала, как возьмет домой, разделит, развернет… Радость.
Документы Комиссии были.
Протокол допроса 14 октября 1943 года. Следователь Орлов Никифор Георгиевич.
Свидетельница Белозерская Анна Петровна, 1916 года рождения, урожденная в селе (ныне городе) Озёры Московской области, проживающая в городе Туманном, дом 1, квартира 7 рабочего общежития стекольного завода, соцпроисхождение – из семьи служащих, соцположение – служащая уборщица стекольного завода, семья: дочь Зинаида 1930 года рождения, дочь Екатерина 1933 года рождения, сын Лев 1939 года рождения, сын Яков 1943 года рождения, под судом и следствием не была, образование – школа-семилетка.
«Мама, – сказал Яша, трогая плотную, шершавую, пробитую насквозь клавишами пишущей машинки бумагу. – Мама, мамочка моя…»
Петухи закричали минутой позже. Проспали. В долине лежал туман. Дышал, неторопливо отпуская от земли плотные завитки-сгустки. Облака были сиреневыми, они подбирались к туману на самом горизонте и лениво двигались, пропуская ровные, деловитые очень солнечные лучи. Хотелось жареной картошки. С луком и на подсолнечном масле. Оливковое – хорошо, вкусно. Но подсолнечное можно пить, нюхать, солить, макать в него хлеб. Им можно мазать руки, чтобы кожа была мягкой и чтобы от нее, от кожи этой, невозможно было оторваться.
Яна любила подсолнечное масло. И теперь, наверное, сердилась на Яшу.
Потому что случилось то, чего она всегда боялась. Двадцать лет их разницы считались почему-то в пользу Яши. Предполагалась любовница, и следы ее обнаруживались на кафедральных заседаниях, в таможнях и командировках, в телефонных звонках с потрескивающим молчанием (это Катя звонила из Норильска. Катя, сестра…). В студентках, конечно, в соседках, в женщинах, идущих по улице и даже сидящих в телевизоре. Все они считались Яшиными.
Мария спала. Он не стал ее тревожить, быстро оделся, накинул пальто. Кашемировое пальто. Не для тепла, для солидности. Потому что решил идти в город. Двенадцать километров. Бризигелла почти как узловая. Вполне преодолимое расстояние для человека, который хочет жареной картошки. И хочет еще удивить ею женщину.
К картошке, конечно, мыслилось сало. Не бекон, не прошутто, а именно сало – с чесноком, крупной солью, широкой прожилкой и мягкой корочкой. Отец говорил – «скорынкой».
Яша шел себе по дороге и улыбался. У него была ясность. Одышка, пот, наверное, тахикардия. И шаг не быстрый, не точный. Но ясность. Такая, какая была только в детстве.
Следователь Орлов спросил у гражданки Белозерской: «Как вы оказались в Туманном?»
Она ответила: «Это длинная история».
На бумаге не было видно ни страха, ни заикания, ни вызова. Может быть, она вздохнула. Может быть, улыбнулась плохой, злой улыбкой. У нее была такая. Для особых – ледяных и подлых – случаев. Для чужих, для совсем чужих людей.
А может быть, улыбнулась хорошей. Детской.
«Родители погибли в Гражданскую, воспитывала тетка по матери, в тридцатом году тетка умерла, семилетку закончила в детском доме города Красногорска, там же осталась работать, хотела поступать в педагогическое училище. Детский дом расформировали в тридцать третьем, провожая младших в новый адрес, подобрала на вокзале двух девочек, которые сидели рядом с мертвой женщиной. В милиции сказали, что отправить их сейчас некуда, нет такой возможности. Предложили забрать себе и оформили справку. На узловой сказали, что в Туманном нужны работницы на стекольный завод, что сразу дают жилье, паек и ясли. Ясли не дали».
Следователь Орлов спросил: «Что вы знаете о расстреле в Дурной балке?» И еще: «Кто выдавал коммунистов и комсомольцев?»
«Евреев тоже выдавали», – сказала гражданка Белозерская.
«Назовите фамилии врагов народа и полицаев, которых вы знаете».
«Я не знаю их фамилий».
«Назовите клички или адреса проживания».
«Я не знаю».
«Вы отказываетесь сотрудничать со следствием?»
Семь следующих строк, набитых нервными, рвущими бумагу клавишами, были аккуратно заклеены. Семь строк – семь полосок, ровных, как солнечные лучи.
А ниже – дата и подписи.
Что-то случилась там. Что-то случилось после грозного вопроса, цена которому – десять лет без права переписки. В лучшем случае десять.
Она улыбнулась? Заплакала? Поправила волосы? Чихнула? Стараясь ответить, задержала губами слово и засмеялась над собой? Или он посчитал ее годы, увидел ямочки на щеках, белую кожу и не увидел хромоты. Удивился? Ужаснулся? Представил всю ее жизнь? Пожалел? Остановился? Остался?
Двадцать три года ему, фронт, много грязи, много крови, много тяжелой работы без просвета. Кого он успел потерять, кого спасти, предать, уничтожить, вынести на себе, чтобы зацепиться за ее улыбку, ее надежду, уверенность почти в том, что все будет правильно и хорошо, потому что пока дышится – всё и живется. И больше не надо ничего.
Двадцать три года ему. Ей двадцать семь.