Один талант Стяжкина Елена

– Маруське лучше. Этот муж-сволочь начал процесс возвращения. Я буду ненавидеть его… как обычная советская теща. Ничего?..

Наверное, ничего.

Муж не откликался, потому что знал – она приехала не за этим.

Тогда Свиридова сказала:

– Меня зовут Лена. А его – Иван… И наша Маруська оказалась в сто раз умнее меня. Она сказала, что будет должна. Твоя, как ни крути, твоя кровь.

Больше она не сказала ничего. Научившись говорить, командовать, организовывать, зарабатывать, разбираться в качестве жемчуга и даже – совсем недавно, и будь оно проклято это «недавно» – плакать, лучше всего она умела молчать. В молчании ей все было ясно. И сколько ей лет, и кто она, и что она сделала для Маруськи или против нее. И чего не сделала для себя.

Свиридовой не было холодно. И она знала, что не должна. И никогда не была должна. Но она не могла позвонить и сказать: «Лена…»

Потому что…

Потому что это могло быть поздно. Ни к чему. Не ко времени. Это могло уже относиться к прошедшему. Его прошедшему.

Свиридова села за руль, прогрела машину. Но долго не трогалась с места, улыбаясь рычагу переключения скоростей, который она упорно называла «ручкой».

Всё равно, что будет

К прошлому

1

Мать любила стирать на улице. Говорила хозяйке: «Дайте т-т-тубарет, а к-к-корыто не надо, к-к-корыто у меня свое». – «Стирайте в кухне, – краснела хозяйка. – В кухне печь». Мать мотала головой. Хозяйка краснела еще гуще. Ей от материной стирки на людях, во дворе, было стыдно. Она была молодая, сопливая и уверенная в том, что все люди – братья и эксплуатация человека человеком невозможна и даже запрещена. И муж хозяйки, райкомовский работник, всегда подчеркивал: не может быть в нашей стране социального неравенства, потому что власть наша – народная и коммунистическая. И нет таких, которым бы она не дала, а кто не взял, тот, стало быть, не по пути шел, а вкось, в сторону, не видел тот своего счастья в служении идеалам человечества.

Муж хозяйки приезжал на обед. Хмуро глядел на мать, хмуро кивал Яше и Лёвке, шумно сморкался на пороге, харкал на траву и скрывался за дверью.

Хозяйка накрывала мужу в комнате, которую называла залой. И просила за нагретой водой временно не входить. «Муж любит, когда пищеварение происходит в тишине. Так белки лучше усваиваются».

Мать говорила: «Несите х-х-холодной тогда». Яша и Лёвка брали ведра и бежали к колонке. Прошлым летом райкомовский муж торжественно открывал ее «как свидетельство нашей силы и непобедимости».

«По п-п-половине! – кричала им вслед мать. – Пупки развяжутся!»

Яша пожимал плечами и спрашивал Лёвку: «А как? Я все смотрю, а там узла никакого нет. Хоть бы бант – и его нет…»

Зеленая трава. Табуретка под сливовым деревом. Солнечные лучи сквозь листву и ветки проходят гребешком. Яше смешно: сливы падают, как вычесанные гниды. И райкомовский муж будет их есть в компоте.

Мать кладет льняную, тяжелую, в двух местах уже с латкой, простыню на доску и елозит по ней пральником. Над корытом пена. На рыжих волосах матери пена. И на траве. Как будто снег. Снег-дистрофик. Как они с Лёвкой. Материны ноги посреди сугробов. Потрескавшаяся черная пятка. По ней ползет божья коровка. Яша шепчет: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают конфетки».

«Бога нет! – привычно заявляет Лёвка. – Зато там, наверное, есть конфеты».

Божья коровка улетает, и Яша смотрит на небо. Там тоже сугробы, и солнце уже не гребешком, а валенками проваливается в них.

Все они – Яша, Лёвка, сестры Зина и Катя – были дети без памяти. Это потом осозналось как факт. И даже как везение. Яша не помнил ни затирухи, ни киселя из лебеды, ни морковного чая. Восемнадцатилетняя Зина, красивая, но худая, бралась воспитывать, заставляла пить рыбий жир и стыдила рассказами о голодухе. «Ты должен помнить! Считай, вчера было!» Яша вертел головой, улыбался, на всякий случай закрывал рот руками и старательно делал специальное припоминательное лицо. Но момент, с которого всегда начиналась память, был накрепко связан с корытом, удивительными свойствами пупка и запахом хозяйственного мыла, маленький кусочек которого, как трофей, мать всегда приносила с больших стирок.

Им мылись. Мать грела воду и выгоняла их с Лёвкой во двор. Чистая вода доставалась всегда Зинке. Катя говорила (не иначе повторяла за кем-то): «Хоть худая, зато чистая. Чистую-то быстрее замуж возьмут». Зина злилась и била сестру полотенцем. Пока девчонки выясняли отношения, вода успевала остыть. И мать, тяжело вздыхая, шла с ведрами к колонке… А они с Лёвой быстро, по очереди, залезали в корыто и к приходу матери успевали даже намылить голову.

Все это Яша помнит как начало бесконечной красоты и радости, к которой невозможно опоздать. Радости изменчивой, ждущей, наверное, всех, но предназначенной ему одному.

Эта радость никогда не давала ему узнать о себе все так, чтобы провалиться в отчаяние. Отвлекаясь на нее, Яша всегда опаздывал к осознанию всякой, даже собственной, подлости, счастливо зависая на краю губительного поступка или осуждающей мысли.

Они видел мать красавицей, только немножко старой. Яша не знал, сколько ей было лет. И все материны годы по-настоящему сосчитал, когда приезжал красить ограду на ее могиле.

Тогда, в сорок восьмом, пятилетний Яша видел ее ни на кого не похожей. Ни на Лёвкину учительницу, считавшуюся идеалом красоты, ни на райкомовскую хозяйку, которой, как говорила Зинка, специальная женщина стригла ногти на руках и на ногах.

Сквозь материну кожу всегда пробивался свет, как от елочных гирлянд – их развешивали к Новому году в Доме культуры. Только тот свет был яркий и мерцающий, а материн – тихий и постоянный. А глаз ее, считавшийся в городе дурным, был похож на темные воды того колодца, что, как говорили мужики у пивной, шел к самому сердцу земли и открывался другой – не такой, конечно, вкусной, но тоже ничего – водой с обратной стороны глобуса.

Материн глаз был способен вобрать в себя и Яшу, и Лёвку, и тайну-секрет, который они придумали, чтобы помочь трудящемуся народу Кореи, и что-то еще такое, чему пока Яша названия не знал. В городе мать называли зайдой. Яша думал – из-за походки. Мать не ходила, а как будто подпрыгивала и пролетала шаг-другой над землей. Как другие на скорую руку, так она на скорую ногу, то бесшумно, то дробным, отчетливо слышимым кадрильным перебором могла создать, например, ветер. Ветры в Туманном были часто. А мать летала совсем немножко. И это было не колдовство, а волшебство.

Еще она мало говорила. И Яша так никогда и не запомнил тех нот, вокруг которых строился материн голос. Иногда, по ночам, она шептала: «Т-тубарет, л-ложьте, к-к-колидор, с-с-срака, б-бегит, т-т-текёт, п-п-повылазыло…» И другие слова, которые совсем не надо было учить, потому что их знали все, а особенно Зина, и еще потому, что Лев был сердит на них: на слова и на тех, кто их говорил. Лев хмурил брови, бежал за книжкой, осторожно, но быстро листал страницы: «Смотрите сюда! Смотрите, нет такого!»

«Дюже умный», – ворчала Зина.

Но было видно: она рада тому, что Лёвка умный. И Яша, заглядывая Лёвке через плечо, смотрел на все эти буквы, похожие на лушпайки от семок. И буквы казались ему вкусными, веселыми. Они пахли летом, теплыми камнями и, понятное дело, подсолнечным маслом.

Дядька в сапогах пришел в дождь. Лёвка решал примеры, записывая их огрызком карандаша на старой газете. Зина собиралась на смену. Штопала чулки. Она всегда их штопала и всегда приходила с дыркой. Кати и матери не было: они побежали в райкомовский двор снимать белье.

Яша смотрел в окно и думал о том, что босиком еще можно и что он бежал бы быстрее всех и, конечно, ничего не уронил бы. И шесть рук намного лучше, чем четыре. Яша увидел его первым. Дядька был самый обычный – в гимнастерке, с вещмешком, в сапогах. Особенно в сапогах.

Было бы очень хорошо, подумалось тогда, чтобы эти сапоги как-то поселились в их бараке, а лучше в их выгороженной квартире. Было бы полезно. Лёва мог бы ходить в школу каждый день, а не по очереди с Катей. По очереди, потому что галоши были одни, то есть две, конечно, но привязывать их по одной – какой же толк? Никакого. Одна-то нога все равно босая. А так – сапоги. И ведро выносить в сапогах – всем окрестным робям на зависть. Яша зажмурился и представил, как бежит выливать сранки, наступая на снег настоящей армейской кирзой.

Яша был в счастье, а в счастье каждый – дурак. Так говорила всегда пьющая соседка баба Таня, которой нельзя было не верить. Выпивая даже совсем чуть-чуть, она сразу становилась и дурак, и в счастье.

«К нам, к нам, к нам», – повторял про себя Яша, не открывая глаз.

А когда открыл, сапоги уже стояли возле стола и вокруг них образовались даже какая-то грязь и лужа.

«Зина?» – сказал дядька.

«Я».

Лёвка поднял голову. По его лицу было видно: хочет спросить. А Яша почему-то сразу понял: спрашивать нельзя. Нужно было соблюдать тишину. Не как в больнице, куда мать водила его лечить ангину. Просто тишину.

Вот, например, скворец. Сидит на ветке. А надо, чтобы в домике… Чтобы залетел, понюхал, позвал своих: «Айдайте, жить будем!» Если его спугнуть, дом будет пустым. Сгниет скворечник – зачем тогда мастырили?

И другое тоже думал Яша. Он глядел в пол и видел, как Зинины ноги в зашитых уже хлопчатобумажных чулках вытягиваются, как будто они кошкина шея. Или спина. И руки Зинины мнут юбку. А дядькины сапоги стоят не на смерть, а на жизнь. Как наши под Сталинградом. Так стоят, как будто уже идут. Прямо маршем. И в тишине они дойдут куда надо, а в словах – сбегут.

Яша знал, что плетется-вяжется радость, потому что берется она из пустого вроде, из молчаливого, из стекла-выбраковки, из мухи, хоть навозной, зато переливчатой, как радуга… Из ниток старой материной кофты, играющих между двух спиц.

Одного крючка для радости мало. Хоть и нитка та же.

Для радости Яше был нужен Лёвка.

А сапогам этим, выходило по всему, – Зина.

Яша бросился вон из дома. Бежал быстро, ногам не было ни мокро, ни холодно. Лёвка – Яша слышал – рванул за ним… Ну куда ему быстро? Кто думает много, тот бегает тихо.

«Мамка! – кричал Яша, чтобы слышали все, а особенно райкомовская жена. – Мамка! К нам хахаль приехал! Бежи скорее, счас свататься к Зинке начнет! В сапогах!»

Зина догнала Яшу быстрее, чем Левка. Догнала, больно рванула за руку, развернула к себе, зашипела гадюкой: «Дурак свинский, дурак…» И громко выкрикнула матери и Кате, которые спешили навстречу: «Муж твой вернулся!»

Во всех фильмах о послевойне есть сцена возвращения. Она всегда или почти всегда женская. Та, к которой вернулись, стягивает с головы платок и бросается… Если коротко и съемки павильонные, то сразу на грудь. Если длинно, на натуре, то в бег по полю. Бросок сбивает дыхание, оправдывает судороги, которыми становятся объятия. Долгие объятия. Крупным планом – слеза.

Дядьки в их городе Туманном приходили с войны по-другому. Пацаны караулили их на пригорке, по дороге от узловой станции. Кричали оттуда: «Дядька, ты чей?» Мужики отмахивались, кто смущенно, кто зло. Они шли как с тяжелой смены, чуть пьяные, совсем нездешние, чужие. Они шли, отвыкшие от своих баб, не узнающие детей. И бабы, выходившие навстречу, разгоняли пацанов, но сами не подходили. На людях это было нельзя. Неправильно.

Мужики, сходившие с пригорка, не обязательно были наградой. Они пили, буянили, колотили своих баб, не соглашались с порядком, установленным «тыловыми крысами», замерзали в оврагах или тихо и медленно угасали от ран, которых не признавали и о которых не принято было говорить. Не сразу и не все мягчели они сердцем. Как будто несли с собой какую-то поломку. Как будто все старое в них выгорело, а новое растить нужно было заново. А как его растить, если глаз пустой и во сне крик?

Бабы говорили, Яша слушал. Не все понимал. Судить не умел, но был при своем: при радости.

Потом, много позже, когда уже был у Яши один сплошной асфальт, деньги на утреннее такси, когда обрел голос мучивший его всю жизнь стыд-страх, когда черное кашемировое пальто стало самым главным, чем он по-настоящему дорожил… Потом Яша не раз и не два делал ревизию всему детскому, где он был глупым, слепым, счастливым. Делал ревизию и ставил под сомнение слова, которыми помнилось, и мысли, которые, наверное, пришли позже, но были присвоены детством, потому что в нем можно ошибаться, не видеть, не отвечать ни за что, но хватать за головы все фигуры и переставлять их по доске так, чтобы никому не шах и никому не мат, чтобы королева-ферзь ни в коем случае не осталась одинокой, чтобы король не лег, не покатился, задевая все клетки сразу. Не упал с доски.

Яша не был вполне уверен, что не придумал себе детство: «переливчатую радугу», Лёвку, таскавшегося со старым словарем, мать, у которой все они боялись спросить, потому что боялись узнать.

Иногда Яша разговаривал об этом с разными людьми. Подбирался к главному окольно, не в лоб. Почти у всех детство считалось не главным, не обязательным. Его непременно следовало испортить будущим или мечтой о нем. Зачеркнуть снисходительно: «Я был маленьким и не понимал…»

Яша так никогда и не смог согласиться с этими прятками. Потому что не было больше такого времени, где он понимал бы все так ясно, правильно, где так просто, без специального умственного усилия, без натуги не видел плохого, стыдного.

Падать – не больно; слизывать с коры черемухи сладкий застывший сироп – не вредно; ползать под столом между фильдеперсовыми и хлопчатобумажными, между штанными и кальсонными ногами – не стыдно. «Ой, догоню, догоню…»

Яша не помнил, говорила ли ему так мать. Но он видел множество женщин, склонявшихся над годовалыми людьми… И все они, эти женщины, от имени жизни на земле и всех ее тревог и радостей обещали детям, что догонят.

2

Зина сказала: «Муж твой вернулся…» И Яша отменил в своей голове глупые глупости, отмахнулся от того, что видел. Он подпрыгнул до самого неба. Взвизгнул. Сразу подумалось о собаке. Другие мужики заводили собак. Для дела, а не для баловства. Потому что строили-чинили дома на месте сгоревших, сожженных немцами… Разбирали фундамент, копали глину в карьере, собирали солому, щепу, полову, для тепла замешивали в саман навоз. Это если была корова. Дома строили быстро; кто с опалубкой, и детей тогда тоже звали месить глину, но больше ставили мазанки: рубили акации и плели их как корзины.

Как плетут корзины, Яша увидел позже и в красоту и надежность их сразу не поверил. Дырка – место пустое, ее закрывать-замазывать надо, чтобы не дуло.

С акацией этой в голове и вкусом цветов ее, сладких, почти сахарных, с собакой-пустобрехом (и имя ей придумалось – Тарзан) Яша побежал назад, к бараку, к дядьке, переминавшемуся на крыльце. И видно было – по нетерпеливости ног, – уже обиженному и готовому идти к пьющей бабе Тане.

«Батя! Вернулся!» – крикнул Яша и прыгнул на него, повис. А дядька прямо оторопел, испугался даже. Не сразу, но поднял свои ручищи, вздохнул сильно и прижал Яшу к себе. Не дядька, не дядька. Отец.

Обнимала ли его мать? Катька? Плакали, выли, как принято было в Туманном? Собирали на стол? Хлопотали с картошкой и чтобы всем хватило? Приносила ли баба Таня американский пудинг, целый ящик которого достался ей как самой крикливой вдове героя? Был ли Федор со второго этажа? Его жена, маленькая, узкоглазая, приставшая к Федору как вошь к кожуху где-то в эвакуации? У нее была какая-то грустная, но, наверное, стыдная история. В бабе-Таниной пьяной брани часто звучало: «Сдам тебя в органы, татарская морда, чувичка с вагона бричка, побирушка к алтыну двушка…» Что-то у нее было неправильно, но Яша не знал что.

Ее называли Кызыл-Орда. И всякое застолье прекращалось только тогда, когда последний мужик, чертыхаясь, ломал об ее имя язык, а после уже мирно и без сопротивления сдавался в плен бабам, превосходившим, конечно, в живой силе и технике.

Ну пели же? Пили? Взрослые всегда пьют… Так было у всех, кому отдали мужиков – хоть с войны, а хоть даже из тюрьмы. И называлось это «сидеть по-людски». Конечно, было.

А Яша, в счастье дурак, просто не мог вспомнить материного лица, с которого должен был начаться праздник. Как будто не было его во всей этой встрече-кутерьме.

Зато лицо Зины, красивое, как нарисованное тушью в стенгазете, но измученное почему-то, поломанное закушенной губой, он помнил очень хорошо. И Лёвкин голос тоже: «Если вы точно наш, то давайте, пожалуйста, сфотографируемся. У нас ателье открылось по коммерческим ценам…»

3

Строиться начали только следующей весной. Отец пошел на стекольный завод разнорабочим. Говорил, что вскорости пустят шахту, там заработки: заживем.

Яша не понимал этого «заживем». А сейчас тогда что?

Сейчас, когда мать пятнает Лёвке и Кате картошку, чтобы они в школьной печи узнали свою? Когда – «не из последнего, слава богу» – Зине справляют юбку и она вертится перед маленьким зеркалом, в котором отразиться можно только по пояс?.. Но догадливая Катька тащит табурет. Зина взбирается. И в зеркале всем видна юбка. Кроме Зины. И это очень смешно. А она, дылда, вдруг начинает плакать злыми слезами и ругаться плохими словами. Отец подходит и как-то неправильно снимает ее с табурета. Держит на руках вроде как маленькую, но по лицам понятно – как большую. И все равно… Все равно.

Потому что Лёвка делится с Яшей газетами и на пожелтевших пустых местах Яша рисует-придумывает всем подарки: Лёвке – велосипед, Кате – кровать с периной, отцу и Зинке – колбасу и конфеты, их срисовывает из какой-то книги. А матери – платье… Яша хотел бы синее, но карандаш красный, поэтому приходится надписывать словами.

С отцом все становится лучше, но и хуже. Он учит Яшу и Лёвку играть – набивать жошку, и пацаны уважительно завидуют, потому что жошка у них с братом своя: захотят – дадут, а нет – сами будут играть. Еще отец учит их не гордиться. Это значит – не лезть на рожон и не думать ни о чем при команде «ложись». «Перед пулей или атакой артиллерийской гордиться не надо, – говорит он. – Героически помереть всегда успеете…»

Труднее всего даются Яше «сорок секунд на сборы». Потому что каждый солдат должен понять для себя, что ему в бою главное и нужное, а что – нет. Нужное взять с собой, все остальное – бросить. Потому что впереди обязательно передислокация или марш-бросок. Или переход государственной границы и ведение боев на территории противника. «И как ты, Яша, малюнки свои потащишь для победы над врагом?»

«В наволке!» – отвечает Яша.

Отец смеется. Это Яша помнит.

Потому что вообще отец смеялся редко. Он был отдельный от них человек. Особо не пил, не буянил, не занимал много места даже. Спал не с матерью, а на раскладушке, сдвигая стол к стене. А мать спала на полу – у шкафа. А с той стороны шкафа – Катя и Зина, у них было что-то важное, называвшееся словом «придатки», которые следовало беречь рейтузами, теплыми носками и местами, где не продует. Потому ближе к двери спали они с Лёвкой, не на кровати, зато на панцирной сетке.

С возвращением отца в жизни стали проявляться другие люди. Они, конечно, были и раньше. Яша знал, как их зовут, что они едят и как ругаются. Но мать говорила: «Не с-с-смей слушать! Не с-с-смей п-п-повторять!» И Яша легко соглашался. Эти другие люди, особенно баба Таня, раньше называли их с Лёвкой байстрюками, мать – гулящей зайдой или ведьмой, а Зинку с Катей – шалавами.

Еще другие люди, особенно пацаны, дразнили Лёвку жидом, а Яшу – немчурой.

Но во всем этом не находилось обиды. Все эти «шалавы», «зайды», «жиды» были словами без значения. Они не были наполнены для Яши знанием, соотносимым с реальной жизнью. Интонация – да, имела значение. Да и то…

Много позже Катя расстраивалась из-за того, что ее дочь-первоклассницу соседка по парте назвала «сраной интеллигенцией». Не в сердцах, а вообще без задней мысли. В каком-то обыденном совершенно эпизоде. Вроде «Пойдем уже домой, сраная интеллигенция».

Катя сразу купила дочери новое пальто. И рассказывала потом, что постоянно заглядывала ей в глаза, чтобы найти в них затаенную, невысказанную боль. Но ничего такого не было. Дочь Маша пожимала плечами. «Ее оскорбили, а она не понимает! – сокрушалась Катя. – Это ж какая-то социальная ненависть! Это ж родители всё!»

Яша качал головой. Улыбался. А Катя сердилась еще больше.

А чего сердиться, если жалость, а не злость? Кто взрослеет раньше, первым получает кровь, а с ней национальность и все прочие осознания принадлежности. Первым взбирается на лестницу иерархии, чтобы с верхней ступеньки завидовать всем остальным, продолжающим играть и жить просто так. Взбирается еще, чтобы оттуда, как будто бы сверху, уже осознав свои кровные границы и мнимые часто преимущества, а с ними обязательно и неизбежность смерти, и все другие неизбежности, свои бедности, никчемности, орать от страха и одиночества, наслаждаясь унижением тех, кто по глупости своей или малости продолжает жить как ни в чем не бывало.

Жаль только, что этот крик кажется криком силы и победы, а потому догоняет почти каждого. И вслед за обидчиком жертва полезет-сунется куда-то наверх, чтобы с верхней ступеньки тоже орать. От страха и одиночества.

С возвращением отца, с переездом – бестолковым, забывчивым – других людей и мест, которые эти люди считали своими, стало больше. Мать и отец на улице, что называлась в народе Нахаловкой, были пришлыми. Хоть и построились не на пожарище, но все равно как будто заняли чужое, раньше бесхозное, а значит, принадлежавшее всем.

Получалось, что они присвоили траву, которую ела соседская коза. И воздух, которого стало не хватать для нормального дыхания полной грудью. «Мы, может, здеся картошку сажали. Мы, может, сараюшку сюда думали приделать… Ишь…»

Яшу рассматривали. И Лёвку, и Зину с Катей. Особенно же мать. Новые люди считали, что ей незаслуженно повезло, но долго счастье ее, гордячки (молчунья – значит, гордячка), не продлится. Укатают Сивку крутые горки. Еще запьет, забьет, скобелится еще, как пить дать. Потому что мужик ласку любит и чтобы дома все «по-людски». А ведь ясно слепому, только гляньте – нагулянные ж дети! Жидовый Лёвка, глаз маслянистый, нос торчком, а малец-то вообще… «Не подскажете, Анна, с какого года Яша-то ваш?.. Ой, дак это муж ваш чегой-то на войну так поздно пошел? Дак а как же это? Полицаем, что ли, где? Объясните народу по-соседски».

«П-п-перестаньте говорить г-г-глупости», – тихо отвечала мать.

При отце злые бабы таких разговоров не вели. Может, боялись его, а может, бросая свои ядовитые слова, на самом деле не ждали урожая. Простое любопытство, без последствий: глядели на их жизнь, как в кино, забывая сюжеты и героев сразу после слова «конец», чтобы назавтра смотреть снова, зная, чем кончится, но надеясь, что пленка порвется, механик запьет, случится чудо чудное и они сами мелькнут на экране, и сделают уж там все по-правильному, по-людски. И об этом снова можно будет говорить, наслаждаясь своей прозорливостью и пониманием жизни. Чужая жизнь – всегда кино. Но злые бабы не собирались брать на себя лишнего и растить из подлости или глупости своей беду. Задираясь, они пытались задружить. Выставляясь друг перед другом, на самом деле приглашали мать в свою компанию и требовали в залог что-нибудь тайное, до жути страшное, обещаемое быть похороненным в сердце до самой гробовой доски.

Яша тоже так задруживал с пацанами: сначала задирался, дразнился, потом, соединяясь случайно в набеге на чужие яблони, в попрошайничестве на узловой станции, требовал с них клятву. И общее молчание о всяком стыдном, казалось, скрепляло дружбу навеки. Стыд не дым, глаза не ест. Не дым, а дом. Или, скорее, фундамент. Общий стыд держит крепко, как хороший цемент. В нем идея, многопудовое молчание, постоянно прирастающее тяжестью, вина без искупления, зато на всех.

Кажется, что на всех. И кажется, что всеобщность стыда облегчает прошлое и вообще – основа жизни. И даже всякого движения вперед.

Злые бабы болтали, но забегали за солью, «напиться водички», сами приносили матери то вишни-шпанки («уродило, гниет аж»), то «масличка за полцены». У баб появлялись имена: теть Валя, теть Катя, теть Сима. И их дети, если пацаны, конечно, вполне годились для игры в жошки и в пуговки.

И солнце, которое было внутри Яши, еще не погасло и даже не пряталось за тучи. Его личное солнце переживало разные погоды: временно мобилизовывалось на зимние квартиры, уходило в разведку, прикрываясь дождем, сидело в засаде, ожидая удачного момента для нападения на колонну морозного противника. В пятидесятом Яша пошел в школу. И у него образовалась своя, отдельная от всех, и даже от Лёвки, жизнь. Первоклассников было мало, а потому в одной комнате (зато с печкой!) сидела вся их «начальная школа». А вся другая школа двигалась в сторону «средней». И Катя, которая должна была закончить семилетку («И так на три года позже!» – сокрушалась Зина), решила доучиться еще два класса, чтобы поступить в техникум. «В девятнадцать лет ты будешь школьницей? – зло смеялась Зина. – А мы будем на тебя все пахать? Ладно, эти – малолетние. Но ты-то? Ты же обещала…»

Зина хотела уехать: учиться или работать. Она не хотела жить в Туманном, и Яша не знал почему. Женская жизнь была ему непонятна, потому что превращала нормальных людей в чокнутых. Катя превратилась прямо на глазах. Это было еще до Яшиной школы: Катя играла с ним и с Лёвкой в подкидного на щелбаны. Продулась. А дошло до дела – расплакалась вдруг и сказала, что бить человека, а особенно женщину – подло и почему-то грязно. Руки, между тем, у Яши были чистые. Он точно это помнит.

Они с Лёвкой пытались догнать Катю и привести приговор в исполнение, а она убежала в Дурную балку, куда детям ходить было строго запрещено, и сидела там, пока мать не нашла и не привела ее домой.

Катя и Зина должны были уехать вместе. Такой был план. Мать, наверное, не знала. А может, знала и была против. Однажды Яша увидел, как Зина стоит на коленях перед матерью, сидящей на табурете, плачет ей в юбку, приговаривает, бьет себя зачем-то кулаком по голове, слюнит материн подол. Яша зашел тихонько и услышал только, как мать сказала: «Ж-ж-живите… Н-н-ничего… А н-н-нет, т-т-так уезжайте».

Было непонятно: чего плакать-то?

Яша спросил у Кати. Несмотря на вступление в заполошную женскость, она была безопаснее Зины: не дралась, не отмахивалась и никогда не обещала рассказать все матери. В Кате было много от школы: правила, уставы, слова. Она говорила, что в ней, во всем теле и в каждой клеточке, звенит комсомол. Зовет и ставит в ряды. Яша не совсем понимал, как можно поставить в ряды одного человека, даже такого красивого и наполненного, как Катя. К семнадцати годам, к окончанию семилетки, Катя неожиданно стала большой в тех местах, на которые смотреть было стыдно. И Яша старался не смотреть, пытаясь честно сосредоточиться на веснушках и привычном Катином губошлепстве. И на глазах. Глаза – Яша знал – являются зеркалом всякой души, которой на самом деле у человека нет. Стало быть, они должны были отражать пустое место. Но Катины отражали жизнь и огонь.

«Зинка сказала, что вы уезжать будете, да?» – спросил Яша.

«Я буду учиться еще два года», – отрезала Катя.

«А кто тогда будет уезжать?»

«Никто». – Катя покраснела, и ее уши загорелись, как лампочки на паровозе.

«Зачем ты врешь?» – рассердился Яша, топнул ногой. Это было убедительно. Когда учительница Серафима Георгиевна топала ногой, Яше всегда хотелось в чем-нибудь признаться.

«Я не вру. Я слово дала под всеми салютами: не врать. У меня свершения жизни, а не ваш дурацкий быт. А из-за вас меня затягивает в мещанское болото».

«А где это болото? – оживился Яша. – Ты туда ходила? С Зинкой?»

«Не спрашивай меня, Яша! Не спрашивай! – закричала Катя. – Так нельзя поступать с человеком!»

В глазах у нее уже стояли слезы. Женская жизнь с постоянной путаницей между бабами и людьми (но всегда почему-то в пользу баб… женщин) давала о себе знать. Яша не хотел больше сердиться на Катю и играть в пустые непонятные слова. Ясное дело: правильных слов Катя знала больше. Но чем больше она их говорила, тем более глупой почему-то казалась.

«Ну, не уезжаете, и ладно!»

4

Своя тайна – кромка льда, последнее, что чувствуют ноги, прежде чем провалиться в полынью, нахлебаться там, в один момент замерзнуть, оставить мысли о сопротивлении. Утонуть.

Кромка льда… И каждый следующий маленький шаг делается уже от бесшабашности и отчаяния, от веры в то, что выплыть можно, что хуже точно не будет. И можно даже стать примером. Пусть и отрицательным, но знаменитым.

У Кати была своя тайна. Но раскрыла она ее не Яше, а комиссии райкома партии, глава которой для личного пользования и всякого пищеварения уважал тишину.

Это случилось через два года после Зининых слез и Катиного отказа говорить правду. В пятьдесят втором. Осенью…

В школу пришла разнарядка: старшие классы должны были написать сочинение на тему «Годы оккупации в нашем городе». Лучшие сочинения обещали опубликовать в местной газете и послать на большой конкурс в Москву. Писать нужно было правдиво и грамотно, не утаивая никаких фактов о зверствах немецко-фашистских захватчиков, и тем забить последний гвоздь в крышку гроба Гитлера и его приспешников.

Целую неделю Катины глаза горели так, что можно было не включать электричество. Или даже выбросить коптилку. Не просто выбросить, а выбросить навсегда как символ нашего преодоленного прошлого.

В глазах у Кати была решимость. Железная воля к победе. Яша видел потом много таких глаз и после Кати научился их бояться. Сквозь мертвое стекло, в котором не отражалось ничего из жизни, был виден огонь. Не для тепла, для пожара. И желание, чтобы сгорели все. И люди, и сарай, и хата. И щенок-дворняга, которого отец запретил называть Тарзаном.

Катя говорила Яше: «Мы все обязаны внести свой вклад!» И Яша, все еще дурак и все еще в счастье, соглашался. Он тоже хотел бы, но третьеклассников не брали, потому что разве они могли помнить так, чтобы внести?

На торжественное собрание (а после него концерт!) по случаю девятой годовщины освобождения Туманного от фашистских захватчиков приехал райкомовский муж. Серафима Георгиевна предложила Кате зачитать свое сочинение вслух. Как лучшее. Прямо со сцены. Но перед самым началом личную читку отменила. Сказала: «Это будет нескромно». Катя переминалась с ноги на ногу. Волновалась. Обижалась. Едва уселась на лавку, в первый ряд. Ерзала всё. Ждала, что ее выделят и дадут путевку в жизнь. Так и вышло. Райкомовский муж сказал, что сочинение Екатерины Орловой как нельзя лучше показало весь звериный оскал мирового империализма в его окончательно бесчеловечном – фашистском – обличье. Но конкурс пока отложен, потому что поднимает голову новый враг – сионизм. И этому врагу будет на руку узнать, как пострадали от фашизма до самой страшной смерти некоторые евреи. Часть из них были, конечно, коммунистами, но другая часть – все-таки несознательными гражданами, не оказавшими противнику должного сопротивления.

«Мы, – сказал райкомовский муж, – ничего не скрываем от общественности. Но и общественность должна быть начеку и не терять бдительности. Русский народ пригрел на своей груди еврейских детей и, как правильно сказано в сочинении Екатерины Орловой, дал им свое имя, кров и тепло. Но дети эти, как, например, Лев и другие тоже, должны понимать, кто их настоящая мать-родина, а кто – космополитка приблудная…»

Он хотел сказать что-то еще, набрал в грудь воздуха, умилился, было видно, тишине, которая сама по себе образовалась после его слов. Записал ее себе в заслугу, решил отметить в отчете как убедительное подтверждение правильно организованной идеологической работы с массами. Но среди масс этих вдруг заметил шевеление-движение. К самой сцене подошла тетка в низко повязанном платке, повернулась к нему задом, к публике передом и чистым голосом запела: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…»

«Во дает, Кызыл-Орда», – громко сказал кто-то из старших классов. И бедный райкомовский муж стушевался, замешкался: петь или не петь? Или гнать эту уборщицу в три шеи? Или что, люди добрые?

Но добрые люди, большие и маленькие, уже повскакивали с мест и подхватили – сначала нестройно, а потом все более сильно и даже угрожающе: «Кипит наш разум возмущенный и смертный бой вести готов!»

Яша увидел, как Лёвка, прячась за спинами и опустив голову до самого пола, выходит из зала. Яша увидел и побежал вслед. Хотел крикнуть, позвать, но горло перехватило тревогой, с которой он не был еще знаком. И Яше казалось: открой он рот, на землю выпрыгнет сердце, покатится-потеряется в палой листве. Яша старался сопротивляться: мычал. Получалось даже как будто стонал. А губы все сильнее сжимала какая-то неведомая сила. Трусливая, проросшая потом привычной осторожностью и заплодоносившая подлостью сила.

В начале улицы Лёвка прибавил, и Яша прибавил тоже. Сердце прыгнуло последний раз и ушло на место. В ушах звенело: ура, домой, домой, домой…

Мать стояла на крыльце и убирала Зине волосы под косынку. Отец курил. Правой рукой он держал папиросу, а левой Зинино плечо. У его ног лежали скатка, чемодан с металлическими уголками, какого в хате Яша не помнил, и два узла… Из одного торчал кусочек простыни, мать сшила ее из двух чужих, старых, забракованных заказчицей.

«Мамка! – Яша рванул вперед, чтобы Лёвке не мучиться, не говорить первому, самому. Обогнал легко, крикнул снова: – Мамка! Они там, в школе, так наврали, так наврали, что теперь у Лёвки кишки наружу… Ты скажи ему, мамка, что он наш… Прямо сейчас скажи! И ты, батя, подтверди ему… и хай они все повыздыхают!»

«Поезд же… – в застывшем, неправильном каком-то молчании уныло протянула, почти подвыла Зина. – Поезд…»

«Езжай сама. Я после… Я после приеду. Никуда не денусь. Не дрейфь, – отчетливо, строго даже, сказал отец и прижал Зину к себе. – Яшка проводит. Бери вон узелок поменьше… Не надрывайся. А ты, сына, другой… Ага…»

«С-с-справимся, – покачала головой мать. – Езжайте оба».

Отец криво усмехнулся. Лёвка уже стоял рядом. Пинал ногой скатку. Молчал.

«Эх ты, Лёвка-коровка!» – вдруг всхлипнула Зина.

«Эх ты, Зина-дрезина», – улыбнулся Лёвка и подхватил узел, откуда торчал краешек простыни. А Яша взял другой.

Опоздать на поезд по тем временам означало почти умереть. И не в билете было дело, а в самом решении ехать. Его принимали не быстро, но обязательно навсегда. Возвращение, конечно, предполагалось. Победительное, кратковременное, с подарками и обещаниями в следующий раз приехать «на подольше». Пропустить свой поезд означало отказаться от другой жизни. Сначала вымаливать ее, выпрашивать у семьи, твердо стоять на своем, даже если на коленях… А потом опоздать, отложить, отказаться.

Яша бежал впереди, оглядываясь на Зину и Лёвку. Они шли молча, думая о плохом. Думки эти делали лицо Зины старушечьим, похожим на выкрученное белье, а Лёве давили на ноги. Шаг его был неровным, спотыкающимся, как будто пьяным.

Яша показывал им язык, приседал и выпрыгивал вверх, как учил военрук, один раз даже специально упал. А им хоть бы хны. Они не видели Яшу, зачеркнули его как «ы» после «ш» – красным учительским карандашом.

«Мы плохие, Зина?» – спросил Лёвка у самого вагона.

«Я плохая. Ты – нет, – сказала Зина. – Как устроюсь, куплю тебе часы. Жди!»

Лёва кивнул. Яша обиженно фыркнул. Хотел вообще убежать не прощаясь, но подумал, что часы могут быть общими. День через день носить. Или, если будет Лёвкина ласка, то по праздникам хоть… Яша привстал на цыпочки и клюнул Зину в щеку. Она обняла-прижала его к себе. Так сильно, что Зинино сердце толкнуло Яшу в самую грудь. Несколько раз толкнуло. Яша удивился и сказал: «Ой».

Лёвка дернул его за руку. Зина тяжело забралась на подножку. Яша обрадовался и крикнул: «Ты теперь толстая, Зина! Тебя теперь обязательно возьмут замуж!»

5

Многие люди, повстречавшиеся Яше в жизни, легко умели из хорошего делать плохое. Они перелицовывали радость, выдергивали из нее нитки, выворачивали все наизнанку, чтобы были видны торопливые швы, унылые латки, серые потертости. Это даже считалось мастерством. Не великим, но все же умением. Почему-то считалось, что ходить швами наружу, демонстрируя бедность и убогость, означает быть своим, правильным. Яша так никогда и не смог этому научиться. Его умение, почти дар, имели обратный знак, а потому назывались глупостью. Или необоснованным оптимизмом. Кое-как собранное Яша чувствовал целым, небрежно сказанное – смешным, необидным. Одного цветного штриха ему было достаточно, чтобы решить: плохое кончилось и надо просто закрыть глаза, заснуть, забыть…

Толстая, наконец-то толстая Зина была радостью, которую Лёвка должен был принять как утешение, отрезать себе кусочек и намазать на рану. Да и какая рана, если глупость? Райкомовский муж – глупый же человек. Вон книжек у него сколько, а читал их кто? Только Лёвка с хозяйкиного разрешения. Книжки почему-то они держали в подвале, в холоде-сырости, рядом с бочкой квашеной капусты. Капуста родила всегда хорошо, а книги – нет. Это Лёвка так говорил-возмущался.

Но по дороге домой он молчал, поглядывая на Яшу с сожалением. Жданная полнота Зины, выходило, не зачеркивала его плохое…

Перед самым домом Яша пошел с козыря: «А меня в пионеры на тот год примут, а тебя – в комсомол!» – и Лёвка едва выдавил из себя глухое, чужое совсем «Да».

Дома было людно и громко. Зачем-то играл полученный отцом премиальный патефон, плакала навзрыд Катька, стучал по столу барачный сосед дядька Федор, сам отец шумно дышал и краснел шеей, а тихая, незаметная Кызыл-Орда гладила мать по руке.

«Я хотела, чтобы матери орден, чтобы все знали, чтобы…» – надрывалась Катька.

«Надо сказать, как было, надо сказать, как было, надо-надо сказать, как было», – бубнил дядька Федор.

«И были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая да звонкий соловей», – задушевно, но приторно вмешивался-вплетался голос Леокадии Масленниковой.

«Иди, Яша, погуляй, – сказал отец, заметив, что они с Лёвкой стоят в дверях. – Иди, кому говорят. Не стой. Допросисься, шо жаба цицьку дасть. Мы тут сами…»

Сами так сами. Вместе с обидой Яша почувствовал облегчение. Если уж дядька Федор на подмогу пришел – не только дом, но и жизнь целую можно строить. Дядька Федор был инженером, а потому не воевал, а укреплял хозяйственный фронт в эвакуации. Имел за это орден, деревянную ногу (говорил, что старую отбросил в Сибири, как ящерка шкуру) и злые слезы в День Победы. Дядька Федор был ого-го-го. Поэтому Яша смело дунул к райкомовскому мужу и кинул им в окно камень. Не булыжник – оружие пролетариата, но тоже ничего. Стекло разлетелось со звоном. И окрыленный успехом Яша побежал к школе, где вечерами взрослые робя и даже дядьки играли в пристенок: те же пуговки, только на деньги. Ощущая себя настоящей бандитской рожей, Яша сторожил папиросу почти до окурка и даже крикнул: «Не туши, дай потянуть!» Потянул смело – невкусно, но все равно…

Быть дурным примером для товарищей оказалось делом веселым. И весь октябрь Яша входил во вкус, подумывая о том, как завести маруху, а главное – где ее взять, как выпить водки и «нахристарадничать» денег, чтобы старшие пустили в игру.

Ни мать, ни отец ничего не замечали. Раньше отделенные только друг от друга, теперь они отделились и от Яши. Тревожным, но не общим взглядом они следили за Лёвкой и Катей. Старались, чтобы не загорелось между ними, чтобы не разорвалось. Страшились глупостей: Лёвкиного убёга и каких-то Катиных «всех тяжких».

Яша сердился. Наверное, ревновал, что не ему вся эта родительская хворь. Злился на всех. Из простого и теплого они умудрились сварганить бракованное мутное стекло, годное только для того, чтобы наступить на него и больно порезать пятку. Прямо отчетливо представлялось Яше, как хлещет из всех их ног кровища, лужами расползаясь по огороду, заляпывая даже материны заказные стирки.

А Катя и Лёвка вели себя хорошо: не ссорились, носили воду, стояли в очереди, если надо было купить керосин, соль или мыло. Они даже ходили в кино – вдвоем, без Яши. Фильм был немецкий, с музыкой и танцами. Яша такие не любил.

История с Катиной «всей правдой» постепенно рассасывалась, размывалась быстрыми, как девичьи слезы, дождями, отодвигалась хорошим урожаем картошки, для которой – такой красавицы – вырыл отец погреб. Она залистывалась книгами (Лёвка брал их теперь в школьной библиотеке) и Зиниными письмами – та сообщала, что живет хорошо, и посылала всем пламенный комсомольский привет.

6

К ноябрю с бандитизмом Яша решил завязать. Испугался. Старшие предложили постоять на шухере – хотели взять кассу шахтного ларька «Пиво-воды», где никакой воды отродясь не было. Потому что глупо продавать то, что бесплатно течет из каждой колонки. Яша не знал, как сказать им, что он не будет. Было одинаково страшно и говорить, и стоять. Две ночи он не спал: готовил речь. Из всего придуманного ему удалось лишь сказать: «Я продавщицу знаю». – «Стукнешь – убьем, ссыкля!» – пообещали пацаны. Самый старший, Феликс, обидно толкнул его ладонью в лоб. Яша не удержал равновесия и сел на угольную кучу у забора. Плакать было совершенно нельзя. Слезы были хуже, чем кровь. И Яша, точно зная, что нарывается, заорал во всю глотку: «Нельзя брать у своих! Она – своя! Мы ж имя ее знаем!»

Феликс вернулся и зарядил Яше кулаком в нос. Из глаз посыпались искры. Но Яша остался при личном мнении. И всю жизнь был уверен, что пределы воровства определяются пределами близости. Через имя нельзя переступать ни в грабежах, ни в стукачестве, ни в предательстве. А общее – ничье. И с ним можно поступать по-всякому. И даже хорошо поступать с ним для собственной пользы.

Ничьими для него всегда были потом цветы на клумбах, хлеб и горчица в столовой и слова, сказанные и написанные разными вождями с разных трибун и передовиц центральных газет. Иногда женщины.

Яша вернулся в семью, где никто, казалось, не заметил ни ухода его, ни долгого отсутствия. Чтобы искупить свою невидимую, а потому неискупленную вину, Яша записался в рисовальный кружок. Там было много девочек. И из любой могла бы вырасти настоящая маруха.

Лёвка повесился у Дурной балки, на старом ясене, «самолетики» которого считались лучшими для воздушного боя, особенно если запускать их с подветренной стороны. Но ходить к ясеню и, конечно, к балке было строго-настрого запрещено. Потому что – могила. Наша, самая большая, братская, с войны, но до памятника, до оградки, до цветов каких-нибудь не доходили ни у кого руки. Место ощущалось тяжелым, гибельным. Считалось, что мертвецы, сброшенные фашистами в общую яму, встают по ночам и бродят среди деревьев, ищут родных и забирают их с собой. Самые отчаянные тренировали у балки или даже в ней самой волю.

Яша прицепился к Лёвке как репях. Репейник. Бежал за ним. Просил. И плевать ему было на тренировку воли, просто хотелось, чтобы как раньше… Чтобы Лёвка нудил, а Яша смеялся и не брал в голову, чтобы в кино, в жошку… Чтобы рассказать о своем страшном бандитском прошлом. И чтобы Лёвка не думал, будто прошлое есть у него одного.

Но Лёвка сказал Яше грубо: «Иди отсюда, вдвоем каждый дурак может. Надо поодиночке».

Был холодный, снежный уже, послепраздничный ноябрь, в котором Кате не доверили выносить флаг комсомольской организации школы, а Лёвка не прочитал, как делал это обычно на всех праздниках и линейках, свой Маяковский «Паспорт».

Темнело рано. И мать, скорее всего, уже искала их с мокрым полотенцем. Оно никогда не шло в ход и вряд ли вообще было мокрым, но в руках матери обозначало последнюю меру сердитости. Хитрый Яша не собирался бежать через рощу один. Он решил тоже потренировать волю отдельно от Лёвки, в зарослях кустарника – летом на нем росли ядовитые, предательские, потому что вполне съедобные на вид, волчьи ягоды.

Яша поглядывал на Лёвку и посмеивался в кулак. Тому, видать, от страха было то холодно, то жарко. Он неуверенно как-то подпрыгивал у ветки, а потом снял с себя ватник, аккуратно вывернул и сложил, как в скрыню, на холщовый мешок, с которым ходил в школу. Еще Лёвка зачем-то снял их с Катькой общие валенки, недавно купленные отцом… И остался босиком, что было совсем неправильно. Потому что закаляться никто не договаривался. И катать снеговика – тоже. Тем более вскакивать на скатанное уже тулово босыми ногами.

Яша хотел выбежать из укрытия и крикнуть: «Ты зачем без меня? Нечестно!» – но увидел, что мать движется в их сторону быстрыми, летящими даже шагами, почти бежит, без платка, расхристанная, ненаглядная. Сердце Яши привычно зашлось от радости.

Он пропустил, что там Лёвка… Он не видел.

Услышал только, как мать закричала: «Сынок!» – и бросилась к ясеню, к Лёвкиным ногам, схватила их и подняла вверх как красный флаг революции. Яша выскочил из кустов, не зная, что делать. Ему было страшно, потому что мать ревела, как буря. Это мать, а не буря, крыла небо мглою. И крутила снежные вихри. Не в игру она проклинала небо, а как будто навсегда, разрывая его на части без слов воем-ревом, в котором точно не было ничего человеческого.

От рева этого была ее сила. И она продолжала держать Лёвку, при этом пытаясь навалиться плечами на ветку. И Яша понял: поломать. Мать хочет поломать.

И Яша зажмурился и подумал, что должен непременно помочь: залезть на дерево, зацепиться руками и что есть силы потянуть сухую, битую молнией ветку вниз.

Хруст, хруст, хруст. Надо только открыть глаза и сдвинуться с места.

Шел снег. На снегу лежал Лёвка, на нем мать. Она пела. Спокойным, тонким, нездешним голосом, каким, Яша знал, поют русалки в реке. Не поют, а зазывают на смерть.

«Баю-баю, баю-бай, спи, мой Лёва, засыпай, – снова и снова зачинала мать, – гуленьки-гуленьки сели к Лёве в люленьку, стали люленьку качать, стали Лёву величать».

Яша подбежал на цыпочках, чтобы не разбудить, развернул ватник, осторожно укрыл им мать и Лёвку, но, понимая, что тепла им не будет, лег сверху, валетом, как будто куча мала. Как будто игра, но и грелка. Яша взял Лёвку за пятки. Мать не шелохнулась, не отозвалась. Она величала Лёвку. Яша подумал, что с ними он хочет быть больше всего на свете. Больше велосипеда и больше пионерского галстука. Он решил, что будет спать, потому что сон – это еще не конец, хотя и очень похоже. Некоторые, особенно женщины из сказок, спали по сто лет, а потом ничего – даже замуж выходили.

Долго ли, коротко ли…

Ничего.

Все пропустил Яша. Ничего не услышал и не увидел тоже. Жизнь ушла за горизонт. Упала за него, как падает солнце.

Но там, в темноте и невидимости, конечно, не кончалась. Была. Сплеталась в биографии, вносилась в справки. Обрастала словами, потому что больше ей, жизни, обрастать, если разобраться, нечем.

Отец ворвался к райкомовскому мужу, схватил его за загривок, тащил по двору, мимо сливы, потом по улице к их старому бараку. Баба Таня держала дверь туалета, а отец возил райкомовского мужа по дощатому настилу, на котором было много вонючего, всеобщего говняного, подмерзшего уже, а потому не цепкого и не едкого. Отец, как многие другие мужики Туманного, кричал: «Тыловая крыса! Сдохни, сдохни здесь!» А баба Таня бросалась под ноги всем, кто хотел райкомовского мужа спасти. Говорили, что таких было немного. Если честно, то один только дядька Федор и пытался. Но куда ему с деревянной ногой против бабы Тани, привычно и ловко падающей на каждый дядьки Федора шаг?

Потом еще был суд. Баба Таня, трезвая, нарядная. Всем бараком собирали ей одежку – юбку черную, ботики, маркизетовую кофточку, а под нее трофейную, невиданной красоты комбинацию, а еще пальто. Но в пальто в зал суда бабу Таню не пустили. Обиженная этим обстоятельством, она, как свидетель, заявила, что райкомовский муж, извините, конечно, спускал в свой личный нужник газеты, которыми привык подтирать зад. Дак нужник и забился. Канализация – не яма, много глупостей не накидаешь. А потому пришел человек справить нужду большую к ним, по-соседски. А поскольку дерьма народного в их отхожем месте собралось немало, поскользнулся. Упал. «Всем бараком его спасали, – сказала баба Таня. – А тут Никифор мимо шел. Не растерялся и у самой бездны остановил райкомовское падение».

За такие слова бабе Тане пообещали срок. Она, говорили, ругнулась грязно, как любила и умела, и сообщила собравшимся, что ежа голой жопой напугать трудно. Практически невозможно, что, собственно, и доказал пострадавший товарищ.

Дядька Федор как свидетель оказался пожиже. Он согласился, что дело это политическое, хотя и личное. Но личное от политического отделить нельзя, потому что нельзя жить в обществе и быть от него свободным. Федора в Туманном не осуждали, потому что у него была своя рубашка и своя погремушка. Следователь на допросе так и сказал: выбирай, кто тебе дороже: татарка, предавшая вместе с другими членами своего несознательного народа советскую власть, или этот Никифор, вставший на службу мирового сионизма.

Татарка была дороже. У нее тем более пузо лезло на нос. И на ее стороне складывалось не только моральное, но и численное превосходство.

Отца судили в областном центре. Это было удобно для Зины, которая пришла на заседание с крупным, туго запеленатым в клетчатое одеялко младенцем. По причине недавнего рождения его еще не брали в ясли. При других обстоятельствах безмужняя, но с ребенком Зина никогда бы не решилась выйти в люди и сгорела бы от стыда. В сравнении же… В сравнении ее стыд был маленьким и честным. Он не перевешивал. Даже если бы Зина с ребенком подпрыгивали на своей чаше, им бы не удалось оказаться ниже, чем оказались в глазах Туманной общественности бесстыжий райкомовский муж и жалкий, понятный, но что с того, дядька Федор.

Говорили, что на суде Зина все норовила показать младенца отцу. Конвоиры отталкивали ее грубо, но она, как кобчик («Как кибэць!» – настаивала баба Таня), налетала, билась о них грудью до тех пор, пока судья не прекратил все это «светопреставление» и не велел вывести Зину из зала суда окончательно и без права пересмотра.

Отцу дали семь лет. Учли прошлые, фронтовые и трудовые, заслуги, которые хоть и не оправдывали, но были.

Зинин младенец оказался девочкой. Из-за одеялка это не сразу все поняли. А спросить не решались. Выдумали, что мальчик, потому что пацаны – они надежнее и ценнее. И конвоиры тоже должны были это понять.

Девочку Зина назвала Анной.

К настоящему прошлому

7

Из того, что потерял старый Яша, отчества было меньше всего жалко. Без него было даже легче. Легче отзываться, двигаться, чувствовать себя уместно. Шуршащее имя для шепотной, невнятной и нездоровой речи казалось вполне годным в больнице, где умерла жена. Ульяна. Яна.

Машина Яны остановилась на светофоре. Она называлась «Нота». Машина того, кто убил Яну, светофоры презирала. Потому что ее звали «Бентли». Она неслась по встречной, обгоняла… «Нота» для «Бентли» – муха. Когда на муху машешь, она должна испугаться и улететь. «Нота» не улетела. И «Бентли» прихлопнула ее, повредив свою красоту и оригинальный дизайн. Яна была жива три недели. Множество иностранных аппаратов, большей частью немецких, которые она выбивала для клиники, растягивали во времени не надежду, нет. Они растягивали привыкание к мысли о том, что ее больше не будет. Это было гуманно для Яши. Он жил в больнице. Он жил тогда только потому, что у Яны были теплые руки.

«Слушай, ко мне приходит пациент. Я смотрю и думаю, какой взрослый. Я думаю о нем: “Дядька”. А дядька – мой ровесник. Совсем не понимаю, сколько мне лет. Я, наверное, остановилась в развитии. Я принимаюсь уважать дядек и теток за возраст. И зачем-то спешу им понравиться… А они меня видят и думают: “Тетка”, да?»

«Надо не отставать? Надо как-то разбираться в названиях коктейлей, сумок. Вино тоже, оказывается, бывает не только белое и красное. Или пусть они бегут, а мы подождем? Пусть устанут, а тут мы – с бутербродами и жареной картошкой? Иногда я очень жалею о том, что у нас нет детей. А иногда думаю об этом с радостью…»

«Города я люблю больше, чем море. А реки – меньше. А еще, оказывается, можно было многого хотеть. Например, не быть врачом и учительницей, а делать духи или пирожные. Можно было, оказывается, мечтать о садах и ландшафтах. Или разводить собак. А лучше лошадей. Можно было делать мебель. Или работать осветителем на съемках. Почему никто не рассказывал нам об этом? А ты хотел быть космонавтом?»

Яша держал жену за руку, разговаривал сам с собой. Сам спрашивал. Сам отвечал.

Нет, он не хотел быть космонавтом. Ему не рассказывали. Нет. Когда он выбирал, Гагарин еще не взлетел. Совсем чуть-чуть не взлетел. Наверное, поэтому его, Яшин, выбор лежал вдоль дороги к узловой станции. Всё как у всех – уехать или остаться. Если остаться, то дальше ясно – стекольный завод или шахта. Если уехать, то как повезет. Мать хотела, чтобы Яше повезло. Мать хотела, чтобы Яша учился. Учился – это всё. Конечная станция. Тупик фантазии. Понимаешь? Учился – это уже само по себе билет в другую жизнь…

И да, пусть бегут. Но сыр с плесенью – неожиданно вкусный. И зеленые травы с причудливыми (как запомнить?) именами – тоже. Каша, конечно, надежнее. И пареный буряк. Пусть свекла. Без траты времени и ешь сколько хочешь. И жареная картошка.

Дети бы пригодились, наверное. Яша бы жаловался им: «Совсем старый стал. Старый дед». А они бы возражали горячо: «Что ты, папа, что ты… Это только рассвет. Самое начало». Но их было бы очень жалко. До полной невозможности радоваться. Как дышать, если им, нашим детям, когда-то придется умереть?

Пока Яна была жива, Яша приловчился делать ей клизмы. Ей и другим тоже. Мыть полы еще. Двери. Перекладывать больных. Хромал, но силы были. Вполне хватало. Иван Николаевич, завотделением, сначала закрывал на это глаза. Младшего медицинского персонала катастрофически не хватало. Яша рассчитался с работы и пристроился санитаром. Это было нарушение трудового кодекса, здравого смысла и всего, на чем вроде бы стоит мир. Но в провалах логики, там, где мир лежит-отдыхает, у Яши формировалось место, с которого сдвинуть его было невозможно. Пока Яна была жива…

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мастер-класс от блестящего оратора Рейналдо Полито в формате супер-советов – настоящий подарок для в...
Юная девушка Иона из маленького шотландского городка, мечтающая о лучшей жизни, поверила заманчивым ...
1953 год – переломный момент в отечественной истории, год смерти Иосифа Сталина. От расклада сил и т...
Приглашая красотку с вечеринки прокатиться на мотоцикле, одинокий и независимый Ник Делисантро не ст...
Выпускница колледжа Джина Каррингтон знает толк в развлечениях – взбалмошная и обольстительная, эта ...
Фаина Георгиевна Раневская стала легендой при жизни и ее слава не слабеет с годами.Остроумная, ирони...