Школа беглости пальцев (сборник) Рубина Дина
…Из больницы она вернулась через полтора месяца – тихая, слабая и словно пришибленная. К тому времени ты уже выправился и окреп и из апоплексического старика гнома стал превращаться в ребенка – рыженького, голубоглазого и сладкого.
Она вернулась днем, когда ты спал, откинув одну ручонку, а вторую потешно прижимая к груди.
Она остановилась на пороге твоей комнаты и долго стояла так, глядя на тебя как безумная, не решаясь подойти ближе. Стояла и тихо плакала, вздрагивая худой спиной. Потом отерла ладонью слезы и сказала не оборачиваясь:
– Я в долгу перед тобой на всю жизнь.
– Сочтемся, – сухо ответил я. – Свои люди…
Вот тут-то, мужик, мне и надо было опять достать свой чемоданчик, ведь я выполнил долг порядочного человека, я не дал тебе умереть. Тебе – чужому ребенку.
Да… Только вот то, что ты – чужой ребенок, я понимал теперь умом, так сказать, умозрительно. Но ей-богу, в тот день, когда твоя мать вернулась из больницы, я еще был настроен достать чемоданчик и валить отсюда на все четыре.
Да, говорил я себе, конечно, имеется налицо некоторая привязанность к малышу. Но ничего удивительного в этом нет. Когда в санатории месяц живешь в одной комнате с хорошим человеком, тоже грустно расставаться. Ничего, доказывал я себе, уедется – забудется. Мало ли чужих детей на свете…
Но уехать я не мог. Видишь ли, мужик, сказал бы я ему, выяснилось, что твоя мать тебя боится. Она попросту не знала, с какой стороны к тебе подойти, и с почтительной опаской наблюдала, как я привычно ловко переворачиваю тебя, кормлю. Когда она пыталась взять тебя на руки, ты орал и требовал меня.
Вообще, мужик, она была слаба, испугана, подавлена тем, что совсем незнакома с тобой. Я не мог уехать в тот момент, я должен был помочь ей узнать тебя. И кроме того, не по-мужски мне казалось, свалить на нее сразу всю эту огромную ношу со стиркой пеленок, готовкой и прочей веселой музыкой, какая сопутствует выращиванию младенцев.
Я позвонил Кирилл Санычу и вымолил еще неделю отпуска за свой счет, а когда прошла и эта неделя и вы с матерью стали потихоньку привыкать друг к другу, я вышел на работу. Но в первый день слонялся от одного кульмана к другому, смолил сигареты и представлял, что ты в эту минуту поделываешь – спишь, гукаешь гортанным своим голоском или сосешь из бутылочки, тараща вокруг темно-голубые зеркальные глаза.
Вечером я торопился домой, уверяя себя, что спешу помочь твоей матери со стиркой пеленок. Я лгал себе. Я торопился на встречу с тобой. Я начинал говорить с тобой уже на выходе из метро.
– Иду, иду, мой маленький, – бормотал я, – бегу… Вот уже по лестнице поднимаюсь… Уже ключи достаю…
…Когда тебе исполнилось два месяца, я сказал себе: хватит. Баста. Ты сделал все, что от тебя требовалось. Не будь тряпкой. Все равно ты не в силах простить ей ту проклятую нежность, ту извивающуюся ложь. Все равно твои руки никогда не коснутся ее плеч, ее груди с привычной лаской. А посему доставай чемоданчик и ощути наконец себя свободным человеком.
Так, мужик, я подбадривал себя все утро. Я принял душ, побрился и в последний раз перестирал в тазу накопившиеся за ночь грязные пеленки. Что ж, подумал я, теперь ей предстоит все это делать самой, как делают тысячи других женщин.
Я складывал в чемодан белье и рубашки, ты спал, а твоя мать сидела в кресле спиной ко мне, напряженно подняв плечи, словно ожидая удара сзади.
Она молчала. Она упорно и беззащитно молчала. А я не собирался затевать объяснение в день моего ухода. К чему объясняться, мужик, все было ясно, и я давно переболел. Сейчас меня ничего не привязывало к этому дому. Ничего, кроме твоей кроватки. Но и на нее мог в любой момент предъявить права другой человек. Так что все было ясно и просто, мужик, ясно и просто.
Когда я собрал чемодан, ты проснулся. И я зашел в комнату – попрощаться с тобой и как-то перебороть тоскливый страх в груди.
Ты лежал в кроватке, еще сонный, теплый, и важно на меня таращился, словно собирался отчитать за что-то. Я подложил под тебя сухую пеленку, поймал и подержал в ладони брыкливую атласную пяточку, наклонился к тебе и прищелкнул языком. И тут случилось невероятное: ты вдруг улыбнулся мне широкой, беззубой, потрясающей улыбкой. Ты впервые сознательно улыбнулся мне, именно мне, показал, что отныне из обслуживающего агрегата я превратился для тебя в существо живое, важное и весьма тебе симпатичное. Несмышленыш, ты словно почувствовал, что я собираюсь бросить тебя, и предъявил свой единственный могучий козырь.
Я рванул дверь и вышел на кухню. И там, чтобы не завыть смертным воем, я шарахнул об пол три тарелки подряд – одну, и другую, и третью. Будь я проклят, сказал я себе, будь оно все проклято, почему я должен уезжать от своего ребенка?! И пусть мне кто-то посмеет сказать, что это не мой ребенок! А чей же, чей?! Я переломаю кости тому, кто сунется сюда за моим сыном, сказал я себе, я прошибу тому башку! И что-то не видать на горизонте того, кому бы, кроме меня, нужен был этот ребенок!
Потом я вернулся в комнату, раскрыл чемодан и стал вешать в шкаф свои рубашки. А твоя мать все так же молча сидела в кресле спиной ко мне, и спина эта о многом говорила…
А насчет того, кого я не видел на горизонте… Так вот, мужик, оказывается, все это время он был, понимаешь, был рядом с нами, бегал в больницу к твоей матери, мучился и страдал, но узнал я об этом позже, гораздо позже…»
… – Нонке-то? В сентябре будет одиннадцать. Она ничего, забавная. Глупая только очень. Любимое занятие – листать журналы мод под магнитофонные записи. Ни черта не читает, ни черта не знает, зато общественница. Староста класса. Но страшная балда! Представляешь, сказал я ему, недавно совершенно случайно вслушалась в программу «Время», а там как раз передавали насчет этого случая с Папой Римским. Нонка прибегает на кухню – глазища вытаращены, челка прыгает – и кричит родителям: «Вы здесь чай пьете?! А там убили папу Римского-Корсакова!» Хохма, да?..
Похожа? На Виктора похожа, сказал я ему. Мамина подруга, эта восторженная бегемотиха Маргарита Семеновна, уверяет, что мы с Нонкой «ужж-жасно похожи». Глупая баба, как мы можем быть похожи, когда Нонка – в своего отца, а я – в своего. Правда, па?
По-моему, все женщины, далее самые умные, ужасные дуры, ты не находишь? Почему негативизм? Просто я наблюдательный. Нет, они ничего не сделали мне плохого, но, думаю, все еще впереди. Ты встречал хоть раз мужика, сказал я ему, которому женщины не сделали бы в жизни ничего плохого?
…Да ни в кого я не влюблен, отстань, чего ты привязался! Это в меня влюблена одна… Ну есть одна, сказал я ему, из параллельного класса. Только мы поссорились перед отъездом, так что я считаю себя морально свободным…
А чего ты улыбаешься? Нет, я видел, ты улыбнулся! Да нет, правда, я совсем не переживаю, сказал я ему, только ведь все равно неприятно, когда тебя продают… А, неохота рассказывать… Ладно, я расскажу, только, пожалуйста… ну, ты сам понимаешь…
Понимаешь, сказал я ему, застукал ее с Романюком. Есть такой любимец женщин из 10 «Б». Спортсмен-бодрячок… Они из подъезда выходили, между прочим, совершенно постороннего подъезда. Вдвоем. Спрашивается – что люди делают вдвоем в чужом подъезде? Конечно, целуются…
А лично я, па, не потерплю предательства. Никогда и ни от кого. Это я решил твердо… Она знаешь как рыдала! А я показал себя настоящим мужиком. Я был холоден и вежлив, насмешливо вежлив. Она меня слезами орошала, а я сказал, что сожалею, очень сожалею, что доставил столько огорчений, и понимаю впечатлительную натуру, которая отдает предпочтение великолепным бицепсам Романюка. Тем более, сказал я язвительно, что самый могучий, самый чугунный бицепс у Романюка находится там, где у других людей помещается мозг… Неплохо да, па? Клянусь, это была импровизация. Почти…
Кстати, деликатный вопрос: какая дама будет освящать наш быт в это лето? Нет, правда, если таковая имеется, то как мне ее звать – по имени-отчеству или, как прежде, ну, там – тетя Валя, тетя Наташа, тетя Оля…
Почему не будет? Если ты думаешь, что я отнесусь к этому как-то не так, что я уже вырос и все такое, то ты ошибаешься. Нет, правда, я человек широкий, па, сказал я ему. При мне чувствуй себя свободно… В конце концов, это твое личное дело. Я даже не буду против, если ты вдруг соберешься жениться. Правда, правда, я отнесусь к этому вполне лояльно, сказал я ему… Не можешь ведь ты всю жизнь быть один.
Семейная жизнь, конечно, на мой взгляд, штука паршивая, но, как говорит наша соседка, надо иметь, с кем под старость выпить стакан чаю…
Вот я наблюдаю за своими: знаешь, бывает, за день насобачатся, особенно если оба в плохом настроении. Послушаешь, так и она ему жизнь испортила, и он ей что-то там поломал, а вечером глянь – она ему валидольчик тащит, а он ей пластырь куда-нибудь лепит. Идиллия!.. Так что смотри, па, если тянет на такую бодягу – валяй, женись. А я, например, никогда не женюсь. Правда-правда, чего ты улыбаешься?
Ты поглядывай все же на дорогу, а.. Что-то раньше ты так не лихачил.
Кстати, не кажется ли тебе, что пора этот убогий «запорожец» поменять на более пристойную тележку? Ну, на «жигули», например, или даже на «волгу». Как – где взять? Ой, не прибедняйся. Изобрети какой-нибудь перпетуум-мобиле, тебе это раз плюнуть, получишь премию в десять тыщ, и… Не иронизируй, при чем здесь «мерседес»? Ошибаешься, я патриот отечественного автомобилизма…
Вот, покупаешь, значит, «волгу», а «запорожец», чтоб не жалко было выбрасывать, отдаешь мне. Я, так уж и быть, приму эту рухлядь. Ха! Шучу. Чихал я на все блага вашей человеческой цивилизации. Что? Да… Да, сказал я ему, абсолютно все равно. Что есть, что носить, где жить и на чем ездить. А главное – все равно, что про меня подумают.
Вот взять хотя бы эту двойную фамилию. Знаешь, как наши дубари в классе ржали… Интересная штука: у нас есть девочка по фамилии Свинарь и парень по фамилии Покойный – и хоть бы что. Никакого эффекта. А моя – через черточку – привела их в дикий восторг и вызывала взрыв их убогой мозговой деятельности…
Да нет, я не всех презираю, сказал я ему, просто учусь с ними с первого класса, знаю всех как облупленных, и все они осточертели мне до чертиков. Это как в нормальной семье – любовь любовью, а грызня грызней. Потому что люди надоедают друг другу очень быстро, ты не находишь?..
Кстати, о семье: история с моей двойной фамилией потрясла основы нашей милой семейки… А? Да черт их знает почему. Во всяком случае, изрядная нервозность наблюдалась, сказал я ему.
Ты же знаешь, мать вообще особа нервная, а тут, месяца за два до моего шестнадцатилетия, стала прощупывать почву насчет этого… ну, чью, мол, фамилию я возьму. Нет-нет, да осторожно так потрогает эту опасную тему. Как больной зуб раскачивает…
Почему опасную? Знаешь, сказал я ему, не хотел тебе говорить, но ведь мать давно осторожненько мне намекала, что, мол, Виктор меня воспитывает да, мол, прекрасно ко мне относится, что некоторые люди, мол, берут двойную фамилию, ну и… прочая бодяга…
Да нет, ты не подумай, сказал я ему, не свинья же я и Виктору вполне благодарен за то, что все эти годы он не лез в душу, не качал права и вообще оказался очень приличным мужиком. Могло ведь и хуже быть. Но… при чем тут мой паспорт и моя фамилия? Нет, правда, мне не жалко, но не могу же я приписать себе фамилии всех хороших знакомых, верно, па? У меня есть собственный отец и собственная фамилия, и, ей-богу, и тот и другая меня вполне устраивают…
Я матери так и сказал, когда она допекла меня этими намеками. И надо было видеть, что тут началось! Слезы, капли Вотчала, щупанье пульса – она специалист по части истерик.
Ладно, думаю, я вам устрою двойную фамилию! Пошел и устроил. Приношу домой паспорт, показываю, и тут начинается второй акт трагикомедии, на сей раз в главной роли – кто бы ты думал? Виктор!
Вот уж не подозревал, что ему есть дело до того, чью фамилию я буду носить – твою или его.
Он заперся в ванной и сидел там полдня. Надо было видеть эту картинку, мать прыгала у дверей ванной, как квохчущая курица: «Витя! Витя!» – а оттуда шаляпинское такое рычание: «Я брре-эюсь!»
Умора… Что ты на меня так глядишь?.. Да нет, просто лицо у тебя какое-то странное, сказал я ему… И смотри ты на дорогу, бога ради, охота живым до дома добраться…
…Так вот, мужик, насчет того, кого я не видел на горизонте. Первый раз он появился в день, когда тебе исполнилось три года. К этому времени я напрочь забыл, что ты не моя кровинка. То есть не то чтобы забыл. Очень редко эта бесстрастная, обесцвеченная временем мысль всплывала, как совершенно посторонняя информация. Как, скажем, сообщение о встрече глав двух европейских государств или о строительстве атомной станции где-то в Швеции – нечто безусловно существующее, но не имеющее к нам с тобой ни малейшего отношения. Я любил всюду таскать тебя с собой – по магазинам, на работу, в поликлинику. Ты был общительным, забавным мальчуганом и мгновенно заводил знакомства со всяким, кто обращал на тебя внимание. И обязательно в очереди находилась детолюбивая бабка, подпавшая под твое обаяние.
– Сразу видать – папин сын, – благосклонно замечала она, когда ты с размаху влетал в мои колени.
– А что – похож? – спрашивал я, с горделивой небрежностью вороша твои пушистые волосы.
– Вылитый, – убежденно отвечала она. И в моем сердце, на донышке, в глубине, ее слова отзывались тихой и сладкой болью…
В день, когда тебе исполнилось три года, мы до изнеможения кутили в детском парке, и все аттракционы работали на нас. А на обратном пути заехали на птичий рынок и купили Главный Подарок в литровой банке: двух жемчужно-серых гурами, двух кардиналов и парочку радужнохвостых гуппи.
Тебе давно пора уже было спать, ты устал от длинного, утомительно-веселого дня рождения и плелся за мною, похныкивая от усталости и перевозбуждения. Когда мы завернули в наш двор, я остановился, чтобы взять тебя на руки, и в этот момент на лавочке возле песочницы увидел человека, чем-то мне знакомого. Я скользнул по нему взглядом и отвел глаза, но в следующую секунду память вдруг огрела меня жгучей оплеухой, и я вспомнил все: давний день рождения, и Тарусевичей, и незнакомую чету, случайно пришедшую на огонек.
Словом, это был твой отец. И он смотрел на тебя не отрывая глаз.
Уж не знаю как, должно быть, ладони вспотели – банка выскользнула у меня из рук и грохнулась об асфальт.
Они бились в лужице – жемчужно-серые гурами, красавцы кардиналы и парочка радужнохвостых гуппи. Ты потрясенно смотрел на их предсмертные прыжки и вдруг заревел – густым протяжным басом. Вот тогда, мужик, у тебя был бас. Тогда, а не сейчас. Сейчас все-таки баритон…
Я подхватил тебя на руки и пошел, плечами заслоняя от взгляда человека на лавочке. И хоть для этого, мужик, у меня были достаточно широкие плечи, все равно я чувствовал себя серым гурами, бьющимся об асфальт в предсмертном ужасе.
Когда мы пришли домой и ты наконец был успокоен, накормлен и уложен, я вошел в комнату твоей матери и бесцветным, ровным голосом сказал, чтоб предупредили кого следует, если еще раз увижу в нашем дворе… и не в нашем тоже… если увижу вообще, даже случайно, на другом конце города, – словом, все, что обычно говорят люди в бесправном и беспомощном положении вроде моего…
С того дня я постоянно чувствовал себя зверем, обложенным охотником. И при мысли об этом меня дрожью прошибала ярость зверя, у которого отнимают детеныша. Тогда я не знал еще, что отец твой вовсе не охотник, а тот же зверь, обложенный, как и я, азартной судьбою.
Второй раз она сшибла нас на даче.
В то сырое сумрачное лето тебе исполнилось пять, ты скучал без дворовых приятелей, и с самого утра, едва становилось очевидным, что и сегодня погода не задалась, ты сидел на веранде, вяло выкладывал из кубиков бастионы и ждал моего приезда из города.
Унылое лето я расцвечивал для тебя бесконечными историями про лесника Михеича и его верных зверушек.
Этот Михеич выходил у меня помесью лихого ковбоя с дедом Мазаем, а каждая очередная история напоминала походный суп, в который бросают все, что есть под рукою, – тушенку, рыбные консервы, колбасу, макароны. Но ты поглощал это варево с неизменным восторгом.
Очень скоро Михеич мне осточертел, но вечером, едва я переступал порог террасы, ты бросался ко мне с радостным воплем, предвкушая очередную порцию похождений. После ужина я укладывал тебя на квадратную, с цветастыми занавесками кровать, заваливался рядом, измочаленный после рабочего дня, магазинов, очередей, электричек, ненавидя Михеича и его зверюшек и вяло соображая, куда бы еще послать героя и зачем.
В этом придуманном мною лесу кроме добродетельного ковбоя Михеича и его смекалистой внучки Мани действовала еще разная коммунальная сволочь – лешие, ведьмы, водяные, домовые, а также представители животного мира всех широт, от белого медведя до крокодила.
Сейчас уже не помню, какие именно перипетии выпадали на долю героев, но недели через две я выдохся и каждый день клянчил у сослуживцев какой-нибудь свежий сюжетик на вечер для Михеича.
В то воскресенье, когда ты немилосердно рано разбудил меня, хлопая ладошкой по носу, по губам, по закрытым векам и повторяя: «Папа, я встал, папа, я проснулся, открой глаза, скорей, на окнах капнушки просохли», – в то воскресенье впервые за много дней показалось солнце. И к полудню оно жадно слизало влагу с кустов и трав, просушило ступеньки крыльца и выкатилось на ребристые крыши дач.
Мы пошли гулять и на радостях долго бродили с тобою, забрели на соседнюю станцию, вышли к рынку и купили у опрятной бабки два больших соленых огурца.
Домой вернулись голодные, намаявшиеся и очень довольные жизнью.
Твоя мать накормила нас обедом и ушла на станцию за продуктами, а мы с тобой завалились спать, предварительно, конечно, обсудив небольшое ограбление лесной избушки коварной, но довольно симпатичной Бабой-Ягою.
– Знаешь, какое мое самое любимое счастье? – пробормотал ты, уже осоловев. – Спать, гулять и кушать…
Наконец ты уснул, а я лежал рядом, привалясь щекою к твоему русому пушистому затылку, смотрел в окно и думал – сейчас не помню, конечно, о чем.
Сквозь дрему я услышал, как скрипнула калитка, прошелестели по траве чьи-то шаги. Не знаю, каким чутьем, каким звериным чутьем я почуял неладное, но вдруг открыл глаза и резко повернул голову к окну.
Там, приблизив к стеклу лицо и соорудив из ладоней козырек, с жадной тоской вглядывался в комнату твой отец. Две-три секунды, оцепенев, мы глядели друг на друга. Кровь бухнула в мои виски, подбросила меня, швырнула к двери, я шибанул ее кулаком и вылетел во двор.
Твой отец убегал по тропинке к калитке. Я бросился за ним – догнать… Избить? Убить? Не знаю, не догнал, слава богу. Он удивительно быстро бежал для своей довольно внушительной комплекции. Впереди мелькали мокрые пятна на рубашке, багровая от напряжения блестящая лысина.
Выбежав на главную улицу дачного поселка, я столкнулся с нашей соседкой, и обалделое выражение ее лица меня остановило. Я вдруг увидел со стороны, что в трусах и майке мчусь по улице за лысым дядькой.
Я остановился, свернул в переулок и там, под забором чьей-то зеленой веселенькой дачки, долго сидел в траве, опоминаясь.
Тоска и страх стояли по обе руки от меня, тоска и страх… Надо было догнать его, сказал я себе, догнать и вытрясти его жалкую душонку. Чтобы неповадно было шляться крадучись по чужим дачам, высматривать чужих сыновей.
Тоска и страх с обеих сторон вкрадчиво взяли меня под руки и повели по переулочку к нашей даче. Но было еще одно чувство, которое сверлило мою душу, о которое я спотыкался, как о сухую корягу. И я вдруг понял, что это – жалость. К покрасневшей от напряжения лысине, к мешковатой, нелепой в беге фигуре.
Дерьмо, сказал я себе, это ты здесь чужой, а он пришел взглянуть хоть одним глазком на свою женщину и своего ребенка. Это ты здесь дутый хозяин положения, на самом-то деле ничего тебе здесь не принадлежит. Все у тебя – понарошку, как у липового ковбоя Михеича. Липовая жена, липовый сын…
Господи, что происходит с нашей жизнью? Кто поставил ее с ног на голову и зачем, хотел бы я знать…
На террасе тихо возилась с посудой твоя мать. Боясь взглянуть на нее, я прошел в комнату и прилег рядом с тобою. Сердце мое так колотилось, что я отодвинулся, боясь тебя разбудить. Вот тогда явилась и тяжко придавила грудь мысль, которую все эти годы я трусливо гнал от себя. Это конец, подумал я. Еще день, неделя, месяц – когда-нибудь нам придется с тобою расстаться.
Так оно и случилось.
Безотрадное лето перетекло в свинцовую тяжесть осени. Мы перебрались в город, и вскоре, в один из таких дождливых, неуловимо прощальных вечеров, произошло, наконец, наше единственное объяснение с твоей матерью…
Ты давно уже спал, а я сидел за работой в соседней комнате и смолил одну сигарету за другой, потому что ничего у меня в тот вечер не клеилось, как и вообще в ту осень. Настроение было тяжелым, я словно ждал какого-то несчастья.
Поэтому, когда твоя мать постучала и вошла в комнату, мое сердце стукнуло дробно и тяжко, как дробил подоконники осенний дождь.
Я сидел не оборачиваясь, как сидела она в тот день, когда я собирался покинуть этот дом. По тому, как тихо, словно приготавливая меня, она вошла, я все понял. Я все понял, мужик, и, ей-богу, не стоило даже начинать этот бесполезный разговор. Но твоя мать начала его.
Наконец-то, сказала она, обстоятельства расставили все по местам. Обстоятельства распорядились так, что наше невыносимое мучительное сосуществование должно прекратиться.
Она говорила тусклым голосом, тихо и устало. Звук этого голоса мягко толкался в мою спину и соскальзывал на пол.
Я жду второго ребенка, сказала она, Виктора приглашают в новосибирское издательство, дают квартиру, пока двухкомнатную, и послезавтра мы едем. Билеты уже взяты.
Послезавтра, подумал я, послезавтра…
Развод, сказала она, оформлю там, ты только пришлешь бумагу с подписью. Разведут нас быстро, ведь я жду ребенка. Ты не беспокойся ни о чем, тебя это не затронет.
Меня это не затронет, подумал я.
И вот еще что, сказала она таким же серым, уставшим голосом, не бойся, Филипп для всех останется твоим сыном. Твоя фамилия, твое отчество. Я могу даже отправлять его к тебе на лето. Не нужно травмировать ребенка, он любит тебя, считает отцом, пусть будет так, я решила… Виктор согласен, он на все согласен, только чтобы мы скорее уехали и весь этот кошмар остался позади…
Ах, он согласен, сказал я, не оборачиваясь и яростно сгибая пальцами транспортир, подвернувшийся мне на столе, ну что ж, он очень добр ко мне. А где был этот добряк пять лет назад, когда его двухнедельный сын умирал на моих руках, поинтересовался я. И чтобы говорить спокойно, я, мужик, прилагал дьявольские усилия, потому что это «послезавтра» долбило меня в висок и заколачивало гвозди в мое горло.
Ты несправедлив, потому что ничего не знаешь, возразила она. Виктор очень страдал, он хотел забрать ребенка в тот же день, когда меня увезли в больницу, но я не позволила: он жил в плохих условиях, снимал где-то комнату… Я запретила ему появляться в нашей жизни…
Ах, вот как, понимаю, я был более подходящей кандидатурой на роль отца в связи с лучшими квартирными условиями, вежливо заметил я, ну а дальше, а потом, когда ты вышла из больницы?
А когда я вышла из больницы, сказала она тихо, я увидела, как ты привязался к мальчику, и боялась тебя ранить.
Я засмеялся, мужик, я зло рассмеялся, потому что залюбовался этим чисто женским завитком: убивая человека, она боялась его ранить.
Я по-прежнему не оборачивался к ней, я боялся обернуться, чтобы не убить ее. Чтобы не схватить, не сжать обеими руками эту жалкую худую шею; как я был близок, мужик, к тому, чтобы убить твою мать!
Мразь, думал я, дрянная шлюха, выбирающая, где лучше, все эти годы она спала с ним, а я воспитывал их сына, я любил его, я люблю его больше жизни, о господи, она выкрутила мне руки этой любовью, я бессилен, я тряпка… И все это время в висок меня долбило пронзительное «послезавтра».
А ты спал за стеною, ты спал в полной уверенности, что наша с тобою прекрасная жизнь не кончится никогда, как никогда не кончаются небо, воздух, деревья… Наша с тобой жизнь должна была кончиться послезавтра.
Я вспомнил красную от напряжения лысину твоего отца, его мешковатую фигуру… «Я запретила ему появляться», «Виктор согласен, он на все согласен…» И впервые подумал о нем: бедняга…
Наконец, я обернулся к ней.
Глупая, жестокая баба, сказал я негромко, что же ты натворила со мной и с ним, что ты наделала с двумя мужиками!
И тогда она вскочила и затряслась. Она закричала. Она кричала шепотом, глядя на меня сквозными от ненависти глазами, давясь слезами и исступленной яростью.
Нет, крикнула она, это ты, ты во всем виноват, ты все это сделал своими руками! Ты оттолкнул меня, отпихнул брезгливо ногой, как провинившуюся собаку! О, ты-то чистый, возвышенный, принципиальный, ты стерильный, как хирургическая салфетка! Будь ты проклят со своими благородными принципами, ты растоптал меня! Все эти пять лет каждую минуту ты давал мне понять, что я – низкая, подлая тварь и недостойна быть ни твоей женой, ни матерью Филиппа.
Я не забуду, я никогда не забуду, как все эти пять лет ты оттирал меня от моего мальчика – взглядом вежливо-соседским, голосом вежливо-презрительным. Подразумевалось, что ты для него важнее в сто раз, чем я, что без тебя он жить не может. Ты настойчиво, упорно отнимал у меня сына! Он обожает тебя, копирует твои жесты, твою походку. Ты делал все, чтобы мне страшно было уйти, чтобы я боялась оторвать его от тебя!..
…Да, я оступилась, сказала она надрывно, это было, да, единственный раз я изменила тебе – глупо, нелепо, как это бывает в поездке. И сразу возненавидела его, этого случайного знакомого, а главное – возненавидела себя, потому что любила тебя, только тебя всю жизнь.
А он прилип ко мне, как тянучка, ни на шаг не отходил и, когда вернулись в Москву, каждый день являлся ко мне на работу. Отцепиться от него было невозможно!
Она говорила быстро, сбивчиво, плача и мерцая в полутьме глянцево-потным лбом, а я думал только: послезавтра, послезавтра…
Что ты знаешь, сказала она, какой смертельный ужас я испытала, когда поняла, что беременна. Я заметалась по врачам, у меня и в мыслях не было рожать от этой дорожной связи, потому что все эти годы я любила тебя и мечтала о ребенке, твоем ребенке…
Но все врачи в один голос говорили, что мне неслыханно повезло, что случай один из тысячи, и если я упущу этот шанс, то на другой уже могу не надеяться…
Она плакала, но продолжала говорить – торопливо, жалко, словно боялась, что я прерву, не дам досказать, доплакать, добывать ее боли…
Я ненавидела свой живот, сказала она, и того, кто там завелся. Я даже не представляла его своим ребенком, мне казалось, я ношу в себе коварного хитрого зверька, пожирающего мою душу и нервы.
Я никогда не лгала тебе и тут собиралась все рассказать, рассказать беспощадно все, по порядку, зная, что потеряю тебя навсегда.
Но едва я начала этот разговор, едва проговорила, что жду ребенка… Нет, сколько живу, я буду помнить твои глаза в этот миг и приоткрытые по-детски губы. Ты был оглушен счастьем, и у меня не повернулся язык, понимаешь, просто не повернулся язык… И тогда меня словно озарило. Я поняла, что должна забыть все, вырвать из памяти ту поездку, должна внушить себе, что это твой, твой ребенок! И мне это удалось. Почти…
Я прогнала Виктора, запретила ему появляться. Но каждый день он приходил к проходной института и на расстоянии шел за мною до дома. Больше всего на свете я боялась, что ты узнаешь обо всем.
Разве ты сможешь понять, сказала она, как рвалась моя душа надвое в те месяцы, какие кошмары снились мне по ночам, как часто я желала смерти этому ребенку. Но он не умер, он рос, он рос во мне, он хотел родиться и жить.
Что ты знаешь, сказала она, когда мне принесли его в первый раз и я увидела, что мальчик – вылитый Виктор и всю жизнь будет маячить передо мною этим чужим, случайным, не твоим лицом, я захотела умереть сама, господи, как я захотела подохнуть! Разве ты поймешь когда-нибудь, какую тоску, какой ужас испытывала я, молча воя по ночам в казенную подушку, там, в палате, среди чужих женщин! А потом, когда я увидела твое лицо и поняла, что ты все знаешь, – вот тогда начался настоящий ужас в моей жизни.
Да, ты не ушел, сказала она, но ты и не остался, и это было страшнее всего – ты казнил меня все эти пять лет каждый день. Каждый божий день я ждала, что ты уйдешь. Сначала я на что-то надеялась. Мне казалось, что если ты так любишь мальчика, то когда-нибудь поймешь и простишь меня, его мать, поймешь и простишь.
Каждую ночь я лежала вытянувшись, с обмирающим сердцем прислушивалась к твоим шагам в коридоре и ждала, что вот сегодня ты наконец войдешь и я брошусь к тебе, вцеплюсь в твои колени и буду выть, выть и ползать, пока ты не простишь меня, и тогда все у нас опять будет хорошо.
Нет! Твои шаги неизменно проходили мимо двери, а днем ты стучал, прежде чем войти. Ты вежливо стучал. О, ты воспитанный человек, дорогой мой, продолжала она. Пять лет наша квартира была коммуналкой.
А я все равно ждала. И гнала Виктора прочь. Я гнала его, постылого, четыре года, пока еще на что-то надеялась. Потом я сдалась.
Да, крикнула она, да, я слабая, я не могу быть одна! Ты сильный, ты гордый, ты благородный; не человек, а лезвие ножа. Пять лет ты убивал меня ежедневно, а я хотела жить! Понимаешь, я хотела жить потому, что люблю жизнь!
Мне тяжко уезжать, сказала она, я не люблю его, но рядом с ним я чувствую себя женщиной, а не паршивой собакой. Поэтому я уеду и увезу Филиппа. Камень, пусть тебе будет больно! Может, когда-нибудь ты поймешь, чего мне стоили эти пять лет…
Я не сказал ей ни слова на это, и она умолкла. Мы сидели в полумраке комнаты, в разных углах, каждый со своей бедой, и каждый, должно быть, чувствовал, что, проговори он еще неделю, другой его не поймет все равно, не захочет понять. Я говорил себе: ну что ж, ведь бывает так, что, вырастая, дети уезжают и живут в других городах. Будем считать, что ты слишком быстро вырос, слишком быстро уехал от меня. Будем так считать…
Когда она поднялась, чтобы выйти, я спросил, не поворачивая головы:
– Значит, я могу надеяться…
– Даю тебе слово, – сказала она твердо, – мальчик ничего не узнает. Я расскажу ему потом, когда из вас двоих кто-то умрет.
В ту минуту, мужик, эти слова покоробили меня холодной уверенностью в том, что кого-то из нас она похоронит. Ну что ж, подумал я, в таком случае неплохо было бы первым попасть туда мне…
…Через день ты уехал. Даже проводить тебя мне не разрешили: нашу с Виктором встречу в аэропорту твоя мать считала излишней.
Я в последний раз одевал тебя в прихожей – пальтишко, меховую шапку, ботинки, а ты пузырил щеки и громко изображал губами, как они лопаются. Ты не знал, что уезжаешь навсегда, для тебя наспех слепили какую-то версию с поездкой на неделю к маминой тете.
Я никак не мог завязать тесемки твоей шапки не потому, что отвратительно подрагивали руки, а потому, что ты, как всегда, ни секунды не стоял на месте.
– Постой спокойно, сынок, – срывающимся шепотом велел я.
Тогда мне казалось странным и даже обидным, что ты ничего не чувствуешь. Смешно – ведь тебе исполнилось всего пять лет…
Наконец шапка была завязана, ты поднял голову и снизу вверх посмотрел на меня, внимательно и лукаво.
– Папа, а ты умеешь из кишков загонять в щеки воздух? – спросил ты серьезно.
Я схватил тебя в охапку, зарылся лицом в бурую ласковую овчину шапки и воротника, и прошло несколько мгновений, прежде чем я взял себя в руки.
Твоя мать стояла с чемоданом в дверях, бледная, с истерзанным лицом. И когда во дворе я усаживал вас в такси, она вдруг расплакалась и подалась ко мне – наверное, обнять, попрощаться по-человечески…
Я не шагнул навстречу и потом, глядя вслед выезжающей со двора машине, подумал, что, вероятно, она права: я – камень и нет мне оправдания, если все мы несчастны…
…Ну вот, мужик, сказал бы я ему, такие финики… Так что извини, дружище, ни седой гривы, ни американской моей подтянутости ты не унаследуешь. Готовься к брюшку и лысине своего отца, сказал бы я ему, и слова «своего отца», наверное, обожгли бы мое небо…
Нет. Нет! Нет! Никто и никогда не вырвет из меня этих слов! Никто и никогда не заставит меня рассказать ему правду! Я зубами буду держаться за мою многолетнюю ложь.
Что?! Какой Виктор?! – скажу я ему. Что за чушь пришла тебе в голову! Посмотри в зеркало, сынок, скажу я ему, ты же похож на меня до смешного – нос, глаза, брови, дурацкая привычка сдувать со лба волосы… Да о чем говорить?! Что за глупые шутки, скажу я ему, ты же толковый мужик и понимаешь, зачем они состряпали эту версию!
Да-да, именно так! И кто осудит меня за это? Им не удастся отнять его во второй раз. Я буду стоять на своем до конца, и моя праведная ложь перешибет их гнилую правду!
…Я держу руль напряженными ладонями и поминутно взглядываю на его профиль. Перед отъездом мальчик подстригся, и мне забавно видеть, как, по привычке вытягивая губы, он продолжает сдувать со лба несуществующий чуб.
Я счастлив… Он со мной, со мной, я вытащил его, мы будем вместе целое лето. Сначала махнем в Карелию, на озера. Потом, как всегда, – в Коктебель. Потом… видно будет, сообразим что-нибудь…
А через год я вытяну его в Москву, поступать в столичный вуз. Что бы он там ни вякал, мой щенок, поступать он будет и поступит, куда наметим. Я пущу в ход все свои связи. Слава богу, друзей у меня достаточно. Он останется со мной, он должен остаться со мной, ведь, кроме него, у меня нет никого на свете…
Я счастлив… Ладно, говорю я себе, бог с нею, двойной фамилией. В конце концов, мать дала ему жизнь и обожает его, отчего бы ее фамилии не стоять в его паспорте»
Ты совсем спятил, старый осел, говорю я себе, решил узурпировать мальчика, а он взрослый уже, имеет право выбирать собственный образ мыслей и, ей-богу, вполне имеет право быть сейчас глупым щенком… Ладно, говорю я себе, пусть так… И Мусин-Пушкин, и Голенищев-Кутузов, и кто там еще из прошлых столетий… Ладно. Не в этом дело.
Я смотрю на дорогу и слышу свой голос – размеренный, нудный. Тебе следует помягче быть с мамой, говорю я, мама замечательный человек, просто она нездорова и много чего в жизни перенесла… И Виктор прекрасный человек, говорю я, умница, трудяга, его последняя книга о русской иконе четырнадцатого века удивительна…
И всю дорогу на радостях я несу воспитательную чушь, а он огрызается, и по его щенячьему тявканью я чувствую, что он тоже счастлив. Мы же три года не виделись!
…Я заворачиваю в наш двор, подкатываю к подъезду и глушу мотор.
– Наконец-то! – говорит мальчик, возбужденно оглядывая знакомый двор, грибок с песочницей, турник, скамейки у подъездов. – Доволокла таратайка…
Мы вытаскиваем из багажника чемодан, запираем дверцы машины и поднимаемся по лестнице. Он идет чуть впереди, что-то мне рассказывая, при этом взмахивая пятерней, совсем как я.
На наши голоса выглядывает соседка по лестничной клетке, милейшая бабуся Нина Семеновна.
– Филиппок приехал! – восклицает она, лучась сухим старческим личиком. – Дождались… Вымахал, Филипп Георгиевич, вымахал… А тебе тут телеграмма. Только что почтальон был, я расписалась.
Мальчик с недоумением берет протянутый бланк, распечатывает, и я вижу, как цепенеет его затылок и бледнеет щека. Он пытается что-то сказать, но только мычит, как глухонемой, тыча мне телеграмму. Я выхватываю из сведенных пальцев серый бланк и, прежде чем понимаю смысл напечатанного, несколько секунд тупо смотрю на гладкую и короткую, как вой падающего снаряда, фразу:
«Возвращайся немедленно папа умер».
По субботам
Под утро к ней приходили два сна. Один длинный, обыденный и скучный, у него много лиц, и все они кого-то напоминают. Этот сон наполнен раздраженными голосами и бесцельными действиями. Он ничем не отличается от будней, поэтому тяжел, скучен и сер…
Она просыпается и смотрит в окно. В доме напротив горят три квадратика – значит, уже часов шесть. Она долго лежит с открытыми глазами и думает. Потом небо светлеет, и плечам становится прохладно. И вот тогда возникает сон Второй.
Сначала он прыгает на форточку и долго сидит там, потом мягко и бесшумно спускается на подоконник. Она знает, что Сон здесь, но на него нельзя смотреть – улетит. Наконец он усаживается где-то у ее плеча и начинает легонько дуть ей на мочку уха. Это ужасно приятно… Все предметы вокруг становятся зыбкими и погружаются в мягкий сиреневый свет, который постепенно вкрадывается в ночную комнату. Теплая и прозрачная дремота наплывает на нее, обнимает, качает на своих коленях, и она боится пошевелить головой, чтобы не отдавить лапку Второму сну…
Он здесь. Он легкими прикосновениями гладит ее лоб, щеки, плечи, рассыпает на темном небе закрытых глаз разноцветные калейдоскопические звезды и легко смешивает реальное с нереальным, как мягкие пластилиновые шарики.
…А совсем утром ей приснилось, что ее зовут обыкновенным хорошим именем Таня, таким уютным, домашним…
– Ева! – бабка стучала в стенку из кухни. Значит, завтрак готов, пора вставать. – Евка!
– Ну что ты стучишь, как гестапо! – сонно пробормотала она, заведомо зная, что бабка не услышит и будет колотить в стенку до тех пор, пока Евка не появится на кухне.
Она с закрытыми глазами нашарила шлепанцы и поплелась в ванную.
«Эта физиономия, – подумала она, разглядывая себя в зеркале над умывальником, – всегда напоминает мне о чем-то грустном».
Евка привыкла думать о себе как о чужом и не совсем приятном ей человеке. Почистив зубы, она внимательно посмотрела на свое отражение и сказала ему полушепотом, чтобы бабка не слышала: «Папа говорит, что ничего – все девушки к шестнадцати годам расцветают. Что ж, будем надеяться… Но ты, дитя мое, что-то подозрительно долго не расцветаешь! Прости, конечно, но сдается мне, что ты просто-напросто кикимора!» – закончила она и водрузила расческу на место, потому что бабка любила порядок. Скуластая и раскосая Евка в зеркале ничего не ответила, но, наверное, затаила обиду.
– Евка! – опять крикнула бабка из кухни. – Все простыло!
«Ну и имечко!» – подумала Евка в миллионный раз. Она так часто думала именно этими словами, что у нее уже выработалась мысленная интонация. «Ну и…» – думала она на вдохе и делала крошечную паузу. «И – имечко!» – кончала она на выдохе и мысленно ставила три восклицательных знака.
– Ев-ка! Что ты сегодня, сдохла?!
– Пора, пора, рога трубят! – вполголоса пробормотала Евка. Она вообще была негромким человеком.
На кухне бабка сплетничала с соседкой.
– С женой он не разводился, – доверительно сообщала бабка, – но у него была еще женщина, любовница… – Увидев Евку, она смутилась и поправилась: – Он… он с ней… э-э… дружил…
– Да, – иронично и негромко сказала Евка, садясь за стол. – Дружил. С женой он дружил ночью, с любовницей – днем.
– Попридержи язык! – закричала бабка.
– А ты не сплетничай о моем отце, – спокойно ответила Евка. – Что там у тебя, котлеты? Я не хочу…
– Ничего, ты начни, аппетит разыграется.
– Разыграется, – буркнула Евка. – Ногами гамму до мажор в терцию.
Вообще она не любила долгие препирательства с бабкой, в которых та все равно выходила победителем. Она считала, что пожилым людям многое стоит прощать – так с ними легче жить.
Допивая свой чай быстрыми и мелкими глотками – она опаздывала на репетицию, – Евка доброжелательно сказала бабке:
– Заметь, каждое утро даю себе слово не огрызаться. Не из благих побуждений, мне просто лень… Но обещаю, шеф: если ты еще раз утром начнешь ломиться в стенку – я останусь заикой и, как инвалид, буду жить на твоем иждивении. А это тебе не улыбается, насколько я понимаю…
Ее сапоги в коридоре стояли рядышком, сиротливо, как два новобранца с обнаженными головами, и Евка поскорей стала их натягивать. «Ты опять опоздаешь», – напомнила она себе. Потом она долго стояла на остановке троллейбуса. Здесь ходили только восьмой и одиннадцатый. Евка ждала одиннадцатый, и, как всегда в таких случаях, восьмые ходили один за другим, а одиннадцатых вовсе не было, и поэтому казалось, что восьмых на линии сто штук, а одиннадцатых всего два и водители обоих пьяны.
С утра шел снег… Медленные снежинки оседали на меховой шапочке с козырьком и на воротнике куртки.
Евка опаздывала на репетицию. Она играла в джазово-симфоническом оркестре при народной филармонии. В оркестре играли ребята из консерватории, из училища, и Евка – выпускница специальной музыкальной школы – была там самой маленькой. Она играла на фоно, а иногда, когда не приходил Рюрик, на клавесете…
Когда она пришла, ребята уже налаживали аппаратуру. Евка положила ноты на рояль и наблюдала, как Дима устанавливал микрофон. Он очень сосредоточенно крутил что-то, время от времени откидывая назад спадающие на глаза черные волосы. У Димы была смуглая кожа, очень темные брови, ресницы и глаза, поэтому белки казались особенно яркими и светлыми.
«Слушай, а он тебе нравится, – сказала себе Евка и, немного подумав, небрежно ответила: – Да, чуть-чуть…»
– Раз… раз… – буркнул в микрофон Дима, и в динамике гулко отозвалось: – Раз, раз…
Евка подумала, что скучно, когда все, проверяя микрофон, говорят почему-то «Раз, раз…». Будто нет других слов… Она подошла и сказала в микрофон:
– Крокодил.
– Крокодил, – отозвалось в динамике.
Дима увидел ее и улыбнулся.
– А, праматерь! Привет, как жизнь?
С ним всегда можно было перекинуться парой интересных слов. С ним и с первой скрипкой – Акундиным. Акундин был совсем взрослым, он занимался на четвертом курсе консерватории и часто на репетиции приводил девушек. Каждый раз новую.
Бородатый Акундин вообще был занятным человеком. Он в совершенстве владел тем языком, на котором говорило его поколение. В первую репетицию он заметил Евке: «А ты здорово себя преподносишь, дитя…» И она сразу подумала, как много люди говорят бессмысленных и неточных слов. Она представила себя почему-то жареной курицей с торчащей вверх ножкой и как она себя преподносит…
Ерунда какая-то!..
– Рюрик просил передать тебе эти ноты, – сказал Дима. – Он опять заболел…
Евка взяла ноты и в который раз удивилась, какой этот Рюрик милый и предупредительный человек. На прошлой репетиции она вскользь заметила, что здорово было бы поиграть рапсодию Гершвина, да ноты трудно достать. И вот он бегал по городу, доставал, может быть, простудился из-за этого. Чудак такой… Евка вспомнила его ласковый, чуть косящий взгляд и улыбнулась. Он один из всего оркестра называл ее не «праматерью» и «прародительницей», а как-то забавно и щекотно, так что Евка морщила нос, когда он к ней обращался. Он называл ее «Еванька». Ужасно смешно! Евка опять вспомнила его ласковую, просящую улыбку и подумала: «Какой милый мальчик этот Рюрик. Нежный ко всем, без исключения… Князь Мышкин… Это, наверное, то, что называется светлой личностью. Я бы хотела, чтобы у меня была собака с таким характером… Нет, нет, это ничуть не оскорбительно! – заверила она саму себя. – Настоящего друга-собаку с таким характером…»