Орфография Быков Дмитрий
Он взял лист серой бумаги, задумался, потом решительно начертал несколько строк и вручил Ятю. На листке стояло:
"Справкой удыставерено, что предявитель сего совершенно благонадежен и мною лично на сей предмет досмотрен. Председатель Петр. Раб. Сов. По вопр. Пролет. Благонад. Павлинов».
Росчерк занимал всю нижнюю половину страницы и в самом деле напоминал распущенный хвост.
На Сенной перед Ятем в наибольшей полноте и яркости развернулось зрелище, которое он привык уже видеть в Петрограде с пятнадцатого года, с первых военных неудач: иное дело, что в конце последней осени процесс этот неимоверно ускорился. На всем необъятном рынке с его колеблющимися, притопывающими, дышащими паром рядами, как и по всей России, тоже колеблющейся и окутанной паром, шел обмен необязательного на необходимое, избыточного на насущное. То, что было духовным хлебом для сотен — хорошо, ежели тысяч, — менялось на хлеб как таковой, сырой и землистый. На Сенной деньги стоили мало; валютой служили картофель, коричневые кубики мыла, плоская серебристая вобла с ее невыносимым и все же аппетитным запахом (и в нем-то Ять видел воплощение главного противоречия своей нынешней жизни — смесь отвращения и жадности, с которыми ел, смотрел, прислушивался).
Странным казалось, что столько сложных, изысканных атрибутов прежней жизни враз потеряли смысл. Все они обладали ценностью только во взаимосвязи, условием существования каждой была тысяча других, — сами по себе они были странны, как вынутая из мозаики стеклянная чешуйка с обрывком линии, пятнышком цвета. Во множестве продавали книги, и вид у торговцев был отнюдь не жалкий, как думал пугливый Ять, опасаясь слишком непереносимых впечатлений; расставание с книгами, понял он вскоре, вовсе не мучительно. Многие он со временем не только продал, а и сжег — февраль был жестокий, — но ведь тело книги, в сущности, служило только бедной оболочкой ее души, которая давно перекочевала в его собственную. Продавая книгу, ты ее не лишался. Были, конечно, картины душераздирающие, и с одной из таких начался для Ятя долгий обход Сенного. На углу Садовой стояла невысокая старуха, явно из мещанок, в длинном суконном пальто и темно-зеленом платке. На снегу рядом с ней лежала стопка книг, по виду самых дешевых, не единожды прочитанных, — Ять привычно различил Нагродскую; сверху лежала впервые им виденная книжка «Тепло и уютъ в вашемъ доме» — одно из бесчисленных и бесполезных пособий (полезных он не встречал), которыми вдруг наполнились книжные прилавки году в десятом. Тогда все кинулись догонять время, обустраивать свою жизнь сообразно с прогрессом — словно, отчаявшись одолеть проклятые вопросы, решили зайти с другой стороны и попытаться наладить жизнь снизу, без оглядки на абсолют. Потоком хлынули брошюры, и если какой-то год назад это были рекомендации по исканию и созиданию Бога, по овладению тайнами Тибета, то теперь тайны Тибета упоминались лишь применительно к аптеке, кухне и затеям под одеялом (восточная мудрость проникла решительно во все). Обывателя учили украшению жилищ, мясной и вегетарианской диете, уходу за ногтями, стихосложению, искусству составления писем; многие приятели Ятя сделали тогда небольшие, но быстрые деньги на выполнении заказа времени. Потом пришла сначала порнографическая, а затем патриотическая мода, между которыми успела еще вклиниться волна любовных саг, каждая по три тома.
Нынче, однако, никакая высокая словесность, полная великих страстей, не могла бы тронуть Ятя больше, чем копеечное руководство по обустройству жилья. Вот же, были в доме этой старухи тепло и уют, которые она старательно, по брошюре, наводила. Были те, для кого она старалась, были наивные, жалкие ухищрения, все та же ненасущность и избыточность — прелестные мелочи вроде салфеточек, вышивок, гардин. В жизни не думая об украшении собственного жилища, презирая потуги на стиль, — теперь Ять готов был плакать от умиления при мысли о милом домашнем труде. Он хотел было взять у старухи книгу и непременно взял бы, будь у него свободные деньги. Когда час спустя он покидал Сенную, старуха все так же стояла около своей стопки, и так же на ледяном ветру предлагала свои советы лиловая брошюра «Тепло и уютъ в вашемъ доме».
Но попались ему и утешительные зрелища. Рослый профессор исторического факультета, из немногих последних дворян, всею статью своей опровергавших тезис о вырождении аристократии, неуступчиво и грозно торговался за толстенную «Историю итальянской живописи», с красочными вклейками, проложенными папиросной бумагой, и множеством фотографий среди текста. Просил он дорого — когда Ять проходил мимо, речь шла о превосходном ватном пальто, в котором легко можно было пересидеть в квартире любой холод даже при недостатке дров. До войны такая книга, изданная вдобавок в Италии, потянула бы на четыре ватных пальто, но по теперешним меркам торг был равный. Ять слушал однажды лекцию этого профессора и поражался его импровизационному дару, почти спекулятивной легкости извлечения концепций из любых двух сведенных вместе мелочей; теперь профессор спекулировал не менее убедительно.
Проходя по рядам, Ять дивился количеству отсеянного, выброшенного за границы жизни. До этой последней правды хотел дойти враг условностей Толстой, но ему не дано было понять в остервенелом срывании покровов, что только в покровах и заключается вся прелесть, весь смысл. Персики делались неотличимы, когда их объедали до косточки, а люди делались не просто равны, но одинаковы, чуть только сквозь мишуру личных примет и смешных странностей злорадно, словно намекая на ошибку метода, оскаливалась основа. И Ять не удивился, обнаружив в одном из рядов скелет — лаборант горячевских курсов распродавал учебное имущество.
— Это что ж у тебя, дружок, что ли? — невесело усмехнулся, проходя, желтолицый горбун в подрезанной шинели без погон и фуражке путейца. — С голоду помер, так не пропадать же?
— Первый друг! — радостно отвечал лаборант. — Возьми, браток. Мементо мори.
— На что он мне, я скоро сам такой стану, — горбун сплюнул и двинулся дальше.
Откуда бралась в городе еда, которую можно было теперь увидеть лишь на Сенной, — Ять не знал и вникать не хотел. Привычный ход воображения подсказал ему рассказ о стране, в которой ничего нет и в то же время все есть, но где-то там (придумать ряд условий, которые надо соблюсти, чтобы попасть туда — грэмовской разрядкой); в городе нет трамваев, извозчики редки, не горят фонари, — там, напротив, от трамваев тесно, иллюминация горит, как днем, и все, чего нет здесь, там в избытке. Отсюда само следовало, что все, отсутствием чего он так остро мучился здесь, перекочевало туда и пышно расцвело — любовь, мудрость; загадка была в том, что сосредоточено все было не в одном месте, а в нескольких, которые надо знать. Еды в городе нет, но вся еда — на Сенном; трамваев нет, и все трамваи на Стрельне; нет любви, и вся любовь… Господи, куда же поместить ее? Какая часть города казалась ему средоточием нежности? Вероятно, на какую-то из набережных: любовь никогда не связывалась у него с уютом, с теплом постели — всегда с простором, с ясными небесными красками: Пряжка, дымы, залив… Вся мудрость, естественно, поместилась на Елагином, где мудрецы, лишенные еды и привычной роскоши, корпят над отысканием причин этого внезапного перераспределения. Очень хороша могла быть сцена в пустой Стрельне с безлюдными, праздно ржавеющими трамваями, тоскующими по пассажирам. Электричества тоже нет… где же все электричество? Царство сияющих дуг, свист стремительно летящих частиц; любой, кто попадает в это пространство, чувствует, как сквозь него мчатся незримые лучи. Это должно быть похоже на ледяной душ, на пролет сквозь грозовую тучу… может быть, один из островов? Лучше Марсово: оно и так поле.
Так из утопии равенства, распределения всего между всеми сама собой получилась и почти уже осуществилась сказка о том, как все собралось сгустками и осело в разных частях Петрограда. Что же на его Зелениной? На пасмурной Зелениной ему захотелось поместить все одиночество мира, переставшее быть проклятием — ставшее блаженством и доставшееся ему. Но чем кончить, как смешать все это воедино? Почему из великого смешения получилось предельное расслоение — и когда это вышло? Видимо, ничего ни с чем нельзя было смешивать: мир состоял из вещей, все более отдельных и все менее стыкующихся. Никак нельзя было собрать воедино мудрость и любовь, и ни одна из них не годилась для союза с едой… Это могло получиться весело, особенно если решить повесть (разумеется, рамки рассказа уже будут этой истории тесны) как странствие героя через расслоившийся город, от трамваев до независимости, сквозь электрическое Марсово поле… Он запомнил сюжет и пообещал себе вернуться к нему вечером, после празднества. Здесь, на холоде, сил хватало только на первый толчок замысла. Он выменял запонки на грудинку, за триста пятьдесят керенских рублей купил фунт карамели и отправился домой.
Квартира, в которой они собрались, тронула Ятя с самого начала, и весь вечер обещал удаться — еще когда в серых петроградских сумерках, под мелкой и влажной метелью, он подходил к дому на седьмой линии Васильевского острова. Даже в воздухе разлилось что-то праздничное, обещающее. Дом был старый, годов семидесятых, с высокими лепными потолками. В прихожей Ятя встретила невысокая светловолосая девочка лет шестнадцати, в неправильном и милом ее лице светилась кроткая приветливость, и все опасения Ятя насчет того, что он окажется чужим среди молодежи, немедленно развеялись. Она так серьезно и аккуратно принялась отряхивать его шапку, что он, давно не видавший ничьей заботы, смутился. «Проходите, почти все уже здесь, — сказала она не приглашающе даже, а просительно. — Я Зоя». Это и была хозяйка, о которой говорил Казарин. Ять церемонно вручил ей карамель и грудинку.
Зоя, дочь адвоката Коротина, впервые принимала гостей одна: родители решили устроить дочери настоящий взрослый праздник (как-никак шестнадцатилетие!) и отправились к друзьям на Зверинскую. Они прекрасно знали круг знакомств дочери. Петроградский союз учащихся был представлен в тот вечер лучшими своими людьми. Тут сошлись все, кто с февраля по декабрь успел проявить блестящие ораторские способности и даже дар организовывать митинги, и все эти гимназисты искренне полагали, что делают великое и святое дело, в меру сил способствуя раскрепощению самого бесправного класса — детей. Зайкины родители не находили ничего дурного в деятельности Союза учащихся, которая почти совершенно свернулась к началу нового года, но дружеские связи, слава Богу, не порвались. Все это были мальчики с задатками и девочки с запросами, из которых несомненно образовался бы цвет будущей государственности, если бы свободное государство не было удавлено в зародыше. Зоя, которая казалась отцу изнеженным и домашним ребенком, много выиграла от участия в Союзе, обзавелась друзьями, расцвела на глазах — и оставить ее дома одну с компанией сверстников можно было без всякого риска. Естественно, мать приняла живое участие в подготовке застолья: изобрела несколько видов картофельных закусок, поджарила хлебцы, кое-что было прикуплено и отложено заранее — контраст между роскошью сервировки и скудостью угощения способствовал непредвиденному, но от того не менее обаятельному комическому эффекту. Народу собралось чрезвычайно много — гораздо больше, нежели рассчитывала Зоя, которую вслед за родителями все друзья называли Зайкой; хорошо, что каждый что-нибудь принес — иначе совсем нечем было бы накормить нежданную ораву и Зайка опозорилась бы на первом самостоятельном приеме. Явился Карамышев, сын арестованного министра, пришел его друг, студент-филолог Лосев; Казарин пригласил Льговского, с оратором Бражниковым пришел его старший брат, и средний возраст собравшихся вскоре повысился с шестнадцати до девятнадцати. Самого Казарина с Ашхарумовой еще не было — они обещали подойти к одиннадцати.
Это были хорошие дети, балованные и потому добрые, — мальчики и девочки из хороших семей, те, кому Ять с юности завидовал голодной завистью разночинца, — однако, несмотря на все разговоры о дворянском вырождении, они и теперь, в голоде и скудости, держались с достоинством маленьких лордов, с презрением ко всему внешнему, свойственным одним наследным принцам. Они были элегантны в подростковых платьицах и курточках, из которых успели вырасти, аристократично ели поджаренный черный хлеб, картаво и светски щебетали, и прелестна была их молодая способность еще трунить над всем, что вызывало скучную скорбь взрослых людей образованного круга. Воспитанные на всем лучшем, они безошибочно уловили второсортность обещанной свободы. Пока, однако, им было очень весело. Разговор некоторое время покрутился вокруг нового года, в котором фантастичность обыденности должна была достичь новых высот и превзойти самое изобретательное воображение. Ять рассказал о грядущей отмене зимы, чем вызвал дружный хохот; затем выслушал несколько остроумных соболезнований по поводу своего упразднения. Кое-кто его читал, кто-то даже помнил отдельные фельетоны февральской поры («в которых было отрезвление», — с важностью заметил Коля Карамышев; стало быть, и министр читал, — и Ять улыбнулся собственному тщеславию). Правда, сущим кумиром этой молодой публики оказался почему-то Льговский, чьи «Проблемы структуры» Ять так и не осилил, ибо не верил в возможность статистического подхода к лирике. Льговский, многих узнав в лицо (очевидно, то была его постоянная публика), заговорил о том, что каких-нибудь сто лет спустя все реалии нынешней петроградской жизни покажутся вымыслом.
— Да и мало фактов уцелеет, — говорил он, блестя глазами и посылая в разных направлениях заговорщицкие улыбки. — Никто не пишет прозы, и хорошо, если от этой эпохи останутся хотя бы дневники. Ведите дневники, это литература будущего! Проза действительно сейчас бессильна, ее напишут нескоро. Нельзя уже написать «Иван Иванович пошел», «Антон Антонович сказал»… Мера условности превышена. Можно написать «Петр Петрович полетел», и этому поверят скорее.
— А от прежней жизни и вовсе ничего не останется, — подхватил студент-филолог. — Я сейчас уже многие стихи читаю и поражаюсь: о чем идет речь?
— Да, да! — Льговский расхохотался. — Представляете себе, как будет выглядеть через сто лет реальный комментарий… Господи, ну хоть к «Незнакомке»! Все ведь смешается, для потомков седьмой и семнадцатый год будет — одно!
— Попробуйте, попробуйте! — умолял сквозь хохот Бражников.
— Ну, извольте. Как это понять: «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух»? Вероятно, в ресторанах готовят пищу и жар поднимается вверх: стоят огромные жаровни, на них мясо… несвежее, разумеется, потому что свежего негде взять, — так что вокруг разносится «весенний и тлетворный дух»: именно тлетворный.
— «Чуть золотится крендель булочной»! — продолжила высокая горбоносая девушка с прелестными миндалевидными глазами; ее называли Идой. — Дело в том, что накал электрических лампочек внутри кренделя соответствовал количеству хлеба в булочной, и если ток был слаб, то крендель именно «чуть золотился». Отсюда же и «детский плач», раздающийся неподалеку: детям не досталось хлеба!
— «И каждый вечер за шлагбаумами, заламывая котелки»! — подхватил Мика Бобышев. — Дело в том, что горожане не выходили на улицу без котелков, в которые складывали кашу… солдатскую кашу, которую иногда раздавали на улице голодным… Но котелок был предметом дорогим и редким, взять его было негде, и потому петроградцы вырывали котелки друг у друга…
— Заламывая руки, — кивнул Льговский. — «И каждый вечер друг единственный в моем стакане отражен» — это, конечно, Пяст, близкий друг автора в исследуемый период; он отражен в стакане, ибо подкрался к автору сзади и намеревается выхватить у него из-под носа вожделенный сосуд… Спиртное было в городе на вес золота!
— «Девичий стан, шелками схваченный»! — чуть не визжал от восторга Бражников. — Шелка — члены так называемой Школьной Единой Литературно-Критической Ассоциации, страшные бандиты из совета учащихся, нападающие на женщин по ночам. Женщины, схваченные шелками, никогда не возвращались…
— И заметьте, — уже серьезнее продолжал Льговский, — что вся эта музыка, гипнотизировавшая ваших родителей, а быть может, и вас, — сегодня никого уже не тронет, все приемы обнажены, торчат! Звукопись, сквозные «а» и «е», несколько искусственная музыкальность… а в целом — слово размыто, оно больше не значит!
Ять хотел ему возразить, но понял, что ввяжется в долгий спор и будет наголову разбит статистическими аргументами; рано или поздно эти дети все равно поймут очарование ненавистной баллады, в которой запечатлелась его собственная глупая юность. В конце концов, немузыкальные времена невечны, отлив закончится, начнется прилив — и на черные обнажившиеся скалы хлынет живительная вода, и сами эти скалы в разводах, ракушках и трещинах предстанут под нею райскими садами.
Но пора было подумать о паре. Последняя связь Ятя, тяжелая и нервная, оборвалась в сентябре; с тех пор он жил монахом. Не сказать, чтобы это слишком его тяготило — но с тридцати пяти он все чаще просыпался по ночам, вспоминал не то, что хотелось бы… Отказ отказом, но живому довлеет закон жизни. Вокруг сидела прелестная молодежь — почему бы и нет?
Однако у прелестной молодежи были свои пароли и явки, система общих воспоминаний, в которой Ятю не находилось места. Эта компания еще до всякого Союза учащихся ездила в Озерки, бегала в синематографы, ходила на поэтические вечера, — и не то чтобы у всякой девушки непременно был кавалер: просто девушки пока и не особенно нуждались в кавалерах. Здесь царила подростковая дружба, хотя и не без того, что Толстой называл влюбленьем. Куда было Ятю с его вполне понятной целью — тут полагалось долгое ухаживание, общность интересов… Пожалуй, Ида была недурна; Зайка совсем некрасива, но до невозможности обаятельна. Ей ужасно хотелось, чтобы вечер удался, чтобы его запомнили. Она ловила все взгляды, кидалась поддерживать все разговоры, — это была не светскость, а детскость, трогательное желание сплотить и развеселить. Ять заметил славную летучую рыбу, улыбавшуюся с полудетского рисунка на стене, в самодельной рамке, — Зайка перехватила и этот его взгляд и закивала: «Очень красиво, правда? Прелесть… Это Юра нарисовал!» — и показала на студента Лосева.
Вот эту девочку и жальче всего, подумал Ять. Я все думаю, кто больше всего проиграет от происходящего, и забываю, что хуже всего придется маленьким добрым девочкам. Это перед ними больше всего виноваты декаденты всех мастей, посеявшие бурю… Когда все стало можно, большевики пришли на готовенькое. И пострадают от них больше всего, естественно, не стены Кремля, — стенам Кремля ничего не сделается, они и не такое видели, — а девочки вроде Зайки. Сейчас Зайка как раз командовала мальчиками, чтобы те убрали стол и освободили место для танцев.
Ять пьянел — давно не пил, а тут, помимо единственной бутылки шампанского, извлеченной из старых адвокатских запасов, стол украшала литровая бутыль спирта, который разбавляли «крюшоном» — так Зайка называла разведенное в воде клубничное варенье с крупными размокшими ягодами. Спирту принес Барцев, он в основном на него и налегал. Члены Союза учащихся пригубили, поморщились и отставили кружки. Ять, чувствуя ностальгическую грусть среди этих милых детей, выпил кружки три и проходил теперь все привычные стадии опьянения (особенно заметные, когда пил дрянь): сначала сентиментальность и умиление, потом беспричинную, тяжелую злость и под конец непобедимую сонливость. Сейчас он как раз переходил от умиления к раздражению. В начале двенадцатого, как и обещали, пришли Казарин с Ашхарумовой. Они явились не одни — Казарин прихватил любимого ученика.
Ашхарумова показалась Ятю еще красивее, чем прежде: черное бархатное платье, правда уже коротковатое, шелковые чулки, туфли, принесенные с собой в газетном свертке; преображение ее совершилось мгновенно — только что в прихожей стояла рядом с Казариным снежная баба в толстой шубе, платке, валенках… Зайка кинулась целовать ее и тормошить — видно было, что она влюблена в Ашхарумову, как только добрые и некрасивые девушки бывают влюблены в блистательных старших подруг. Казарин нацепил на свой черный фрак линялый красный бант и острил по этому поводу. Их спутник, юноша лет двадцати, с моноклем, не понравился Ятю с первого взгляда: уже по тому, как он небрежным кивком поздоровался со всеми сразу, бегло оглядел присутствующих, вошел в комнату, уже по тому, как безукоризненно он был одет, как гибко опустился в кресло и замер в расслабленной позе, — видно было, что ученик Казарина, как почти всякий ученик, усвоил у него худшее, а лучшего не перенял. Казарин мог быть снобом, игроком, ницшеанцем, дешевым парадоксалистом, — но его жег пламень нешуточный. Ученик, представившийся Стечиным — имени не назвал, — слишком позировал каждым своим жестом, чтобы заподозрить в нем талант (для Ятя талант начинался не то чтобы со вкуса, — он знал, что талант и вкус часто враждуют, — но с простого, ненатужного, лучше бы иронического отношения к себе). И копившееся в Яте раздражение тут же обратилось на Стечина: тот молчал, но Ять поглядывал в его сторону, ждал, когда эстет заговорит и можно будет его срезать. Эстеты обычно полуграмотны.
Танцевали немногие — под граммофон, пост у которого тут же занял старший брат Бражникова. Между танцами Мика стал вдруг упрашивать Барцева, чтобы тот почитал, и Барцев принялся читать стихи, в которых Ять ничего не понял. Размер и рифма были в них соблюдены образцово, наличествовала даже какая-то звукопись, но смысл ускользал после первой же строчки. Барцев читал громко, скандируя, делая ударения на самых неожиданных словах:
- «Рас-кру-тил-ся ШАР фонарный,
- опустился ЖАР угарный,
- рухнул локоть, встал рассвет,
- хочешь плакать? Можно нет.
- Вот корова, вот пятно,
- вот мужик и домино.
- Говорили мужику:
- ты умеешь ку-ку-ку?
- Отвечает ирокез:
- я желал бы наотрез».
Сочинить такое можно было только в наркотическом бреду или шутки ради, но Барцев был необыкновенно серьезен и умудрялся как-то помнить свои алогичные сочинения. Мика, однако, покатывался. Остальные слушали с вежливым недоумением.
— Скажите, — спросил Ять, когда Барцев вдруг выпалил «Всё!», тряхнул головой и сел на диван. — Скажите, как вы их запоминаете?
— Они нетрудно запоминаются, — объяснил Барцев. — Попробуйте, сами увидите. Мне гораздо труднее запомнить «Мой дядя самых честных правил». Какой дядя? Что мне за дело до его дяди? Я пишу лучше, потому что занимаюсь конкретным искусством. У меня слово опять значит. Я его помещаю в контекст, где оно не должно стоять, и в этом контексте оно обнаруживается. Дама надела домино — скользит мимо слуха, но мужик надел домино — а еще лучше, мужик надела домино, — высвечивает и домино, и мужика.
— Это сильнее футуристов, — покачал головой Ять.
— Вы совершенно правы, — без тени иронии кивнул Льговский. — Стихи Барцева идут много дальше того же Корабельникова. Что такое Корабельников, поэт большой, но, я полагаю, уже исчерпанный? Он мой друг, отличный парень, но его стихи — тот же Надсон, переписанный дольником. Он крупный мужчина, его не понимает маленькая женщина, от этого он злится на весь свет и считает себя революционным, но революционности в нем не больше, чем, например, в «Записках охотника». Он нигилист, Базаров, шестидесятые годы. А Барцев и его друзья по конкретному искусству — это действительно революция, хоть и ямбом, потому что вещь вырывается из привычного ряда и ставится в другой, что мы и наблюдаем сейчас.
— Но ведь в итоге получается поэзия, которую невозможно любить, — улыбнулся Ять. — Можно слушать, допустимо как эксперимент, но вы не станете этого читать на любовном свидании…
— Я непременно стану! — крикнул Мика. — Смех сближает.
Казарин снисходительно улыбнулся, Стечин остался непроницаем. Льговский не очень понятно заговорил о том, что комический эффект продуцируется в таких стихах помимо авторской воли и возникает по принципу средневекового карнавала, когда на место сакрального символа помещается символ непристойный. Он заметил также, что поэзия вообще не для чтения, не для услаждения приказчиков («Я не вас, конечно, имею в виду. Но сколько напортили поэзии приказчики всех родов со своими вкусами! Сколько сладкозвучных, слащавых, фальшивых пустышек было ради них понаписано!»). Поэзия существует для изучения, как, например, Мельников.
— О, Мельников! — подхватил Барцев, одобрительно кивавший все время, пока Льговский многосложно его интерпретировал. — «И ты, бряцающий толпою, и ты, глотающий песок, грохочешь молнией тупою и возрождаешься, как сок!»
— Только бессмысленное прекрасно, — улыбнулся Льговский в заключение своей тирады, — и вы сами, помнится, писали об этом.
— Я писал о вещах, лишенных прикладного смысла, — поправил Ять. — Я говорил о том, что прекрасны только вещи, польза от которых неочевидна. Но ваша поэзия, думается мне, сознательно уходит от своей первостепенной задачи — гармонизировать мир, делать его выносимым, фиксировать какие-то состояния, в которых вы могли бы узнать собственные…
— Вы гораздо больше собственных состояний можете узнать в моих стихах, — уверил его Барцев и принялся читать, словно раскалывая каждое слово надвое: — Вот: «Гаме-эли, бени-оли, Шами-лона, Мале-она»… Вы можете думать, что это о вашем отчаянии, а кто-то решит, что это об удачно выдержанном экзамене. Это понятно человеку любой страны и даже любой планеты.
— А может, вы и правы, — махнул рукой Ять. Льговский примирительно засмеялся.
Старший Бражников сел к фортепиано и принялся артистически наяривать полечку, Мика подхватил и закружил Зайку, а Казарин подсел к Ятю и, весь светясь тихим счастьем, предался воспоминаниям.
— Все мы говорили о крахе, о гибели, а были между тем здоровые, богатые, молодые люди, полные желаний, и смерть нас манила как одно из неизведанных наслаждений, чуть более экзотическое, но и только. Вы видели шубу Брюсова? Человек в такой шубе — неужели может искренне хотеть гибели?
— Он никогда и не хотел, — пожал плечами Ять.
— Ну, не он же один так любил роскошь и почет… Или Бугаев: написал мне однажды письмо… Я думаю, что могу рассказать его содержание, потому что он всем так писал, и в статьях тоже. Что-то о черной птице, которая шелковыми крылами весь мир занавесила; что-то про плат зари… И тут же, около плата, — оплата: подробнейшие расспросы, сколько платят в «Мусагете» (я был туда вхож), сколько могут ему дать за лист… Сто рублей просил за лист, вы слышали о чем-нибудь подобном? Ясно же после этого, что все его черные птицы с шелковыми крылами не стоят ломаного гроша…
В этом был весь Казарин: безошибочно выискивал смешные и натянутые фразы в сочинениях больших поэтов и жестоко высмеивал тех, кто, несмотря на все свои провалы и глупости, был в тысячу раз отважнее. Бугаев написал пропасть всякой ерунды, но поэт был несомненный и прозаик, при всей своей вечной путанице, большой: во всякой фразе слышался живой голос. Казарин больше всего добивался, чтобы его самого в его писаниях не было видно, — Бугаев распахивался в каждой строчке.
— Но теперь, — продолжал Казарин, — теперь, когда все мы действительно лишились всего, я действительно слышу эту самую, столько раз осмеянную и опошленную музыку сфер. Словно убрали все лишнее. И если литературе нашей остались каких-то два года, прежде чем нас перебьют или мы сами вымрем, — это будут прекрасные два года, римские годы музыкального упадка…
— В римском упадке не было ничего музыкального, — сказал Ять. К ним подсел Барцев, и Ашхарумова скользнула по нему любопытным взглядом. Барцев был широкоплеч, конопат, трогательно курнос, под рыжими бровями часто моргали глаза — большие и несколько телячьи. — И я не думаю, — продолжал Ять, — что нас ожидает только упадок. У меня всегда было подозрение, что гибель — наша собственная выдумка, что мы свою гибель принимаем за конец Европы. А между тем наступает конец лишь нашей замкнутости в собственной скорлупе, может прийти свежая сила — как в шестидесятые годы пришли разночинцы, — и жизнь обновится.
— Ну что это такое! — воскликнул Казарин. — Не крестьянство же вы имеете в виду!
— Нет, конечно, не мужика… Я же говорю не о гении от станка или от сохи. Просто сами события придадут сил нам, все тем же нам, — уже появился истинный масштаб происходящего, как в начале войны. Не знаю, как вы, а я тогда радовался. То есть знал, что это постыдно, и в то же время ликовал: всем нашим связям, литературным потугам, внутрицеховым спорам вдруг придали дополнительное измерение. Историей запахло. И заметьте, что в самом августе очень многие стали писать, как давно не писали, — вовсе не о войне… Мне кажется, и сейчас будет что-то подобное.
— Обязательно, — заговорил Барцев и, как часто бывает, взяв сторону Ятя в споре, немедленно сделал его позицию смешной и жалкой. — Вот я читаю сейчас Пушкина — и мне тесно в его словаре. Словарь в несколько сотен слов. Лексикон поэту надо расширять за счет улицы, впускать в стихи техническую речь…
— Ах, да я вовсе не о том, — махнул рукой Ять и закаялся продолжать полемику.
Как всегда, он оказался меж двух огней: Барцев, милое и глупое дитя, понес какую-то новомодную чушь про техническую речь, чтобы произвести впечатление на Ашхарумову, Казарин упивался гибелью, — несомненно, с той же целью, — а он, как идиот, пустился в серьезный разговор о будущем литературы. Опьянение вступало в новую стадию — поднималась тяжелая злоба. Этим людям всегда было безразлично все, кроме производимого ими впечатления.
— Ну, а вы что думаете? — спросил наконец Ять у Стечина, почти грубо прервав рассуждения.
— Я ничего об этом не думаю, — пожал плечом Стечин.
— То есть как?
— Я не думаю о таких вещах.
— Вероятно, вы слишком для этого хороши? — открыто нагрубил ему Ять.
— Я не понимаю, что вы хотите сказать, — высокомерно отвечал Стечин, отворачиваясь.
— Я вам поясню, — сказал Ять почти вкрадчиво. Он чувствовал прилив настоящего бешенства и знал, что в таких состояниях бывает грозен. — Вы, вероятно, полагаете нужды грешной жизни слишком мелкими для того, чтобы человек вашего круга на них задерживался?
— Я не мыслю в таких категориях, — снова пожал плечом Стечин. — Я не пользуюсь такой лексикой — «нужды грешной жизни», «человек моего круга»… Я не работаю в прессе.
— То есть вам не нравится язык прессы? — еще вкрадчивее продолжал Ять. — Отлично, отлично! Я сам ненавижу его! Знаете, именно необходимость зарабатывать хлеб в газетах — это наследие первородного греха, если позволите, — лишила меня должной высоты взгляда. Я понимаю, какой чудовищной пошлостью должны вам казаться любые разговоры о политике, о размерах хлебного пайка, о деньгах, наконец… Человеку, напрямую подключенному к сферам, из которых истекают ледяные ливни искусства… так, кажется, писал г-н Маринетти?
— Мне нет дела до того, что писали всякие пошляки, — сказал Стечин, не пошевелившись в кресле. Набор пренебрежительных жестов был исчерпан: он уже и отворачивался, и пожимал плечом, к закурил — больше демонстрировать высокомерие было нечем. — Я не понимаю, с какой стати должен отвечать на ваши вопросы.
— Боже упаси, вы никому ничего не должны! — воскликнул Ять. — К вам обратились с вопросом, желая вовлечь в разговор. Тысяча извинений. Мне показалось, что вам скучно…
— С собою мне не бывает скучно, — с великолепным презрением ответил Стечин.
— Будет вам задираться, Ять, — попытался урезонить его Казарин. — Валя — человек другого темперамента, даже я не могу вызвать его на спор…
— Именно не можете! — продолжал Ять, замечая, что никто уже не танцует и не меняет пластинок — все следят за их ненужной, неуместной ссорой, — но остановиться уже не мог. — Пока мы с вами спорим, пока другие идиоты убивают друг друга — Валя покоится на своем Олимпе, совершенный, холодный, пресыщенный всем, признающий из всего мирового искусства только две строчки Рескина, три стихотворения Уайльда, хлястик пальто Метерлинка… Валя, вы любите кокаин?
— Я люблю, когда меня оставляют в покое, — отчеканил Валя. — Я люблю, когда люди знают свою меру и не пьют больше положенного.
— О да, да! Слово сказано: знание меры! Вот оно, истинное знание меры. Валя, позвольте перед вами преклониться: когда бы вы знали, до чего же я люблю людей, которые всегда правы! Ведь вы никогда ни в чем не замараетесь, потому что никогда и ни в чем не будете убеждены. Скажите, Валя: когда вы в последний раз заглядывали в газету?
— Вячеслав Андреевич, — обратился Стечин к Казарину. — Вы разрешите мне уйти? По-моему, я сильно раздражаю этого господина, и он уже не вполне владеет собой…
— Помилуйте, зачем же вам уходить! — пылко воскликнул Ять. — Как можно выживать из дома безукоризненного денди вроде вас. Останьтесь, заклинаю! Ведь ваш выбор предопределен? — он обернулся к Зайке. — Ведь в вашем молодом обществе, конечно, уместнее эстет? Ради Бога, простите, что я позволил себе напомнить о реальности. Реальности нет. Честное слово, я восхищен людьми, идущими на смену! Помните, Вячеслав Андреевич, когда мы пытались усовершенствовать реальность — ничего не выходило; пришли люди, попросту упразднившие ее! И самое поразительное — поверьте, я не так еще пьян, чтобы этого не заметить, — самое-то поразительное в том, что мне решительно нечего вам возразить, — снова отнесся он уже напрямую к Стечину. — Вы умеете каждой своей репликой внушить собеседнику, что он со всеми своими надеждами и опасениями не стоит носка вашего ботинка — о, безупречного ботинка! Вы всегда будете безупречны, а мы обречены на неправоту — хотя бы уж потому, что у нас есть убеждения, а у вас — только ваша безупречность, ваше презрение прежде всякого знания…
— Это вы на нас новые «Листки» обкатываете? — вяло спросил Стечин. — И много теперь платят за этот бред?
А, радостно подумал Ять, он читает «Листки». Но как стремительно переориентируются наши индивидуалисты: уже заговорил от лица всех! Еще немного — и этот кокаинист расскажет мне о вреде пьянства.
— Ну что вы, — почти завизжал Ять в ответ. — Кто же станет теперь платить за это? Я пишу «Листки» единственно по привычке, а питаюсь подаянием. Хожу в гости, пока пускают, и стараюсь накушаться побыстрее. Благодарю вас, господа, я и так уже злоупотребил вашим вниманием. — При общем молчании он отвесил поклон Зайке-хозяйке, зачем-то подпрыгнул и выпорхнул в коридор, не переставая истерически хихикать. Краем глаза он все время замечал упрямый и пристальный взгляд Ашхарумовой, и в нем читалось чуть ли не восхищение.
Он лихорадочно наматывал на себя шарф, когда к нему в прихожую выбежали Зайка и Барцев.
— Останьтесь, — умоляюще сказала Зайка. Она чуть не плакала: вечер испортился так внезапно и незаслуженно! — Останьтесь, пусть как будто ничего не было… да? Я понимаю, вам трудно, сейчас всем трудно… Жалость к ней еще подогрела раздражение Ятя против Стечина.
— Видите ли, Зайка, — сказал он очень спокойно, демонстрируя владение собой. — Мы с этим господином распознали друг друга с первого взгляда. Он любит быть всегда прав, я люблю быть неправ. Разойдемся полюбовно. Простите, что я вам подпортил праздник, но, ей-Богу, это не нарочно. Возвращайтесь к гостям и постарайтесь все забыть. Спасибо, все было чудесно, и вы чудесная.
— Я с вами во многом согласен, — надвинулся на него Барцев. Он был гораздо пьянее Ятя. — Вы точно сказали: хлястик Метерлинка. В наши времена к символистскому искусству уже нельзя относиться всерьез. Они не поняли величия индустриального века, прошли мимо автомобиля…
— Ага, — сказал Ять. — Искусно как коснулись вы предубеждения Москвы к любимцам, к гвардии, к гвардейцам, гвар-ди-он-цам! Да, да, вы тоже, в сущности, прелестный человек. Будете идти мимо — заходите. И вышел.
Снег облепил, закружил его, обдал свежестью горящее лицо. Ять все еще не утратил хмельного воодушевления. Ему еще не казался постыдным собственный демарш — напротив, он был вполне собой доволен. Он возвращался на Зеленину, размахивая руками, громко разговаривая сам с собой.
— О да! — повторял он. — Да, вы несомненно представляете новую ступень в развитии человека. Но не спешите радоваться. Заметьте себе, что выигрывает всегда тот, кто проигрывает. Вы друг друга пожрете раньше, чем мы успеем что-либо с вами сделать. Вы не сможете воспроизводить себе подобных, потому что при таком взгляде на жизнь какие же дети? Ледяные, бездушные дети гнилого времени, способные говорить только об искусстве и кокаине… бессмертная гниль! Вот кто расчистил путь темному человеку. Пришли и сказали: можно все. Пресыщенные, усталые, безжизненные, испробовавшие все, кроме самого утонченного зла, — и зло пришло, и остановить его некому. Потому что добро стало смешно, пошло, глупо, жизнь вышла из моды — и вот кого вы все пустили в мир!
Об этом следовало еще подумать. Ять почти не чувствовал холода, а заблудиться не смог бы и в бреду: он шел быстро, не прекращая монолога. Страшно хотелось курить, но папиросы он оставил на столе. Вокруг Дымилась вьюга, ни одно окно не горело, и ни одной живой души не попадалось навстречу. Шел третий час ночи. Он был уже на Пушкарской, когда фонари на всей улице мигнули, потом еще раз — и вдруг бледно, смутно загорелись; тут и пурга утихла, как по заказу, и в ровном неживом свете Ять увидел ледяную перспективу улицы, сосулечные наросты недавней оттепели на крышах и карнизах, черные окна — многие с выбитыми стеклами. Он замер, глядя на эту мрачную геометрическую красоту, и вдруг заметил под дальним фонарем маленькую фигурку. На темной ночной Пушкарской в третьем часу стоял ребенок лет восьми — менее всего Ять ожидал увидеть в эту ночь ребенка, и, однако, это не было ни сном, ни галлюцинацией. Он бросился бежать к фонарю. Там, сжавшись, засунув ручки глубоко в карманы пальто, в самом деле стоял и тихо всхлипывал мальчик. На голове его была вязаная шапочка, на ногах сапожки.
— Что ты тут делаешь? — крикнул Ять. Мысль о грабителях, о возможной приманке, о ловле на сострадание не пришла ему в голову. — Откуда ты? Мальчик не отвечал и продолжал жалобно плакать, шмыгая кнопочным носом.
— Потерялся ты, что ли? — не отставал Ять. Он вытащил ручки ребенка из карманов, принялся их растирать и греть. Они были ледяными, и Ять испугался за мальчика по-настоящему.
— Я… потерял папу, — чуть слышно ответил ему наконец мальчик. — Мы шли с папой… на него напали, я убежал позвать… никого не было, я бежал… заблудился… Папа, наверное, ищет…
Вид у мальчика был ухоженный, приличный и речь хорошего, воспитанного ребенка; ужасно было видеть его ночью, совсем одного, на пустой улице.
— Ну вот что, — решительно сказал Ять. — Адрес свой ты помнишь?
— Мы… мы живем на Третьей Рождественской, — всхлипывал мальчик. — Дом четырнадцатый…
До Рождественских надо было полгорода пройти пешком — вьюжной ночью предприятие почти неосуществимое, да вдобавок ребенок был едва жив от холода. Завтра с утра надо отвести его к родителям, а теперь Ять, присев перед ним на корточки, постарался как можно ласковей и убедительней позвать его к себе: отогреется, поест, а там и утро близко. Мальчик едва мог идти, с трудом передвигал застывшие ноги, — шагов через тридцать Ять попросту подхватил его на руки, поразившись, до чего он легок. Свет снова мигнул и погас, но метель не возобновилась (хотя так и казалось, что в темноте она начнется снова); своего углового дома он достиг через четверть часа. Хмель не то чтобы выветрился, но перешел в лихорадочную жажду деятельности. Ять был теперь собран и решителен.
Дома он первым делом усадил сонного, покорного мальчика на диван (ребенок, кажется, был в таком шоке от всего случившегося, что новым поворотам в своей судьбе уже не удивлялся), зажег «летучую мышь» — электричества, конечно, опять не было — и кинулся растапливать печь. Тут он обнаружил, что дров почти нету: запастись ими он думал с утра, заночевать собирался в гостях, а уходя от Зайки, о дровах думал меньше всего. Надо было что-то делать — квартиру сильно выстудило. Ять пробежался глазами по книжным полкам и принялся решительно снимать с нижней тяжелые, толстые тома, к которым прикасался редко: тут были собрания сочинений восьмидесятых годов, журнальные приложения, только занимавшие место. Это был первый раз, когда ему пришлось топить книгами, — но, видно, ничего не поделаешь. Да и как могли бы окончить свой путь эти книги, проникнутые такой многословной любовью к человечеству? Единственный способ не то что жечь, а хоть греть людей тяжелым восьмидесятническим глаголом был именно пустить эти тома на растопку. Все эти мысли вихрем пронеслись у Ятя в голове, пока он вырывал отсыревшие страницы и совал их в печь; дальше дело пошло веселее — переплетные нитки сгнили, страницы вырывались целыми блоками, их можно было укладывать, как дрова. Отсыревшая, скользкая бумага занялась не сразу, пополз тонкий едкий дым, но минут через пять все уже шипело и потрескивало, и змейки пламени тут и там замелькали в бумажной груде.
Убедившись, что книги занялись (да и три полена у него все-таки еще были — часа на два согреемся), Ять принялся стаскивать с мальчика сапожки и пальтецо, трясти его, тормошить — самым опасным ему казалось именно сонное оцепенение, в которое ребенок был погружен все это время. Он уже не плакал и равнодушно позволял себя раздевать. Под пальто у него оказался праздничный бархатный костюмчик. Печь разгоралась, от нагретого кафеля плыли волны блаженного тепла.
— Сейчас уложу тебя спать, — громко говорил Ять на кухне, раздувая самовар. Он не хотел, чтобы мальчик испугался, оставшись в комнате один. — Выспишься, а завтра, пораньше, пойдем домой. Ты голодный? Сейчас дам хлебца. — Ах, дурак я, дурак, оставил у них все конфеты… Но кто ж и знал… Он вернулся в кабинет.
— Как тебя зовут?
— Петечка, — тихо ответил мальчик.
— Петечка. Чудесно. Меня зовут Ять. — Он подумал, что представиться так будет веселее. Сейчас надо было как-то его развлечь, вывести из одури.
— Ять? — переспросил Петечка и впервые улыбнулся. — Как букву?
— Ну да, как букву. Я и есть буква. Ты в гостях у буквы. Буква никому не делает зла, она безвредная. Она опасна только для гимназистов. Но ты ведь еще не гимназист?
— Нет, я пойду в гимназию только через два года, — сказал мальчик почти важно. В его речи иногда появлялась эта обаятельная кроткая важность, как бы сама подтрунивающая над собой. Так говорили только дети особого круга, привыкшие, что все умиляются каждой их фразе, и снисходительно принимавшие это умиление.
— Ну вот, а пока тебе не следует бояться буквы Ять.
— А разве буквы живут в домах?
— Ну а как же, — стремительно импровизировал Ять, доставая из буфета хлеб, картошку и воблу. — Ты думал, они живут только в книгах? В книгах, милый ты мой, живут только наши изображения. Сами мы ходим среди вас, но вы нас не замечаете. А тебе повезло, ты в новогоднюю ночь оказался в гостях у буквы. Буква может исполнить многие желания, но только особого рода. Сам понимаешь, если ты сейчас захочешь арбуз, я тебе этого устроить не смогу. Петечка снова засмеялся — тихо и застенчиво. Вот и ладно, подумал Ять. Приходит в себя.
— Но если ты захочешь всегда писать грамотно, много читать, хорошо запоминать прочитанное — это очень просто. Скажу заклинание — и все исполнится. Вот, поешь.
— А буквы тоже едят? — спросил Петечка.
— Ну что ты. Мы никогда не едим, мы питаемся бумагой. Даже топим бумагой. Но для гостей, умных мальчиков вроде тебя, мы обязательно держим немного еды. К сожалению, я не запас конфет. Видишь ли, я ждал сегодня в гости другого мальчика. Он очень любит воблу.
— Больше конфет? — не поверил мальчик.
— Гораздо! — воскликнул Ять. — Гораздо больше конфет. Есть мальчики, которые конфет не едят вообще, потому что от этого портятся зубы. А рыба, между прочим, прибавляет ума. И если ты будешь есть много рыбы, тебе будет гораздо легче запомнить, где пишется Ять, а где не пишется. Теперь это не требуется, но это ведь временно. Через год-два, когда ты пойдешь в гимназию, потребуется обязательно. Мальчик неуверенно отщипнул кусок хлеба и надкусил картофелину.
— А яблочка у вас нет? — спросил он робко.
— Яблочка? Яблочко будет завтра. Пойдем к тебе домой и по дороге где-нибудь достанем яблочко. Мы сможем зайти по дороге к букве «я», с которой начинается яблочко, и взять у нее.
— А у вас только то, что начинается с ятя? — догадался мальчик. — А елка? Почему у вас нет елки? Он даже с буквой не мог перейти на ты.
— Зачем же мне елка? — возмутился Ять. — Ель пишется через «е». Ель и елка — слова родственные, а где появляется буква «ё» — туда я не хожу, потому что мы враждуем.
— Вы поссорились? — уточнил Петечка.
— Да, и очень сильно. Она считает себя самой бедной и обиженной, потому что ее вечно пропускают и изображают без точек. Точки, видишь ли, ее главное украшение. — Ять поневоле усмехнулся. Петечка улыбнулся в ответ: действительно, как смешно считать какие-то точки главной доблестью! — А я считаю, что я гораздо более несчастная буква. Меня все норовят запретить.
— Почему?
— Да говорят, что толку от меня никакого. Ты ешь, ешь, а я буду тебе рассказывать. Говорят, что звучу я так же, как и «е», что от меня одна путаница… Но мы ведь даже выглядим совершенно по-разному! Это все равно, что запрещать одного из близнецов: они ведь похожи, зачем нам двое одинаковых? У тебя нет братьев?
— Только двоюродный, — ответил Петечка с набитым ртом. Ему понравилось ночью есть холодную картошку с маслом, да еще в гостях у буквы.
— Но ведь ты видел близнецов?
— Конечно. У нашего дворника мальчики-близнецы.
— Ну вот. Представляешь, как обиделся бы дворник, если бы одного из них запретили?
— Дворник бы не позволил, — уверенно сказал Петечка.
— Вот и я не позволю, — твердо сказал Ять. — Впрочем, даже если меня запретят, я все равно никуда не денусь. Я только спрячусь. Есть же такие специальные беглые гласные, которые пропадают. Например: дурачок — дурачка. Было «о», и нет его. Спряталось. Вот и я так могу.
— А куда вы спрячетесь? — спросил заинтригованный гость.
— Буду жить, где жил, только никто меня не будет видеть. Было в этом доме тринадцать квартир, а станет двенадцать. Эта будет невидимая. На месте двери стена. Только тот, кто меня помнит, сможет ко мне прийти. Ты вот, например.
— Как же я пройду сквозь стену? — не понял Петечка.
— Это для других будет стена. Для всяких дураков. А для тебя будет дверь. Ты сможешь позвонить в колокольчик и войти. И пока ты будешь у меня, никто не будет знать, где ты. Только никому не рассказывай, а то не увидишь дверь.
— А мы пойдем к другим буквам?
— Обязательно пойдем! У буквы «з» весь дом полон зайцев, — фантазировал Ять. — Они скачут прямо по квартире. Некоторые из них з-зеленые.
— Да, — подумав, сказал мальчик. — Вам не повезло. У вас очень мало всего.
— Ну что ты! — замахал руками Ять. — Что за глупости! Я есть во множестве слов, и все эти прекрасные вещи могут у меня появиться, стоит мне захотеть. И вообще, все буквы, кроме нас с «ё», очень дружат между собой и часто ходят друг к другу в гости. Если захочу, я всегда могу взять у «з» одного зайчика.
— И он тогда будет писаться через ять? — с ужасом спросил Петечка.
— Никогда в жизни, — уверил его Ять. — Если написать его через ять, у него тут же отвалятся ушки.
— Отвалятся! — выдохнул потрясенный Петечка.
— Да, да, отвалятся. Именно поэтому каждое слово надо писать правильно. Напишешь хлеб через «е» — и он будет черствый, невкусный. Напишешь печку через «е» — она будет холодная. Понял, как валено писать грамотно? Петечка уважительно кивнул.
— Ну, вот и славно. Теперь я сделаю так, что ты всегда будешь писать грамотно. Смотри! — Ять полез на дальнюю полку, где лежала у него ароматическая соль, странный подарок Клингенмайера. — Одна щепотка этой соли, кинутая в пламя, — и ты никогда, никогда уже не сделаешь ни одной ошибки!
Он подошел к печке и, не переставая мысленно благодарить антиквара, бросил щепотку в открытую дверцу. Пламя на миг изменило цвет — стало синим, почти фиолетовым; в комнате резко запахло какой-то пряностью. Запах был сладковатый, вроде коричного, но гуще и таинственнее.
— Ну вот, — торжественно проговорил Ять. — Теперь ты всегда будешь писать правильно и всегда будешь помнить, как меня найти.
После кружки горячего чаю, нескольких кусков хлеба и картошки мальчик осоловел и размяк. Сонные глазки его глядели прямо, ни на чем не фокусируясь. Он даже начал слегка заваливаться набок. Ять поспешил подложить ему под голову подушку и укрыть своим пальто.
— А завтра мы поиграем, — сказал Петечка, принимая весь этот неуклюжий уход с усталой снисходительностью юного принца. — Вы ведь знаете игры? Я знаю много игр, я больше всего люблю фанты и знаю также «Море волнуется»…
Вдруг он вздрогнул и сел на диване. То ли эти игры напомнили ему дом, то ли, как все засыпающие дети, он на секунду очнулся, словно от толчка, перед тем как окончательно погрузиться в сон.
— Но вы не уйдете? — спросил он Ятя, хватая его за руку.
— Нет, нет, что ты, — Ять замотал головой. — Ни за что. Как: же ты мне не веришь? Вера пишется через меня, мне все обязаны верить.
Это соображение успокоило Петечку, а может, усталость взяла наконец свое — его сморило окончательно, и, даже не дослушав ответа, он снова завалился набок. Ять укрыл его, подбросил в печь предпоследнее полено и подошел к окну. Ни звука не доносилось оттуда, и единственное окно, как всегда, светилось напротив: что делалось там? Этого Ять, как ни старался, разглядеть не мог. Свет пробивался сквозь тонкую кисейную занавеску. Иногда мелькала тень — силуэт был так нечеток, что Ять не понимал даже, мужчина обитает там или женщина. Ничего не было проще, чем зайти однажды в дом напротив и узнать, кто там не ложится до утра; но по вечной своей склонности к тайнам, по давнему нежеланию слишком приближаться к реальности и давать себе отчет в ней он предпочитал пока угадывать, что может делаться за этим окном. Это делало жизнь куда богаче.
Внизу смутно белел снег, девственно-чистый, какого никогда прежде не бывало в Петербурге. Ять, как в детстве, прижался лбом к ледяному стеклу. От его дыхания тотчас расползлось мутное радужное пятно. Но и холод стекла не мог отогнать страшной, тяжкой усталости, вдруг навалившейся на него. Виноват ли был хмель, вновь догнавший его в тепле, или дело было в ароматической соли Клингенмайера, только держаться на ногах не стало вдруг никакой возможности. На него напала та же одурь, что и на мальчика, но на дне сознания тлела, как жар под золой, раскаленная точка: нельзя спать, нельзя, нельзя. Меж тем проскрипело четыре, он восемнадцать часов провел на ногах, намерзся, переволновался, и наконец лег ближе к печке, положив голову на руки. Он знал, что бывают минуты, когда отогнать сон можно лишь титаническим усилием, но именно этого-то усилия никто и не хочет делать, — и тогда происходит ужасное, ужасное. Горе городу, если страж не станет бодрствовать… как это было? Вот такая же сонливость и слабость овладела всеми с самого сентября, и так же вдруг опускаются руки у всех, кто долго пытается спасти почти безнадежного больного… когда остается единственное, спасительное, может быть, усилие. Этих усилий было уже слишком много, и все они ни к чему не привели. Та же одурь… но этой мысли он уже не додумал до конца.
Ему снились пестрые, беспорядочные обрывки — дворцы, визири, темные витые минареты на фоне темно-синего неба с чужими звездами. Дважды он проснулся, вскинулся: мальчик тихо спал на его диване. Печь медленно остывала, в первое из пробуждений он подложил последнее полено, во второе закрыл заслонку, сберегая тепло, — после этого уже не просыпался до позднего утра. Небо очистилось, комнату заливал янтарный свет. Диван был пуст. Мальчик ушел незаметно, тихо одевшись, не оставив в комнате никакого следа своего пребывания. Ять вскочил, кинулся в соседнюю комнату, заглянул в шкафы, под стол (вдруг прятки?) — нет, странный ночной гость исчез, не желая будить хозяина. Верно, сам отправился на поиски дома. Как он дойдет до своей Третьей Рождественской? Ять набросил пальто, выбежал на улицу — никого, только прошла мимо старуха, таща за собой санки с какими-то обгорелыми досками; разбирала, верно, пожарище на Арсенальной. Мальчика не было нигде. Многие потом видели этого мальчика.
Во второй раз Ять появился в Елагинской коммуне только через три дня после Зайкиного дня рождения. Он опасался встречаться с Казариным, чтобы избежать его укоров или холодноватого высокомерия, боялся застать там Стечина, с которым пришлось бы объясняться, — а вместе с тем хотелось посмотреть на Ашхарумову, в чем он и сам себе не особенно признавался. Вдобавок он чувствовал род ответственности за всю эту странную затею и не мог оставить дело без присмотра.
Последние три дня он провел в полубреду: система его координат так безнадежно рухнула, критерии так расшатались, что жить сколько-нибудь сознательной и активной жизнью не стало никакой возможности. Может, он и на Елагин шел главным образом затем, чтобы побыть среди людей, знакомых по былому времени. Как главное его качество — безошибочное чувство фальши — могло проявляться только в присутствии этой фальши, так и оценку происходящего он мог вырабатывать только в споре, только рядом с людьми своего круга, которых никогда не бывало много, но теперь не стало совсем. Что он делал? Сходил на Третью Рождественскую, поискал четырнадцатый дом — это оказался трехэтажный пустой, запертый особняк «Лионского кредита»; мальчик что-то напутал — то ли номер улицы, то ли номер строения. Ять для очистки совести поспрашивал немногочисленных прохожих, не видали ли они ребенка восьми лет, в черном пальтишке и коричневых кожаных сапожках, — никто никого не видел, да Ять и сам понимал, что проморгал ночного гостя. Хотя как было не надеяться, что мальчик нашел-таки свой дом? Зрительная память у детей всегда лучше словесной.
В прочие дни Ять что-то писал, что-то читал, к кому-то ходил, соблюдал ежедневный урок по работе над никому не нужной книжкой, покупал у газетчиков «Знамя труда» и «Волю народа», удивлялся тому, что ничего не происходит, что немцы стоят в сотне верст от города и не делают никаких попыток его взять… хотя удивляться этому, в сущности, не следовало: ну, возьмут, и что делать? Ять ловил себя на том, что с интересом ждет любого продолжения: все было лучше, чем эта пауза. Вместе с тем ему казалось иногда, что нечто уже начало происходить, только он утратил чутье. Веяния воздуха, намеки, знаки были теперь слишком тонки, чтобы он мог уловить их. Что-то делалось, тихо и незаметно; темные с какими-то свертками сновали по городу все наглее. Заговор плелся, но цель его оставалась неясна.
Накануне прошел обильный, долгий снегопад, теперь было морозно и ясно. Ять перешел горбатый мостик и по заснеженной аллее, оставляя глубокие следы, двинулся ко дворцу. Охраны уже не было, документов никто не спрашивал. Казарин оказался дома и писал за столом, придвинутым к окну. Ашхарумова сидела в глубоком кресле с вязаньем и, когда Ять вошел, подняла на него черные круглые глаза. Против ожидания разговора о празднике на Васильевском не вышло. В Елагинской коммуне было не до того.
— Здравствуйте, Ять, — рассеянно приветствовал его Казарин. — Слышали, дела-то у нас какие? Раскол, сударь, раскол…
— Как раскол?
— Да садитесь, раздевайтесь. Маша, осталось у нас печенье? (Ятя опять кольнула их семейная идиллия, он все-таки завидовал, хоть и прятался от этой мысли.) Да, голубчик, стоит пятьдесят интеллигентов поместить в замкнутое пространство, где к тому же топят и хлеб есть, — на другой же день разобьются на двадцать фракций. Чем лучше топят, тем больше фракций.
— И сколько у вас пока?
— Пока две. Десятеро отселились, скоро и остальные уйдут. Да это только начало: потом и десятеро расколются… Нельзя же тут жить и не повторять всю общественную структуру. В себе свои болезни носим.
Рассказ Казарина поразил Ятя, но не внезапностью происшедшего, а именно глубокой органичностью, полной и удручающей предсказуемостью его. Началось, как всегда, с еврейского вопроса, с которого теперь начиналось в России все. Заспорили о мере допустимого сотрудничества с властями. Ловецкий, естественно, доказывал, что без службы себя уважать невозможно, что и Батюшков сошел с ума, покинув должность, что в согласии с государством нет ничего зазорного и прочее в таком духе. Фельдман, на беду, заговорил о том, что ежели бы интеллигенция считала для себя более приемлемым взаимодействие с властью, так и власть давно приобрела бы человеческий облик, — а заодно скептически отозвался о бомбистах и прочей крайней оппозиции, наиболее виноватой. Тут, неожиданно для всех, вскочил с места Хмелев и принялся доказывать, что кому-кому, а Фельдману не следовало бы поносить бомбистов, потому что все сделали именно фельдмановские братья, а выходило, что и сам Фельдман.
— Вы о чем изволите говорить? — кротко осведомился карлик.
— Не делайте невинных глаз, не делайте! Я помню, что такое было называться русским в пятом году! Скажи, что любишь монархию или Отечество, — и с тобою никто не захочет разговаривать! Общественное мнение, пружина чести! Кружки грязных, полуобразованных ничтожеств, грязные волосы, грязные ногти! Это вы будете теперь ругать русских за то, что они допустили крайность? Это вы смеете теперь упрекнуть их в том, что они предали государя? Сперва вы растлили страну, а теперь она вам виновата?! — и прочие совершенно, ежели вдуматься, абсурдные инвективы, не имевшие к Фельдману никакого касательства: все знали, что он стоит вне политики и в немногих своих публицистических статьях призывал интеллигенцию прежде заняться собственным образованием, а уж потом — общественным переустройством. К чести маленького Фельдмана, он пытался погасить скандал.
— Вы раздражены теперь, Николай Алексеевич, — спокойно сказал он Хмелеву. — Успокойтесь, лично вас никто не обвиняет ни в чем. Хотя бы среди нас вы могли бы не искать врагов.
Последнее «мы» взорвало Хмелева окончательно. Это «мы» посмел употребить человек, которого он никак не мог считать своим — вся хмелевская кровь бунтовала против этого. Он совершенно потерял власть над собою и открыто, никого уже не стесняясь, заявил, что жиды не смеют ему ничего указывать, что они довольно уже указывали всем и что вследствие этих-то указаний Россия и погибла.
Ответить на такое обвинение Фельдман был не в силах. Ять хорошо знал его, всегда любил, но понимал, став на его место, что в эту секунду он почувствовал себя не только жертвой чудовищного оскорбления, равного пощечине или даже худшего, — но и победителем. Как ни смотри на предмет спора, а противник, позволивший себе такой выпад, уничтожал себя даже в глазах единомышленников. Казарин очень достоверно изобразил, как Фельдман в первый момент испуганно заморгал, но тут же понял преимущества своего нового положения, встал из-за стола и молча принялся отряхивать сюртучок от крошек (всегда обсыпался и обливался). Тишина была общая, даже Хмелев не мог продолжать и только хватал ртом воздух. Он весь трясся (Казарин показал как).
— Ну а вы что ж? — спросил Ять.
— А я сижу, смотрю, что будет. Легче всего вскочить и сказать: «Николай Алексеевич, извинитесь сию секунду!» Вы меня с молодости знаете, Ять, я никогда в еврея не брошу камень, а все-таки, воля ваша, Хмелев порядочный человек. Я бы его предал, если б осадил. Но Борисов-то не таков, он скорее даст бороду себе сбрить, чем допустит, чтоб его заподозрили в консерватизме. Он вскочил и твердым протодиаконским басом возглашает: «Я полагаю, Николай Алексеевич, что вы обязаны немедленно прекратить эту безобразную сцену и принести при всех извинения Осипу Михайловичу, в противном случае пребывание мое в одном помещении с вами сделается невозможным». Испугал, а?
Хмелев и сам понял, что перегнул палку, — но за последние годы он так устал сдерживаться, так возненавидел либеральный диктат, казавшийся ему куда опасней монархического, что не дал волю секундной слабости и обрушился теперь на Борисова. «Вязать Борисова-щенка!» — возгласил Казарин, и Ашхарумова звонко засмеялась.
— Тут вам и все: и па-а-апрашу не указывать, и сомнительные авторитеты, и антинаучный подход, и мальчишка, смеющий советовать тому, кому он в сыновья годится, ежели бы у приличного человека мог вырасти такой сын… Всем интересно, но и противно, и, главное, старика жалко: роет старик себе могилу, донеси кто — не то что из дворца, а из города выкинут. Ну — прорвало. Когда сделал паузу, Борисов ему очень спокойно говорит: «Николай Алексеевич, станете ли вы доводить дело до суда чести или сами поймете, что высказанные вами вещи несовместимы со званием русского ученого?» Напирает, разумеется, на слово «русский», тем более что и сам типичный богатырь, бородища надвое. Хмелев бы, может, и раскаялся, но после разговора про суд чести понял, что дело нешуточное. Долгушов тоже встрял: как вы — это он Борисову, — как вы смеете вашего же учителя, вашего же благодетеля… Он вас и при факультете оставил… Тут Борисов ему: я чту в Николае Алексеевиче своего учителя, но ежели мой учитель под действием таких ничтожных причин, как голод и холод, теряет человеческий облик и превращается в пещерного дикаря — мой долг сказать ему об этом, пока не сказали другие. Ну, после пещерного дикаря, сударь, я уж не знаю, как старик удержался от того, чтобы в него чашку не швырнуть. Тут, я думал, его и удар хватит. Весь побагровел, челюсть трясется — варвар, кричит, варвар! Вар, вар, где мои легионы! Ах, жаль, Марья не видела, она как раз в тот день мать навещала. Ну вот. Тут, естественно, Барцев вскакивает и говорит, что не позволит, что не даст…
— Сколько я знаю Барцева, — вставил Ять, — он должен был бы выступить совершенно мимо темы. Что-нибудь вроде: «Не смейте оскорблять дикарей, это гордыня белого человека»…
— Что вы, — неожиданно вступилась Ашхарумова, — он не такой. Он иногда только, чтобы посмеяться… но на самом деле вовсе не дурак!
— Да, он малый острый, — небрежно заметил Казарин. — После вашего ухода неплохие стихи читал. Ну так вот: Барцев кричит, что не позволит, Седова визжит, что не позволит Барцеву, Льговский заявляет, что он тоже еврей, Кривицкий ему отвечает, что гордиться, к сожалению, нечем, — тут к Хмелеву возвращается дар речи, и он заявляет, что секунды не останется в этом притоне и что лучше сдохнуть под забором, чем провести остаток дней среди предателей и кретинов. Отшвыривает стул — прошлого, между прочим, века — и направляется к дверям, но на полпути разворачивается и вопит, что и страну в свое время не покинул, хотя звали и в Гейдельберг, и куда хотите, — и потому не понимает, почему должен уйти он, когда он здесь из тех немногих, кто получает еду и тепло по праву. Его город, его остров и чуть ли не его дворец. «Да, да, — бормочет очнувшийся Фельдман, — уйду я, должен уйти я, потому что из-за меня, как всегда, началось, уж такая наша доля — изгнание». Говорит он это без тени игры, не лукавя, не педалируя — видно, что солоно; а куда пойдет? Одни кричат: уйдете вы, другие: нет, уйдете вы! Под конец Фельдман плетется к себе укладываться, его поддерживает Борисов, идя на полусогнутых, а с другой стороны Барцев, тоже согнувшись колесом; Хмелева отпаивают чаем, Льговский говорит, что ноги его тут не будет, — в общем, амуры, черти, змеи.
— А вы-то что? — снова поинтересовался Ять.
— А что я? Я смотрю, и все смотрят… Коротко сказать, откололись десять человек. Поначалу хотели отвести Фельдмана домой и обеспечить уход, но потом придумали другое. «С какой стати мы будем оставлять ЭТИМ звание академической коммуны? Мы сами академическая коммуна, с не меньшим правом!» Порешили на том, что будет второе общество. Помните анекдот, как русские подрядились строить тоннель под Ла-Маншем? «А ну как не встретитесь? — А как не встретимся, то у вас будет два тоннеля». Ашхарумова засмеялась, влюбленно глядя на него.
— И что, ушли?
— Завтра хотят уйти. Льговский придумал на Крестовском поселиться, там тоже дворец. Паек хотят забрать, Барцев к Чарнолускому пошел с утра — просить, чтобы дворец отдали. Все равно пустой стоит. Да и дач там полно, селись в любую… Переедут, заживут отдельно.
В эту секунду дверь распахнулась, и на пороге показался Горбунов — с белым, искаженным лицом, с вытаращенными глазами.
— Вы не знаете? — крикнул он. — Вы слышали?
— Что, что такое? — вскочил Казарин.
— Кошкарев и Шергин… этой ночью… убиты… в Лазаревской! Он хлопнул дверью и помчался оповещать дальше.
Вся Елагинская коммуна стремительно собралась в Овальном зале. В первый момент на лицах обитателей дворца читался только испуг, почти ужас. Большинство из них ничего толком не знали о Кошкареве и Шергине, в лучшем случае слышали имена, — но ежели дошло до убийства арестованных, да еще и в больнице, это могло означать только одно: дело действительно серьезно, началось нечто еще небывалое. Убийц уже взяли, больше они никого тронуть не успели; узнав об этом, Ять вздохнул свободнее. У него были свои причины беспокоиться о Лазаревской больнице.
Горбунов рассказывал чудовищные подробности. Убийство совершилось поздним вечером — Шергин уже спал, Кошкарев читал в постели. Вломились те самые матросы, которые неделю назад отконвоировали их в больницу. Все были пьяны. Сторожу приказали открыть (сейчас выясняли, не был ли и он в сговоре), протопали на третий этаж, Шергин проснулся, закричал — ему выстрелили в рот; пуля выбила передний зуб, задела корень языка, он захлебнулся собственной кровью. В Кошкарева выпустили три пули, все попали в грудь и живот, но он жил еще полтора часа и смог назвать убийц. К нему-то и вызвали хирурга — тот сразу понял, что дело безнадежное и надо только облегчить страдания, но от инъекции морфина Кошкарев отказался. В последние минуты он плакал, жалел, что не вырастит детей (которых вчера только к нему приводили — он впервые после трех месяцев заключения увидел их), и все удивлялся: ведь матросы были к ним вполне доброжелательны… Хотели послать за женой — он попросил не делать этого, через час потерял сознание и еще через полчаса умер.
— Я знал, — тихо и твердо повторял Алексеев. — Я знал и всем вам говорил. Эта власть и нас собрала единственно для того, чтобы уничтожить одним махом. Что вы теперь скажете? А? Что вы теперь скажете?! — и тыкал пальцем в Борисова.
— Скажу, что сначала надо узнать все обстоятельства, — так же тихо и твердо отвечал Борисов. — Я допускаю и то, что это провокация…
— Чья провокация?! — забывая окать, кричал Горбунов. — Моя провокация?
— Да вы-то при чем? — отмахивался Борисов. — Может быть чья угодно, вплоть до немцев. Если выяснится, что убийство произошло по приказу властей, — это исключает всякое сотрудничество. Если окажется, что пьяные матросы разбуянились, — надо посмотреть, будут ли они примерно наказаны…
— Наказаны! — шипел Долгушов. — Чтобы своя своих не познаша? Им происхождение служит индульгенцией, они всех нас могут перебить — и ничего не заслужат, кроме поощрения…
— Вы-то что думаете, Ять? — спросил Казарин.
— Я Кошкарева знал немного, — Ять все пытался представить его умирающим, с тремя пулями в груди, плачущим — и не мог: он помнил его сначала молодым земцем, идеалистом, народолюбцем, потом посредственным, хоть и горячим публицистом, потом членом кабинета, министром здравоохранения, — доброжелательным, мягким, умеренным… — Мы в последний раз виделись, кажется, в августе, меня Мироходов попросил с ним побеседовать. Одного в толк не возьму: если кого из правительства и был резон арестовывать или казнить, то уж этого в последнюю очередь. Никакой закономерности не вижу, никакого смысла…
Он лгал, конечно, и лгал прежде всего себе. Смысл был именно в том, чтобы погибли Кошкарев и Шергин, двое кротких, неразлучных, всю жизнь бывших на «вы», но всегда сводимых судьбой в роковые часы истории. Оставалось непонятным, как поступит новое правительство: оставит убийство безнаказанным (но тогда, пожалуй, и комиссаров сметут по одному — они такие же пролетарии, как мы крестьяне) либо попытается примерно наказать, вплоть до публичной казни… последнее вряд ли. Ясно было одно — революция выходит из-под контроля и скоро пожрет собственных детей; трудно было поверить, чтобы комиссары вроде Чарнолуского или даже Воронова смогли удержать этот поток в каком-никаком русле. Эти соображения Ять и начал излагать Казарину, когда вдали послышался треск автомобиля. Проехать к дворцу из-за снежных заносов машина не могла и остановилась, едва съехав с моста. Все кинулись к окнам. Утопая в снегу и оскользаясь, ко входу во дворец брели Чарнолуский и Барцев; за Чарнолуским поспешал дюжий матрос — видимо, комиссар не ездил теперь без охраны. Лиц было толком не разглядеть, сверкало только комиссарское пенсне.
— Арестовывать приехал, — спокойно сказал Хмелев.
— Этот-то? — презрительно усмехнулся Алексеев. — Не поверю. Агитировать идет. Сейчас будет говорить про уродливые гримасы.
Чарнолуский с утра знал об убийстве Кошкарева и Шергина и долго сидел в кабинете, не решаясь ничего предпринять. Он знал, что убийцы и не думали скрываться — завалились спать в казарме; что даже утром, с похмелья, они считали свой поступок подвигом и не склонны были раскаиваться — «Они ж все равно были не жильцы»; Бродский, конечно, был теперь обречен, но и не в Бродском было дело. Непонятно было, имеет ли он сам право уйти, или следует остаться до выяснения всех обстоятельств. Он однажды уже подавал в отставку и писал даже негодующее письмо, которое собирался передать в газеты, — о том, что он не может отвечать за состояние культуры, которую разрушают так называемые герои революции; Бронштейн тогда высмеял его, и многие присоединились. Получилось очень гадко. Он и теперь начал было писать прошение об отставке, но, написав первые строки, застопорился. Следовало все же понять, как пойдут события, — но тут доложили о приходе Барцева, и вошел этот милый, рыжий, застенчивый, ни о чем не подозревающий футурист, с которым Чарнолуский никогда прежде не виделся, футурист стал сбивчиво рассказывать о том, что филологи и литераторы, собранные в коммуне, разошлись по вопросу об отношении к власти, что разделил их также национальный вопрос, но суть не в этом… Словом, часть деятелей литературы настроена более радикально и хотела бы создать собственную коммуну… и Чарнолуский чуть не расцеловал рыжего: перед ним была та новая интеллигенция, о которой он мечтал, которую пестовал! Только ради этого стоило затевать всю историю: интеллигенцию достаточно было собрать в приличных условиях на неделю, чтобы из ее среды выделился передовой отряд! В этих условиях бросать пост было никак невозможно. Надо было немедленно отправляться во дворец и говорить что угодно, лишь бы успокоить елагинцев. Там наверняка уже знали, а если не знали — пусть лучше узнают от него.
Выигрывая время, он долго отряхивался на крыльце, оббивал ботинки (грубые, старые), долго пропускал Барцева впереди себя, наконец вошел, скинул пальто… Некоторое время молчали все — и комиссар, и коммунары. Наконец Чарнолуский поднял глаза и заговорил.
— Вы знаете, зачем я здесь, — начал он на этот раз без всякого обращения. — Все мы скорбим по поводу гибели честнейших, вернейших деятелей России, ее, посмею сказать, совести. Не стану говорить о том, что значили для страны имена Шергина и Кошкарева. Мой долг — лишь рассказать о том, что произошло на самом деле…
— Из первых рук, — сказал Алексеев очень тихо, но Чарнолуский услышал. Он выдержал паузу, в упор посмотрел на профессора, потом потупился, словно пытаясь справиться с чудовищной, незаслуженной обидой, — пересилил себя и продолжил.
— Революция в опасности, — заговорил он медленно и скорбно. — И никто не угрожает ей так явно, так нагло, как силы, которые она сама разбудила. Пока лучшая часть народа жертвует собой, терпя нечеловеческие лишения, — худшая его часть пользуется свободой для грабежа и убийства. Гибнут не только представители аристократии — гибнут и честные работники, и сознательные пролетарии; и лучшие из крестьян, и ни в чем не повинные герои, которые могли бы рассчитывать на благодарность масс, а получают от них пьяный дебош… Кошкарев и Шергин больше других сделали для своих убийц, но их убийцы не знали, на кого поднимали руку…
— Если бы вы их не взяли, — сипло возразил Хмелев, — эти матросы и не знали бы, кто перед ними! Вы сами указали им мишень.
— А кто указывает мишень десяткам людей, нападающим на первого встречного?! — оскалился Чарнолуский. — Кто натравливал уличных бандитов на любого прохожего в пенсне? И началось это, прошу заметить, задолго до нас! Мы первые, кто попытался остановить разгул преступности, развал фронтов, квартирные грабежи! И создание вашей коммуны, господа, — он сам не заметил, как эти «господа» соскочили у него с языка, — в конце концов, часть той же политики: попытка защитить гордость страны от голода и беззакония! И я знаю, что многие из вас ценят это, но страшатся сотрудничества с властью! Сначала царизм, а потом и правительство Керенского все сделали для того, чтобы скомпрометировать саму идею власти. Но если мы все любим Россию — нам никогда не удастся спасти ее поврозь! И потому вчерашние выстрелы — это выстрелы в нас…
— Может, их не матросы убили? — язвительно вопросил Казарин. — Может, переодетые немцы или кто из кадетов? Чтобы на вас, так сказать, пала кровавая тень? Овальный зал одобрительно загудел. Чарнолуский, к чести его, уловил иронию.
— Я не могу вам сейчас сказать, кто это сделал и какова будет участь преступников, — заговорил он, снова уставившись в пол. — Я знаю одно: они поплатятся, и жестоко. Вашей коммуне будет придана дополнительная охрана. Вы по-прежнему вольны покинуть ее в любой момент. Я слышал о явлениях раскола в вашей среде и сожалею о них, потому что именно расколы не раз уже губили страну. Сейчас, после невинно пролитой крови, надлежит сплотиться, и тогда гибель двух честных работников будет хотя бы не напрасной. Пусть подтолкнет нас она к объединению, потому что иначе нам не спасти родину…
— Да ведь это вы, вы развязали злодеям руки! — не выдержал Хмелев. — Как вы смеете отмежевываться от убийц? Ведь это вы им дали оружие, поставили охранять арестованных, дали чувство безнаказанности! И у вас хватает наглости говорить теперь, что вы не причастны?