Орфография Быков Дмитрий

32

— А, Ять, — с равнодушной любезностью встретил его Ловецкий. — Рады, рады. У нас тут знаете что?

— Неужели опять раскол?

— Да нет, — Ловецкий махнул рукой. — Хватит. Мы теперь о другом думаем: бред это, насчет издательства, — или стоит попробовать? Все-таки дело, может, хоть молодежь почитает… переводчикам работы дадут…

— Ну, и что решили?

— Хламиду позвали. Я думал, вы на него и пришли.

— Нет, я ничего не знал, — Ять избегал пока рассказывать, откуда он пришел сюда, но подивился собственной способности попадать прямо в водоворот событий.

— Вон вы как. Будто на заказ. Ну, останьтесь, послушайте.

— А что ж он так поздно-то? Одиннадцатый час!

— Заняты-с, — шепнул Ловецкий. — Весь день из Смольного в «Новую жизнь» бегает и обратно. Показывает: не очень я храбро-то? Годится? Ну, тогда я и дальше в том же Духе…

— Не любите вы его, — констатировал Ять.

— Надоел он мне хуже горькой редьки, — признался Ловецкий. — Моя бы воля — никогда бы его не позвал. Но Долгушов с ним хорош — Хламида в позапрошлом году словарь затевал, ничего, конечно, не вышло, но планы были вселенские. Он говорит, что человек приличный и, как все интеллигенты в первом поколении, ужасно в культуру влюблен.

Ять дал себе слово не заходить к Казарину, но Ашхарумова — в простом сером платье и вязаной толстой шали — сама подошла к нему, появившись откуда-то из тени:

— Слушайте, вам обязательно будет интересно! Мы тут новых людей не видим, а здесь я всем уже рассказала. Я нашла подземный ход. Ять слышал легенду о подземных ходах из дворца, но никогда не принимал ее всерьез.

— Откуда и куда?

— Из кухни, а куда — сама еще не знаю. В книжках все подземные ходы обязательно из кухонь или винных погребов. Потянешь за одну, самую древнюю бутылку — и открывается лаз. А тут никакого лаза. Я дежурила и нашла в углу треснувшую плиту. Отковыряла кусок, а внизу темень, подвал… Только первую ступеньку видно. Из наших никто не хочет идти смотреть, у них другие дела — всё насчет издательства. А по-моему, подземный ход гораздо интереснее.

— Если хотите, — не удержался Ять, — я вам эту плиту сворочу, но лезть вниз не советую. Сырость, да и обвалиться может в любой момент…

— Но хоть посмотрим, — умоляюще сказала она. — Я никак не могу уговорить Славу, а с вами он пойдет.

Да, подумал Ять, только Славы мне и недоставало.

— Вы пришли Хламиду послушать? — спросила Ашхарумова.

— Да я случайно зашел, дался вам всем этот Хламида… Что он вам нового скажет? Я от крестовцев иду, от раскольников ваших.

— Ой, как интересно! — Она засмеялась и потащила его за собой. — Пойдемте, расскажете Славе. Он что-то хандрит.

— Не буду я ничего рассказывать, — уперся Ять. — Я сам ничего еще не понял.

— Но они очень на нас злы? На тебя-то им чего злиться, подумал он.

— Нет, мне кажется, они просто отбросили все прежнее. Их гораздо больше интересует будущее.

— Много их?

— Пока пятнадцать человек, но будет больше. Молодежи много. Мне кажется, вам там было бы сейчас интереснее…

— Я всегда любила людей старше себя, — просто ответила она. — Ровесники — скука, не знают ничего… В человеке должна быть настойка. Мне кажется, больше всего я могла бы полюбить великого и галантного развратника, Казанову на склоне лет, когда он уже — библиотекарь из милости, за то, что кормят. Он бы мне рассказывал свою жизнь, я бы его слушала и руку ему целовала.

О да, подумал Ять. Чтобы ты с ним могла сделать все, что угодно, а он с тобой — уже ничего. Боже, какая пошлость невыносимая… Впрочем, что не пошлость? Жизнь и есть пошлость, а все-таки она очень хороша.

Главный гость опоздал. Как и комиссар просвещения, иногда он делал это нарочно, иногда нечаянно.

Ять не любил Хламиду, хотя и признавал за ним талант, выражавшийся в подмечании за всеми (и, вероятно, за собою) самых постыдных и мерзких черт. Ежели бы когда-нибудь тот нашел в себе силы написать всю правду, а точней, то, что казалось правдой ему, — нет сомнения, получилась бы гнусная книга, приговор роду человеческому. Чтобы уравновесить это жестокое зрение, он постоянно впадал в экзальтацию и пафос; видя всю грязь и мерзость конкретного человека — без устали воспевал человека абстрактного, никем не виданного, небывалого. К тому же, как любой литератор, испорченный ранним успехом, он способен был делать только то, что нравилось публике, и от мнения ее зависел больше, чем от любых собственных настроений. Он желал нравиться даже не по-женски, а по-детски, готов был врать про себя что угодно, говорить взаимоисключающие вещи, — все искренние порывы давно заместились у него желанием соответствовать читательским чаяниям; надо было, понятно, выбирать между разными читателями, и в начале семнадцатого Хламида быстро понял, что главной-то его аудиторией с самого начала была интеллигенция. Тогда началась его трескучая и фальшивая антибольшевистская риторика — ничуть не превосходившая в эстетическом отношении риторику самих большевиков. Между тем мнение Хламиды давно уже было мнением не самой умной части интеллигенции, образованной посредственности, читающего и думающего большинства; диктат этого большинства был для Ятя всего невыносимее… хотя снобизм Стечиных был, пожалуй, еще хуже. Да ведь и была же у Хламиды пара вещей великолепных — одна пьеса, хоть и несколько куцая, о мстительном старике, считавшем, что перенесенные страдания дают ему право судить всех (явно вывел себя и с собственной гордыней боролся), да вполне живой провинциальный цикл… Как ни кинь, а в таланте ему отказать было невозможно.

Хламида и теперь вел себя так, как будто глаза всех присутствующих устремлены на него одного. Он словно подкидывал пищу будущим мемуаристам: оправлял пиджак, раскладывал папиросы, дорогую зажигалку, стопку исписанных листков (мелкий, мелочный, мстительный почерк), перекладывал все в ему одному понятном порядке, закуривал, посмеиваясь в усы… Он знал, что на него смотрят, и старался, чтобы смотрели не зря, — одолжение столичного гастролера, милостиво согласившегося на один спектакль с провинциальной труппой. Долгушов долго, помня вкусы гостя, расхваливал его перед собравшимися.

— И вот теперь мы все, представители русской академической науки, — обратился он к Хламиде, — хотим спросить вас, писателя, с которым мы часто не соглашались, но чей талант несомненно признаем: стоит ли нам принять предложение властей о создании литературного издательства — или лучше сразу, ни на какое сотрудничество не надеясь, уйти в оппозицию к режиму? Конечно, в издательском деле мы более компетентны, чем в оппозиционном, — но есть люди, сотрудничество с которыми недопустимо ни при каких обстоятельствах. Вы нынешнюю власть знаете лучше нас — вашего ответа мы ждем.

Некоторое время Хламида молчал, супя брови. Наконец встал — и улыбнулся присутствующим самой очаровательной из своих улыбок, располагавшей к нему и закоренелых недоброжелателей.

— Тут прозвучало много лестных слов обо мне, я — не стою их, мне все казалось, что говорят о моем брате, даже — о двоюродном, — глуховато заговорил он, не забывая покашливать. Оканье его было менее заметным, чем у Горбунова. Тире в устной речи он расставлял так же часто, как в письменной: Ять так и видел их. Так же говорили и все его герои, даже в мемуарах. — Но — не стану тратить время на опровержение сих чрезмерных похвал, ибо не для того мы столь поздно собрались тут. Вопрос, который задали вы, и меня тревожит, ибо — все мы люди литературные — чувствуете вы в моих несвоевременных писаниях некую неполноту, и — есть она. Иные большевики, что понеразумней, думают, что я в глухой оппозиции, а я, по правде сказать, и сам не знаю, ибо — для оппозиции надобно видеть позицию, как говорил французский социалист Лафарг. А я позиции еще не вижу, нет, не вижу. Он помолчал, прошелся перед притихшими елагинцами, сел на стул.

— Я — многих из них знаю, они — разные, и — большую я вижу за ними силу. Но — как бы этой силе не загубить дело, за которое тысячи лучших людей, интеллигентов, ваших друзей и братьев, отдавали жизни свои. Есть ли опасность, что вместо революции будет бунт, в котором голос интеллигенции попросту захлебнется? Есть, и — уже осуществляется. Так что решить нам всем предстоит — одно: что делать, если дело безнадежно? Стоит ли лапки поднять — или попытаемся хоть помереть достойно?

— А вы полагаете, что с режимом ничего уже сделать нельзя? — Ять узнал голос Алексеева. Хламида прищурился.

— Не подойдете ли ближе, не вижу лица вашего, так — отвечать трудно…

— А мне трудно встать, — насмешливо отвечал Алексеев из темноты. — Я буду постарше, не взыщите.

— Гм… ну что ж, — Хламида своевременно закашлялся. — Не буду скрывать: в случае перехода вашего в оппозицию шансы на победу представляются мне не просто иллюзорными, а и — прямо сказать — не существующими вовсе. Сами же они еще не выбрали, по какому пути идти, и я не для того пишу, чтобы им помешать, а напротив — чтобы путь, по которому они пойдут, был не вовсе смертелен… для нас с вами. Ошибиться — можно, больше того, не ошибиться — почти нельзя. Однако ежели теперь им помочь, их направить — есть шанс еще увидеть Россию достойной.

Определение «достойная» применительно к русской жизни, как заметил Ять, заменяло либеральным публицистам все конкретные слова — «сытая», «свободная», «просвещенная» и пр.

— Ведь они, — тут Хламида подпустил мечтательности, — они — в большинстве своем — люди удивительные! Удивительные, да. Лучших — нет, уморили лучших, самодержавие российское само виновато, что у него теперь такие враги. Приходится с теми иметь дело, кто до сего дня остался. Но — есть мечта в душах их, и любят они людей, со всем их окаянством. Зверье любят… да. С ними много сейчас нечестных, временных: вот — я знаю — Корабельников. Я — не верю ему, прежде верил, теперь знаю, что ему, кроме славы и гонораров, ничего особенного не нужно! Он хочет их руками — для себя место расчистить, я — видел таких, их недолго потом помнят. Но из тех, что с ними пошли, есть — честные (он назвал несколько никому не ведомых фамилий, ибо уважал только тех литераторов, которым мог покровительствовать: едва они начинали составлять ему конкуренцию, благотворительность кончалась и автор объявлялся продавшимся или зазнавшимся). Это — люди сильные, самобытные, жизнь видели и могут рассказать о ней. Если хотите знать мое мнение, без большевиков — не выбраться России из ямы. Но и с теми большевиками, которые есть, — не выбраться. А потому, по скромному моему разумению, раз уж вы спросили меня, — долг наш понятен: в меру сил делать из них тех людей, на которых не стыдно оставить судьбу Родины. Так что предложение об издательстве, думаю я, следует вам принять… и если нужна вам помощь моя, то — вот она.

Этого никто не ожидал: даже согласие Хламиды на встречу с радикальной оппозицией было чудом — а тут он сам предлагал сотрудничество! Тронуть его никто не решился бы, большевики, хоть и кривясь, терпели его «новожизненскую» публицистику, — стало быть, и издательство с ним во главе могло просуществовать как минимум несколько месяцев.

— Так я поговорю с Чарнолуским, — говорил Хламида, собирая свои бумаги, так и не понадобившиеся ему во время беседы. — Я давно его знаю, человек милый, и странности у него милые. Пишет пьесы, не умеет этого скрыть — ну, куда годится? — Теперь главное было решено, и Хламида позволил себе предаться обаятельным воспоминаниям. — В Италии часто встречались с ним, год он там прожил… да! Много врут про него, этому — не верьте: местные рыбаки с первого взгляда отличают, кто — человек. Его — любили они, говорили: вот идет легкий синьор! Он, знаете, и в самом деле пухлый, а легкий: в лодку, бывало, садился — почти не чувствовалось. Не погружается лодка, а? Какой удивительный…

— А черт его знает, — говорил Казарин, идя с Ятем и Ашхарумовой через заснеженный сад к дворцовой кухне. — Может, они ему за то и платят, чтобы он всю оппозицию гасил в зародыше. К нему идут за поддержкой, а он и говорит: ну какая оппозиция, дорогие мои? Плетью обуха не перешибешь, давайте улучшать, просвещать… В жизни не встречал человека, который бы так врал — и, главное, сам бы так верил! Как всегда, Казарин предполагал в человеке худшее и с редкой убедительностью обосновывал свои предположения.

— По-моему, они глуповаты для такого дальнего прицела, — отозвался Ять. — И они, и он…

— За что вы его так не любите? — спросила Ашхарумова у обоих.

— А тебе что, понравился? — Казарин даже остановился.

— Не понравился, но он добрый, это же видно…

— Толку от его доброты, — сказал Казарин. — Добрых людей ненавижу, злые хоть не врут… Ну, где твой подземный ход?

Матрос Елисеев спал. Разбудить его и объяснить, что никакой еды они брать не станут, а интересуются только древним лазом, оказалось непросто. Он долго тер глаза, мотал головой и ругался, и пахло от него прекрасным, не до конца еще перегоревшим в организме самогоном. Поняв, что никто не собирается разграблять вверенные ему запасы, он разрешил им наконец засветить кухонную керосиновую лампу и обследовать треснувшую плиту.

— Вот ведь дамочка, — приговаривал он уже добродушно, — отовсюду ход найдет…

Вместе они приподняли и оттащили в сторону тяжелую мокрую плиту. Под ней и впрямь открывался квадратный лаз.

— Ну, полезли? — спросила Ашхарумова.

— Да ты что! — решительно воспротивился Казарин. — В такое время, ночью…

— А когда же?

— Вот потеплеет, подсохнет, и полезем. Не торопись, успеется.

— Ять, да скажите же вы ему!

— Скажу, что он совершенно прав, — заявил Ять. — Ночью лезть в какой-то подпол… сырость, мокрицы… безумие! Вы ведь даже не знаете, куда он ведет.

— То-то и интересно!

Ашхарумова была разочарована и на обратном пути к дворцу дулась. Казарин же, наоборот, хотел поговорить, шел уже медленнее, а возле древнего дуба, торчавшего посреди Масляного луга, остановился вовсе.

— Ведь слов никаких нет, Ять, как я люблю все это! — заговорил он, обводя рукой смутное пространство снежной ночи, — Ни в каком другом городе нет такой гибельности. Вы скажете — Венеция (Ять не сказал бы ничего подобного, потому что в Венеции так и не побывал, а теперь уж и не надеялся). — Но Венеция по сравнению с Питером — курорт, кишащий здоровяками, прямо-таки пляж! Питер — последний форпост этой цивилизации, далеко выдвинутый в северное болото. Дальше — только полярные области. Посмотрите на все это, — он указал на заснеженные беседки. — Какому эллину, какому римлянину приснились бы античные постройки, рассчитанные на левантийский климат, — среди снежных полян? И какой это был бы грозный, прекрасный сон! Каждый получает, чего втайне хочет, и я всегда хотел втайне именно такой судьбы. Поздний Рим, крах империи, земля из-под ног…

— Жаль только, — не удержался Ять, — что для осуществления вашего тайного желания не пожалели страну.

— А что страна? — с неожиданной страстью заговорил Казарин. — Для чего и была нужна вся эта страна, как не для осуществления моих желаний?! Да, может быть, весь этот луг с дворцом были сделаны для того, чтобы я с предназначенной мне женщиной бродил тут зимней ночью! Весь крах империи задуман для того, чтобы я стал его свидетелем и написал четыре строчки о снеге или бабочке, — никак не о крахе, — но такие четыре строчки, которые только в гибнущем мире и возможны!

— «Быть может, все в мире лишь средство», — усмехнулся Ять.

— Да, да, да! Почему нет? Он гнусный тип, но кое о чем догадывается, иначе я и руки бы ему не подал (критерий у Казарина мог быть один — подал бы он руку или нет; увесистым подаянием была его рука!). Только он никогда не дойдет до настоящей гибели, он хочет гибнуть так, чтобы оставаться вождем направления… Ему весь этот ледяной эфир ничего не скажет…

Зачем ему эфир, у него есть морфий, хотел сказать Ять, но промолчал.

— Да ведь и вы как-то говорили: призвали всеблагие, — продолжал Казарин. — Неужели и вы не гордитесь таким призванием?

— Я гордился бы, — медленно ответил Ять, — но гибель империи не кажется мне лучшим временем для жизни… Хотя, бы потому, что в эти времена невозможно сделать верный выбор. Черт, холодно, иначе я объяснил бы подробнее…

— Так пойдемте к нам!

— Вот к вам-то я и не пойду. Не из-за вас, поймите, а из-за самого дворца, где мне бывать все тягостнее. Я понимаю: все, что защищает Хмелев, — мертво. И в каком-то смысле эта мертвечина заслужила то, что с ней происходит. Но противостоит ей варварство — молодое, веселое, здоровое варварство, нет слов, даже талантливое, — а я обречен сочувствовать слабейшим.

— Господи, да кто же вас обрек?! — искренне изумился Казарин. — Я всегда вас считал человеком трезвым, без предрассудков…

— Это не предрассудок, — сказал Ять. — Это в крови.

Он проводил их до дворца и быстро пошел к мосту.

Уже у самого дома на него из-за угла вывернул Бог весть откуда взявшийся патруль: трое с винтовками, — один в черной матросской шинели, другой в коже, третий в белом тулупе и таких же белых валенках. Сроду на Петроградской в это время не было патрулей, — Ять, конечно, видел их шагающими неизвестно куда по утренним и вечерним улицам, но на ночной дозор наталкивался впервые.

— Чего шляешься?! — весело спросил белый.

— Документы, — буркнул матрос.

Эта внезапная встреча была так забавна, что Ять не успел испугаться. Ему сразу стало весело. В городе грабили, стреляли, насиловали — а патруль ходил по самой тихой и пустынной улице и приставал к одинокому журналисту; это был абсурд столь откровенный, что почти безобидный. Действуя в духе этого абсурда, Ять вынул из кармана пальто мандат, выписанный Мироходовым, и сунул белому — он выглядел главным и самым веселым. Белый некоторое время изучал мандат.

— Знатно! — выговорил он. — Сам товарищ Павлинов, а? Это как же вы с ним знакомы?

— Работали вместе, — небрежно сказал Ять.

— Где ж это? — не поверил кожаный.

— За границей, — пояснил Ять. — В седьмом году. Он скрывался, а меня выслали за прокламации.

— Домой следуете? — поинтересовался матрос.

— Домой, — кивнул Ять. — Тут близко.

— А откуда?

— Откуда ночью бегают, — хмыкнул белый. — Известно, от бабы. Ступай, гражданин, мы тебе не препятствуем.

Ять кивнул, подавил в себе стыдное чувство благодарности и умиления и устремился к дому. За его спиной похохатывали, сворачивали цигарки, обсуждали интеллигузию.

Удивительно, как на них действуют такие мандаты, думал Ять. А все-таки неприятно. Ну, с какой стати мне нельзя ходить по собственной улице? Надо было лезть в подземный ход… Вдруг он вывел бы в город?

Куда вел ход, он узнал два с половиной месяца спустя, и подземный ход романа мог бы вывести нас прямо к этому дню. Но подземных ходов под Елагиным дворцом множество, и один из них ведет в холодный, очень холодный день третьего марта.

33

В этот холодный день Ять не удержался и развернул газету прямо на улице; и первое, что бросилось ему в глаза на развороте, было то самое, ради чего он купил этот мерзкий листок у мальчишки-разносчика. Ужасно было, что первый поэт России, не перестававший быть первым и во время своего двухлетнего фактического молчания, печатал там статьи — и какие статьи! Во всем-то он был прав: в предощущении конца, в ненависти к России, которая, верно, мыслилась ему курной избой или, паче того, огромной квашней, в которой вечно что-то преет, бродит, кряхтит, но одного Ять не мог принять в нем — злорадства; оно-то и было решающей частностью, каплей, переполняющей чашу. Можно было прощать безвкусицу, невнятность, музыку в ущерб смыслу, иногда и полное отсутствие смысла — но нельзя было простить злорадства, которое выдавало в нем не вполне человека или, по крайней мере, безнадежно больного человека.

Что он болен — говорили давно; Ять от многих слышал о его безумии, причем наследственном. Кто-то знал его отца — страшного варшавского профессора, с медленными движениями и сомнамбулическим взглядом. Сын унаследовал болезнь, ибо только больному, утратившему здравый рассудок — вечную помеху на пути к постижению мира, — доступны были тончайшие движения воздуха, которые улавливал его слух. Именно любовь ко всякой болотной нечисти, безобидным на первый взгляд, но гнусно хихикающим, что-то такое знающим созданиям была предтечей будущей злобной радости, с которой он смотрел на разрушение ненавистной ему цивилизации. Всей своею болезнью, всею причастностью к миру чащоб и топей он ненавидел условности и пленительные усложнения жизни, которые только и любил Ять; комфорт был ему мерзок, уют всегда казался хрупок и оттого не вызывал ничего, кроме раздражения. Носящему в себе трещину ненавистен любой монолит — и оттого он с такой радостью обнаруживал вокруг себя приметы упадка; страшно было думать, что небесная гармония покупается этой ценой.

Все это Ять мгновенно припомнил, стремительно, на холодном ветру, проглядывая газету. Поэма помещалась на последней странице, набранная узко и тесно. Голос узнавался с первой строки, и, как всегда, речь шла о главном, о том, что станет единственным знаком времени. Он начал с ветра, и точно — был ветер; он дул, конечно, не сильней, чем в прошлые зимы, но странным образом усиливался в воображении пешехода, идущего по пустынной улице. Никогда в городе не было так пусто — а потому и так страшно под этими налетающими порывами. Были мотающиеся плакаты, бессмысленные, как старые афиши; было страшное количество девок, уродливых, растолстевших от накрученного на них тряпья. И метель, которую он всегда писал как мятель — второе отклонение его личной орфографии от общепринятой: первым был жолтый. Впрочем, он был в своем праве, производя мергель не от скучного дворницкого «мести», но от сминающего душу смятения.

Ять и сам ненавидел потерянных людей, из которых словно разом выпустили воздух, — людей, стоявших на трамвайных путях, в подворотнях, попросту остановившихся среди улицы в тупой трагической задумчивости: да я ли это? и что тут делаю? Он знал, что сами эти люди сроду никого не пожалели, прячась в уюте своих квартир, за их картонными, как оказалось, стенами; но эти же люди имели право на сострадание, на свою жалкую, грошовую жизнь, наивное и неумелое хищничество, смешные и болезненные привязанности — и грешно было радоваться их жалобным глазам, согбенно-вопросительным позам… Мерзко было все — и то, что гибло, и то, что шло на смену, — что же заставило его видеть во всем этом волшебную перспективу, которая, бывает, открывается вдруг на ночной улице после снежной ночи? Ять видел такой внезапно улегшийся снегопад, когда шел от Зайки — и в черно-белой перспективе, в бледном свете внезапно включившегося электричества разглядел своего мальчика, странного гостя, исчезнувшего, словно его и не было. Там, в этой же перспективе, можно было, оказывается, увидеть и того, кому совершенно нечего делать в городе, стираемом с лица земли.

Ять мог еще представить Его ходящим по домам, подающим кружку воды или ломоть хлеба умирающему от голода старику; он мог представить Его утешающим ребенка, гладящим бездомную собаку, — одного он не мог себе представить: Христа во главе патруля, в котором было отчего-то двенадцать человек (беспардонная, бессмысленная натяжка — ходили по трое, пятеро, семеро, всегда нечетными группами, словно в расчете на случай, когда вопрос об аресте и расстреле придется решать простым голосованием, — так вот, чтоб без споров). Ему надо было, чтобы ходили двенадцать, и он ничтоже сумняшеся их придумал, подогнал под число апостолов, кощунственно (и как неумело, по-детски!) приклеил евангельские имена…

И страшно было подумать, что, если Христос действительно может прийти только в вымерший, вымерзший город, в котором выморожено, запугано, загнано в клетку все человеческое, — Ять знать не хотел такого Христа.

Наутро он с очередными «Листками» отправился к Мироходову и застал там Грэма, славившегося умением выбивать авансы. Однажды он просто улегся на диван в приемной Аверченко и не уходил, пока ему не вынесли пять рублей. Теперь он уговаривал Мироходова, но тот, похоже, сопротивлялся больше для порядку.

— Но учтите, — сказал он наконец, вытаскивая мятую пятирублевку, — рассказа вашего я все равно печатать не буду.

— Почему? — изумился Ять. — Простите, что вторгся в ваш спор, но…

— Прекратилась газета. Пришел Минкин и прекратил. Никакие птички не спасли. Вот, возьмите гонорар.

— Но позвольте, позвольте! Какой же гонорар, если не печатаете?

— Да какая разница, напечатано или нет? — Мироходов поднял на него кроткие, часто моргающие глаза. — Он делает свое дело, а мы свое. Он газету закрывает, а мы рукописи собираем. И платим, пока есть чем. Деньги уж тоже ничего не стоят… Меняем бумагу на бумагу, но в том-то и смысл! Если бы жизнь свести к реальности, чем бы она стала? Минкин закрывает — хотя резона в этом нет никакого; я со своей стороны принимаю авторов — не закрывать же лавочку?

— Но есть надежда, что откроют?

— Надежда всегда есть, да только не в этом дело. Ну не все ли вам равно, Ять, — двадцать человек прочли ваше сочинение или двести? Вы написали, и будьте довольны. Главное, чтобы вещь явилась, а когда до нее дойдет черед — один Бог ведает. Что должно увидеть свет — увидит. Напишите нам еще что-нибудь, рубрика ваша очень нравится читателю. Вы заметили, что мы, газетчики, всегда говорим «читатель»? Будто он один? Вот он и стал один, и гораздо почетнее писать для одного, нежели для сотни. Во мне можете не сомневаться.

— Это мысль благородная, — сказал Грэм. — Ваш должник. Ну, благодарствуйте.

На лестнице Грэм шел чуть впереди и бурчал себе под нос: «Благородно… не откажешь, благородно… Прост, но с понятием…»

— Бежать надо, — вслух сказал Ять, адресуясь, собственно, не к Грэму, а к себе самому. — Если и газеты не будет, я не выживу.

Внезапно Грэм остановился посреди лестничного пролета и обернулся к нему.

— А вы готовы бежать? — спросил он в упор.

— Смотря куда, — пожал Ять плечами. — Проситься к елагинцам мне стыдно, проситься к крестовцам не позволяет образ мыслей, а без добавочного пайка я долго не протяну.

На улице буйствовал ветер, обоим не хотелось выходить. Грэм закурил.

— Если вы надежны, — сказал он тихо, — и если вы готовы, я мог бы предложить вам уехать. Я как раз ищу спутника. Вы из тех людей, о которых сразу не вспоминаешь, но потом изумляешься: как же я о нем не подумал сразу? Это вам много вредит, но много и помогает, — добавил он, подняв палец.

— За границу? — еще тише спросил Ять.

— Не совсем, хотя в некотором смысле и за границу, — кивнул Грэм. — Я еду в Крым.

— Каким образом? Поезда не ходят…

— Поезда не ходят, но поезд нынче пойдет, — загадочно ответил беллетрист. — Будет контроль, но контроль мы пройдем. Есть другой контроль, но если не будет препятствий со стороны известных сил, мы минуем и его. Поезд уходит завтра, в половине первого ночи. Вы успеете собраться?

— Мне собираться не надо. Крым, сказали вы?

Таких совпадений не бывает, подумал он. Ведь если я и думал об отъезде куда-то, то исключительно к ней, туда, где мы уже были счастливы однажды. Крым, конечно, теперь не тот, но он сытнее, теплее, он, наконец, бесконечно далек от этого замороженного города. Это спасение, отпуск, бегство, что угодно, — но возможность хотя бы неделю не выбирать между черным, и белым, допустить и другие краски спектра… Здесь мне оставлять некого, там есть надежда…

— В Крыму теперь тоже республика, — важно пояснил Грэм, — и на помощь ей отправляется один поезд. Попасть в него можно, надо только доказать, что вы там нужны. Мне сказал знакомый матрос, у него есть связи, и меня там будут ждать в штабном вагоне. Я буду рад, если вы согласны.

— А что там сейчас? — спросил Ять.

— Там сейчас цветет миндаль, — пояснил Грэм, — и есть татары. У татар есть скот, и они гостеприимны, — если вы, конечно, приходите как друг.

— Хорошо, — с удивившей его бестрепетностью произнес Ять. — Завтра. Прийти на вокзал?

— Ни в коем случае. Вас никто не должен видеть. Я приеду за вами, назовите адрес.

Ять назвал адрес и отправился домой без всякой надежды, что за ним завтра приедут. Грэм со своей конспирацией, тайнами, замаскированными поездами и прочим Густавом Эмаром был ему приятен, но доверия не вызывал. Тем не менее он собрал в узел то немногое, что было нужно, и с пяти вечера четвертого марта не находил себе места: выкурил весь неприкосновенный запас папирос, не мог читать, писать, метался, как тигр в клетке, — и не поверил своим ушам, заслышав в четверть одиннадцатого дребезжанье звонка.

— Спускаемся, — сказал ему Грэм. На нем было обычное черное пальто, потертое до крайней степени, но голову вместо ушанки украшала капитанская фуражка.

— Уши отмерзнут, — предупредил Ять.

— Неважно. Я еду к морю, а к морю надо ехать так.

Внизу в самом деле ждала машина — черная, лаковая (Ять никогда ничего не понимал в их марках). В машине было тепло. Шофер, одетый в кожу, не обернулся в сторону Ятя. Грэм решительно полез на переднее сиденье. Ять, больше всего испугавшись, что сейчас уедут без него, рванул заднюю дверцу. Почти все пространство салона занимал огромный, широкий, буйно-кудрявый человек, приветствовавший Ятя по-итальянски. Итальянского Ять не знал и ничего, кроме приветствия, не понял; толстяк продолжал жестикулировать и клокотать, так что Ять еле втиснулся в машину и постоянно получал толчки и тычки.

— Это тенор Маринелли, — пояснил Грэм. — Он едет туда налаживать культурную политику. Его предложил я, потому что здесь он оставаться больше не может. Его позвали на гастроли в октябре, а в ноябре он уже не смог выехать. Славный малый, но совершенно беспомощный.

Услышав свою фамилию, Маринелли заклокотал еще громче. Голосу его было тесно в кабине.

— Он не говорит по-русски, а я не знаю ни одного языка, но понимаю его, — вставил Грэм.

Ять по-английски спросил тенора, откуда он, — тот, обалдев от счастья, что нашелся вменяемый собеседник, принялся на невозможном, но стремительном английском рассказывать свою жизнь, прибавляя фантастические подробности. Он прибыл из Милана. Он пел в Париже, в Нью-Йорке, в Лондоне ему подарили дом, в Неаполе он выступал на Везувии — один из всех, один из всех! Он прибыл в Петербург по приглашению Караванова. Где теперь Караванов? Он вынужден был искать пропитания где попало, в посольстве никто ничего не знает, ему выдавали какие-то деньги и приглашали обедать, но половина посольских сбежала еще летом, а вторая половина сама не может ничего решить. Поездов нет. Ему советовали ехать в Москву. Он воздержался, ибо Москва — варварская столица и там вовсе нет ценителей прекрасного. Он пел перед солдатами, это прекрасная, благодарная публика, ему дали хлеба, но в Петрограде нет настоящей оперы. Он предлагал себя в три театра, но во всех трех нет вакансий, нет спектаклей, эти невежды не слышали его имени! И какие могут быть спектакли в городе, где нет топлива и электричества… Он жил в гостинице, жил в посольстве, жил у нового друга, но новый друг не понимает ни одного языка.

Итальянец болтал темпераментно и неостановимо и был, в сущности, добрая душа. Ять разомлел в тепле, он давно не ездил в автомобиле. Есть все-таки своя прелесть в том, чтобы быть народным комиссаром. Они катили по пустому городу, слегка юзя на обледенелых мостовых, заносясь на поворотах, — шофер не произносил ни слова, молчал и Грэм. Итальянец перестал рассказывать и принялся петь — и тут в перспективе пустынной улицы, уже на подъезде к Неве, Ять заметил детскую фигурку.

— Остановите! — закричал он не своим голосом, перекрывая тенора. — Остановите, черт бы вас побрал!

Шофер тормознул, и машина резко встала, вильнув задом.

— В чем дело? — обернулся Грэм.

— Подождите секунду, я видел там ребенка, — задыхаясь, объяснил Ять. — Я знаю этого мальчика, он потерялся, переночевал у меня и сбежал… Ради Бога, я только посмотрю…

— Но вы не можете взять его с собой, — сказал Грэм.

— Да черт с ним, с Крымом, — если это он, я останусь. Не бросать же. А может, уладим как-нибудь, — Ять уже выбирался из машины. — Только не уезжайте без меня, я сейчас!

Он пробежал метров двадцать, скользя по льду, прятавшемуся под мокрым снегом, повернул налево — никого.

— Петечка! — кричал Ять среди пустой улицы. — Пе-теч-ка!

Ответа не было. Ять пробежал метров пятьдесят, заглянул в пару подворотен — пусто. Чье-то бледное остренькое личико, больше похожее на морду хорька, прильнуло к окну второго этажа и скрылось. Света в квартирах не было — то ли берегли керосин, то ли привыкли рано ложиться. У пещерного человека не бывает вечерних досугов.

Ять бежал, и звал, и вглядывался в темноту, — но мальчик мелькнул и исчез, и снова нельзя было сказать, был он или померещился.

Искушать терпение шофера Ять боялся. Поезд ждать не станет. Он еще раз отчаянно крикнул: «Пе-теч-ка!», подождал (не было и эха, звуки отвесно падали в сырую, вязкую ночь) и побежал назад к машине. Шофер тронул ее с места, когда Ять еще только захлопывал дверь.

— Мы успеем, — успокоил всех Грэм. — Теперь близко. Вы не нашли его?

— Нет, — сокрушенно ответил Ять, задыхаясь от бега.

— А что за мальчик? Вы расскажете?

— После.

Это был знаменитый впоследствии, единственный поезд, отправившийся из Петрограда в Крым за всю зиму и весну восемнадцатого года. Состав из шести вагонов 4 марта 1918 года отправился на помощь молодой Таврической республике, провозглашенной в феврале и запросившей у петроградских товарищей помощи и совета. Крым мог дать продовольствие, был ценен и как форпост на Черном море, и потому в Смольном на просьбу откликнулись немедленно. Пять вагонов были забиты оружием, реквизированным имуществом, агитационной литературой, кумачом, без которого не может обходиться молодая революция, и краской, без которой она не напишет на кумаче ни единого лозунга. В штабном вагоне ехали военные, призванные организовать крымских матросов на защиту их завоеваний, комиссар Рыленко, отвечавший за сохранность имущества, и несколько полуслучайных людей, напросившихся в попутчики. Помимо Грэма, Ятя и Маринелли, тут была пожилая учительница, откомандированная в Крым по настоянию Чарнолуского для налаживания в республике системы просвещения, и два художника — Марягин и Колосов, которых Чарнолускому порекомендовали из Крестовской коммуны.

В вагоне было тепло. Это был прекрасный, чудом сохранившийся вагон — из тех, в которых ездило высшее офицерство. Он был по-прежнему украшен двуглавым орлом. Комиссар Рыленко, обитавший в первом из пяти купе, встал навстречу Грэму:

— Здравия желаю, товарищ писатель.

— Со мной друг, который наладит крымскую печать, и знаменитый певец, о котором я вам говорил, — деловито, попадая в обычный комиссарский тон, произнес Грэм. Ять никогда не видел его таким — сдержанно возбужденным, строгим: вероятно, таков должен быть капитан на мостике. — Люди проверенные, я давно знаю обоих.

— Присаживайтесь, товарищи, — Рыленко указал на полки. — Сейчас перекусим. Путь неблизкий, не самый простой, не исключены нападения, но думаю, доедем исправно.

Он был явно из простых, но в нем обозначался уже правительственный лоск, штабная грация. Но Ятя теперь ничто не раздражало: благодаря чудесной перемене он уезжал из города, который сделался ему невыносим, с ним случилось то, что он больше всего любил, — чудесное приключение, не имевшее объяснения, — и он, привыкший ожидать только оскудений жизни, радостно впитывал новизну. Душа его, истомившаяся без надежды, оживала и расправлялась, как смятый листок — или, точней, как стрекоза, вытащенная из воды. Маринелли намурлыкивал что-то итальянское. Комиссар проявлял к нему как к иностранцу особенное уважение и предупредительность. Ординарец, стройный юноша в кожаном пальто, тонко нарезал сало. Комиссар достал фляжку и разлил по серебряным стопочкам коньяк.

— За успешное путешествие! — провозгласил он.

Черт знает что, думал Ять. Столица едва не взята, хлеба нет, а они отправляют в Крым пять вагонов. Странный назревает режим: на необходимое у него никогда ничего нет, а на излишнее всегда найдется. Еще немного, и я готов буду их признать своими. Удивительные вещи делают с людьми сало и коньяк!

Маринелли, проникшийся симпатией к единственному за много дней собеседнику, подмигивал ему, сидя напротив. В половине первого ночи поезд тронулся. Комиссар опустил красные плюшевые шторы, и вид проносящихся за окном ледяных пространств перестал отвлекать Ятя от трапезы. Разговоров почти не было. Разлили по третьей. Вот и бродячий артист, подумал Ять. Огромное лицо Маринелли широко улыбалось ему, певец встряхивал черной курчавой шевелюрой и то и дело принимался петь новую арию, словно провозглашая радостный переход от утомительных холодов и разговоров первого действия к приморской буффонаде второго.

Действие второе. Беглый гласный

«Пляшет перед звездами звезда,

Пляшет колокольчиком вода,

Пляшет шмель и в дудочку дудит,

Пляшет перед скинией Давид».

Арсений Тарковский

«Колебания, которым подвержено множество многих доблестных людей, объясняется тем, что смерть по-разному предстает их воображению. Единственное, что в силах разума, — это посоветовать от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, на котором его должны были колесовать».

Ларошфуко

«Я так озлобился, что сегодня толкнул маленького мальчишку. Прости мне, Господи».

Александр Блок. Из дневников
1

Многие и тогда, и потом задавались вопросом: отчего в 1918 году так много было случайных встреч, романных совпадений, отчего все герои тогдашней прозы постоянно сталкивались на необъятном российском пространстве, словно вся грандиозная катавасия для того только и затевалась, чтобы какой-нибудь Иван встретился с Катей и продолжал с маниакальным упорством обнаруживать ее везде, куда бы ни сунулся, — так что под конец потрясенному читателю начинало казаться, что в России, кроме Ивана с Катей, никого особенно не было? Сидят они, положим, в своем Петрограде или на даче в 1916 году, и разыгрываются между ними обычные для того времени комнатные страдания: у него сомнения, у нее запросы, и вообще ей больше нравятся военные. В семнадцатом году она отправилась к тетке на юг, он остался в городе и шляется по улицам, как помешанный, присоединяясь то к одной, то к другой толпе, — но и толпы шатаются так же, не зная, куда бы влиться. Рано или поздно при таких делах начинают постреливать, и Иван, не желая уезжать на юг, где есть шанс увидеться с Катей, успевает завербоваться в экспедицию какого-нибудь Чулюкина, исхитрившегося убедить Временное правительство в необходимости срочного изучения быта северных народностей.

Но не успели они доехать еще до ближайшей северной народности, как в Архангельске настигает их весть о петроградском перевороте. В экспедиции, естественно, раскол. Одни, как Чулюкин, уверены в необходимости далее следовать намеченным маршрутом: какая бы ни была в России власть, а истинным интересам страны служит прежде всего честный ученый. Другие разворачиваются и — в Петроград, в водоворот событий. Кому какое дело до ваших северных народностей! Иван мучительно колеблется, но тут встречает Катю. Катя, что с тобой, как ты попала в Архангельск из Мучкапа? Ах, видишь ли, тетя больна, дела наши совсем расстроены, и ее новый муж, адвокат Красновский, так на меня смотрел… а как раз на соседней улице остановился вернувшийся с фронта поручик Черенцов, у него там сестра. И… но ты понимаешь, конечно, ничего серьезного… он уехал сюда в британскую миссию — куда мне было бежать? И вот я здесь. Познакомься, Алексей. Черенцов щелкает каблуками, зубами, глазами. Разрешите откланяться. Катрин, не задерживайся, я буду ждать.

Ну тебя к черту, Катя, сердито бросает Иван. Не сердись, глупый, говорит она ему со снисходительностью взрослой женщины (ну как же, с поручиком!..). Мы еще увидимся, когда будем достойны друг друга… а пока нас несет, как сухие листья, нет у нас родины, нет нам изгнания.

Ивану теперь совершенно не до народов Севера. Ах так, отлично, говорит Чулюкин, играя желваками. С ним осталось всего пять человек, но ничто не остановит исследователя. С горсткой вернейших выходит он из Архангельска и пропадает из поля зрения повествователя, затертый где-то во льдах, в «Ниве», во «Всемирном следопыте». Обратно в Питер Ивану не хочется — он едет на Украину, намереваясь оттуда пробраться за границу. В бесконечных, битком набитых, непредсказуемо останавливающихся и трогающихся поездах, с пересадками, спотычками и провалами беспамятства добирается он до Харькова, и первая, кого он там видит, — Катя! Черенцов бежал со своими англичанами, она уехала со Злотником (Авраам, это Ваня, я вам рассказывала, наши матери дружили когда-то). Ах, матери. Больше нас, значит, ничего не связывает. Ну что ты дуешься, глупый, — зачем ему знать о нас больше? Авраам ездит по югу, скупает продукты, собирается обменять в Петрограде… вообще человек темный, но с задатками. Хорошо же, Катя. Вот до чего ты докатилась. Кстати, знаешь, Ваня, где я тут остановилась? Нам (о, проклятье!), нам сдала комнаты местная учительница, двоюродная сестра твоего Чурю… Чири… Чулюкина, черт бы тебя побрал! Не сердись, милый.

Я не сержусь, милая, сквозь зубы отвечает Иван и тут же вступает в Добровольческую армию, которая как раз случилась тут неподалеку. Жестоко разочаровавшись в архаичном, напыщенном, далеком от народа «Белом Деле», не веря в любовь, не видя будущего для России, он дезертирует и с отчаяния пополняет собою банду местного батьки, романического типа по прозвищу Шаравый. Он сожительствует с цыганкой, устраивает по ее капризу показательные расстрелы и питается кокаином. Однажды Ивана вызывают в штаб Шаравого: нужно допросить странного человека, побиравшегося по селам. Может быть, он шпион? Во всяком случае, выдает себя за англичанина. Иван приходит в штаб и видит Черенцова. Глаза их встречаются. Черенцов понимает, что ему конец. Иван понимает, что благородство в нем сильнее жажды мести. Да, этот человек действительно англичанин, я узнаю его лондонское произношение. Отпустите его. Отпустить, говоришь? Нет, пущай с нами остается, воюет, по-своему нас учит. Мы ведь рано или поздно до самой его Англичании дойдем. Улучив момент, поручик сквозь зубы по-английски говорит Ване: «I shall remember you for it!» В голосе его слышится не столько благодарность, сколько угроза. В первом же бою Черенцов перебегает к красным. В этом бою тяжело ранят и Ваню. Подбирают его уже красные, и первая, кого он видит, — медсестра по имени Катя. Конечно, Злотник оказался мерзавцем (как будто он мог оказаться кем-то другим!). Мгновенно перекрасившийся Черенцов клевещет на Ваню, объявляя его злейшим контрреволюционером и правой рукой Шаравого. Но красный командир, бывший ученик Чулюкина (в те еще времена, когда тот преподавал географию в московской гимназии), с помощью Кати восстанавливает историческую справедливость. Черенцова уводят в расход (он оглушительно щелкает зубами), а Иван оказывается в штабе. Нам грамотные нужны.

Рассказывать ли, как, убоявшись красных жестокостей и долгих, нудных, бессмысленных дискуссий с учеником Чулюкина, Иван дезертирует и оттуда? Как пробирается в красный Петроград и устраивается в новую экспедицию, идущую на поиски предыдущей? Как в конце концов по легендам северных народностей он находит странного белого человека, прошедшего тут три года назад, и наконец обретает Чулюкина — совершенно очукчившегося, женатого на северной девушке, которую туземцы называют Сон О Полете Пчелы Вокруг Оленя. И добавлять ли, что в этой девушке он скоро узнает Катю, которая и говорит ему наконец: вот час и настал, теперь ты не мальчик, но муж?

Ах, оставь, Катя. Какой я теперь муж? Вечно мы называем мужем того, у кого не осталось надежды… Прощай, Катя, я никогда не мог застать тебя одну, но и никогда не мог избавиться от тебя вполне. Всюду, куда я ни ткнусь, ты будешь торчать на моем пути, — и я готов поспорить, что первая, кого увижу на американском берегу, сбежав в Америку, будешь ты, в обществе двоюродной сестры Чулюкина. Но слышишь ты это оглушительное щелканье бича за порогом чума? Ах нет, милый, ничего страшного, это пастух ведет оленей… Нет, Катя. Так щелкать может только Черенцов, чудесно спасшийся, навеки завязанный с нами в единый узел. Нам никуда не деться друг от друга. Прощай, Катя.

…А между тем прибыли на темный симферопольский вокзал, удивительно людный для двух часов ночи: представители Таврической республики суетились у поезда, выгружая консервы, музыкальные инструменты и кумач. Товарищ Рыленко, сразу ставший необыкновенно начальственным, беседовал возле штабного вагона с председателем крымского Совнаркома. Ятю, Грэму и Маринелли он неопределенно махнул куда-то в конец платформы — там должна была их ждать крымская комиссарша просвещения; самому Рыленко было не до попутчиков. Из тихого, секретного разговора предсовнаркома Крыма с московским гостем Ять уловил только испуганный вопрос крымчанина о немцах и решительное уверение Рыленко: «Сюда — не войдут». Грэм, поманив за собой Маринелли с Ятем, сделал шагов пять в указанном направлении, после чего стремительно юркнул в щель между станционными постройками и оттуда шипящим шепотом позвал:

— Да сюда же, черт…

— Вы что, не пойдете к комиссарше?

— Только затем я и тащился полторы тыщи верст, чтобы увидеться с комиссаршей… За мной! Ять покорился.

2

Теперь во влажной, непроглядной крымской ночи, еще холодной, но уже явственно пахнущей кипарисами и пробуждающейся землей, Ять и Маринелли шли за Грэмом, всецело доверившись его сверхъестественной памяти. По долгим скитаниям он знал в Крыму каждый куст и уж точно каждый кабак — все дальше отходя от вокзала, они проплутали с четверть часа по узким и запутанным улочкам, пока не вышли к дукану, распространявшему вокруг себя дивный аромат жареного мяса и кофе. Видимо, Грэм, гордившийся тонкостью обоняния, с самого начала шел на этот запах. Дверь дукана была прикрыта, занавески задернуты — сквозь них сочился багроватый свет. Грэм решительно толкнул дверь.

— Здесь друзья, — сказал он, обернувшись, — и здесь нам будут рады.

Они вошли в тесное, душное помещение, где с трудом помещались восемь крепких деревянных столов с деревянными же черными скамьями; в углу шипел мангал, кидая на стены кровавые отсветы. Более средневекового трактира Ять не видывал сроду. За столами, на которых плавали в плошках коптящие фитили, сидело человек пять посетителей — публика самого разбойничьего вида; один, обхватив голову руками, угрюмо раскачивался из стороны в сторону и по временам коротко подвывал, словно от зубной боли, еще трое неподвижно сидели над массивными глиняными кружками, иногда одновременно приподнимая их, содвигая в воздухе, отхлебывая и вновь погружаясь в неподвижность, — один, самый худой и длинный, спал на спине, прямо на лавке, и его чудовищно длинные ноги свисали на пол, а лицо было закрыто шапкой. У мангала в такой же фундаментальной неподвижности стоял темнолицый усатый кавказец, время от времени снимавший с огня готовую порцию мяса. Вельзевул, поворачивающий грешника над пламенем, не мог бы держать себя с большим достоинством, чем владелец ночного дукана.

— Это «Адова жаровня», — шепнул Грэм Ятю. — Лучший из подпольных кабаков в этой части полуострова. Хозяин промышляет скупкой контрабанды, и говорят, на его совести многое.

— Жарит-то хоть не человечину? — так же, шепотом, поинтересовался Ять.

Грэм посмотрел на него с тягостным недоумением и ничего не сказал. В его сказку подобные детали не вписывались. Он решительно подошел к дуканщику и тихо, но со значением сказал:

— Добрая ночь и скорое известие.

Вельзевул и бровью не повел в ответ на этот явный пароль. Выдержав паузу, — вероятно, служившую отзывом, — он повернул к Грэму тяжелую голову и негостеприимно спросил:

— Что хочешь?

— Со мной — двое, — быстро сказал Грэм. — Эти люди знают. Дай пищи, вина — что сможешь; кто дает путнику — дает Богу.

— Деньги есть? — прямо спросил дуканщик, не желая ничего давать Богу.

— Отплата придет, и Совет знает, — без прежней уверенности в голосе произнес Грэм; Ять чувствовал, что он начинает юлить. Сочинитель явно увлекся проживанием новой новеллы — таинственная таверна, ночь, пароль, — но прозаическому кавказцу не было до новелл никакого дела. Мясо тут подавали за деньги.

Как ни странно, первым об этом догадался Маринелли. Он извлек из кармана горсть мятых керенок и помахал перед дуканщиком. Тот, совсем уж негостеприимно смотревший на Грэма, сменил гнев на милость:

— Садитесь, сейчас…

Они уселись за стол, казалось навеки пропитавшийся жиром. Грэм снял тяжелое черное пальто, Маринелли только расстегнулся — житель благословенной Италии вечно мерз.

— Есть люди, — сказал после паузы Грэм, — подобные грецкому ореху. Вы видите скорлупу — и вам странна сама мысль, что под нею может быть что-нибудь, кроме грубой и складчатой древесины; но вы раскрываете ее…

Он замолк, переполненный благодарностью. Хозяин хмуро поставил перед каждым из них глиняную кружку, в которой плескалось темное, кисло пахнущее вино, — и железную тарелку горячего пряного мяса.

— Нас разорят тут, — предупредил Ять.

— Я рассчитываю выбраться отсюда на ближайшем корабле, — беспечно ответил Маринелли. — Надо потратить русские деньги — уже через три дня они сгодятся мне только для коллекции.

Маринелли ел быстро, жадно, не стараясь растянуть удовольствие, Грэм — осторожно, деликатно, как аристократы в кинодрамах; Ять научился в последние полгода извлекать из еды максимум наслаждения, разжевывая каждый кусок, и почти забыл о счастье стремительного насыщения. Теперь, в «Адовой жаровне» — если Грэм не выдумал этого названия, — он физически чувствовал, как расправляется, оживает мозг, как радуются обоняние, зрение, вкус, дорвавшись наконец до подлинной пищи: глаз — до своей, вкус — до своей. После первой кружки Ять ощутил счастье. Грэм между тем, покончив с бараниной, оглядывался по сторонам в поисках сюжетного развития — и тут же обнаружил героя: несчастный посетитель, раскачивавшийся с подвываниями над своей кружкой, был для него недостаточно романтичен, а три оперных злодея — слишком опасны, чтобы вовлекать их в орбиту фабулы. Лучше всего для общения годился спящий. Грэм склонился над ним, тормоша и тряся.

— Корнелиус! — воскликнул он с таким восторгом, что оглянулся даже дуканщик. — Корнелиус, друг мой! Сколько лет мы не виделись с тобою, мудрец и бродяга!

Предполагаемый Корнелиус приподнял голову с лавки и тут же бессильно уронил ее опять, стукнувшись затылком.

— Корнелиус! — не отставал Грэм. — Помнишь ли ты Балаклаву?!

— Балаклаву помню, тебя нет, — раздраженно проворчал Корнелиус.

— А наши странствия? А твою любовь к таинственной дачнице? Есть, есть у тебя теплый угол за пазухой, люблю тебя, странник!

— Оставь ты меня, Бога ради, — пробурчал странник, пытаясь привстать и бессильно падая на лавку плашмя.

— Оставьте его, Грэм, — вмешался Ять. — Не видите разве — он пьян?

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Разные цели бывают у людей. Великие и скромные, добрые и низменные, бескорыстные и эгоистичные. Верн...
Космическое пиратство – дело прибыльное, но опасное для самих звездных флибустьеров. В освоенной чел...
Быть стервой модно. Приобрести этот привлекательный имидж мечтают юные девушки и взрослые женщины. И...
Их было четверо, друзей-студентов, и все тезки – Димы. Все жили в подмосковном научном городке, в со...
Этот мир живет по своим суровым законам и не слишком приветливо встречает гостей. Смертельные земли ...
К чему высокоразвитой цивилизации снаряды для пращей и баллист? Какую тайну скрывают тяжелые камни и...