Орфография Быков Дмитрий

Грэм не удостоил его и словом: он всецело переключился на Корнелиуса.

— Помнишь дом с хрустальным шаром? Помнишь, как говорил ты, бывало: небольшое жульничество — не обман, но перераспределение…

— Да ты кто такой?! — пронзительно заверещал Корнелиус. — Отойди от меня, сделай милость! Чего тебе надо?

Грэм, мечтательно улыбаясь, вернулся за стол.

— Ни за что не признает при чужих, — покачал он головой. — Задумчивая душа, спутник юности…

Лихорадка прибытия, ночного бегства и незнакомых мест сменилась умиротворенностью и теплом, медленно разливавшимся по телу. Ять задремал, дремота одолевала и Грэма. Рядом похрапывал Маринелли, привалившись к стене. Ять, однако, спал чутко — и заметил, как Корнелиус, так и не заснувший после внезапного пробуждения, тянется к карману Грэма.

— Грэм! — закричал Ять, одновременно перегибаясь через стол и хватая бродягу за руку. — Грэм, ваш друг вас грабит!

Грэм, как выяснилось, и не думал спать. Он смотрел на Ятя с горьким укором.

— Зачем вы вмешались! — вымолвил он. — Вы испортили лучший из моих рассказов!

— Рассказ рассказом, но вас тут собирались обчистить…

— Пусть бы обчистили, за такой поворот не жалко! Ах, черт, что за люди… Корнелиус, друг мой, сколько тебе нужно? Вот, возьми. Маринелли, дайте ему. Give him some money… Маринелли невозмутимо посапывал, не открывая глаз.

— Разбудите его, Ять! У меня нет денег, только табак.

Ять отчетливо увидел, как Маринелли приоткрыл один глаз и многозначительно мигнул.

— Его теперь из пушки не разбудишь, — мгновенно среагировал Ять. — Не думаю, что он будет вам благодарен за решение поделиться с вашим другом его деньгами.

— Но Корнелиусу нужно выпить, — жалобно сказал Корнелиус, очевидно свыкшийся со своим новым именем.

— Корнелиус потерпит, — увещевающе произнес Ять. — Не огорчайтесь, Грэм, вы напишете другой рассказ.

На рассвете, расплатившись с дуканщиком и оставив всех посетителей «Адовой жаровни» точно в том же виде, как они их застали, три наших путешественника вышли на свет Божий. Голубело небо, и тонкий туманец полз по улицам спящего Симферополя. Сухие листья прошлой осени лежали на узких каменистых улицах. Ять разглядел вывеску над входом — «Покушай»; пожалуй, это посмешней Грэмовой «Жаровни»… Вдалеке прогрохотала татарская арба, по соседней улице прошмыгнула согбенная старуха в черном. Кошка, выгнув спину, внимательно смотрела на Ятя, Грэма и Маринелли; насмотревшись и что-то себе уяснив, юркнула под забор. За ним виднелись деревянный дом и беседка, оплетенная сухими плетьми дикого винограда.

— Ну что ж, — сказал Грэм, — кто куда. Я, пожалуй, налево, а вам, Ять, — прямо. Там дорога к Ялте, до Гурзуфа сорок верст. Найдете мажару, доберетесь к вечеру.

— А где Маринелли лучше всего искать серьезных людей, чтоб переправиться? — спросил Ять.

— Пусть идет направо, там базар. Ну, прощайте, увидимся, — Грэм коротко пожал им руки и решительно, словно зная цель, зашагал налево.

— Прощайте, Маринелли, — сказал Ять. — Будете в Петрограде — милости прошу.

— Будете в Европе — найдете, — улыбнулся Маринелли, и Ять утонул в его великанских объятиях. Итальянец двинулся направо, и лицо у него мигом стало деловитое — с таким лицом он, бывало, брал полуминутную паузу перед очередной арией, вспоминая текст.

А Ять пошел прямо. Хорошо было идти одному, самому по себе. Он распахнул пальто, закурил последнюю папиросу и скоро вышел из города. За плечами у него был мешок с бельем, бритвой и книгой, подаренной Клингенмайером, — может, хоть тут он поймет наконец, о чем она.

3

Для экспериментов по отъему и захвату власти Крым представлялся идеальной площадкой: более кроткой и вольной местности не найти было во всей бывшей империи. Всякая власть тут была номинальной, ибо положение тихого приморского края зависело исключительно от погоды, дачников и улова. Татары возделывали огороды, рыбаки забрасывали сети, морское побережье сплошь было застроено дачами и санаториями, вся жизнь небольших приморских городов протекала на набережных, и небогатая российская интеллигенция, снимавшая или покупавшая тут скромные жилища, знать не знала о том, как живет и кем управляется Крым. Буркин, знаменитый своими балаклавскими пиршествами, во время одного из набегов на южное побережье Крыма после особенно удачного выхода в море с рыбаками основательно закутил; ему пришла фантазия дать императору телеграмму с просьбой о даровании Балаклаве статуса вольного города, и самое удивительное, что получил он будто бы и ответ с пожеланием непременно закусывать, — последнее, впрочем, относилось к области легенд.

До середины семнадцатого года Крым жил, словно не замечая войны и революции: по-прежнему был полон движения и шума ялтинский порт, по-прежнему заходили в него корабли союзников — но уже полные слухов о войне на море; до шестнадцатого года война велась еще по рыцарским правилам, и старая Европа оставалась собою, — но немцы, почувствовав близость поражения, потопили несколько мирных торговых кораблей, и этим ознаменовался новый этап бойни. Все реже приходили в Ялту и Феодосию французские и британские суда, груженные кофе и апельсинами, тканями и колониальным товаром; все чаще появлялись военные корабли — входили в бухты, зловеще маячили на горизонте, неслышно проходили мимо, и хотя в городах прекрасно знали, что суда эти союзнические, охранные, что немецких кораблей нет и не будет вблизи побережья, но и эти тихие гости воспринимались как вестники беды. Осенью семнадцатого торговое сообщение Крыма с миром почти прекратилось — в ноябре в Ялту пришел вдруг, Бог весть с чего, американский корабль «The Glory» с грузом сигар, и все южное побережье курило сигары; с тех пор торговых судов в Ялте не видели.

Политической жизни, как и промышленности, в Крыму не было сроду — единственным заводом оставался севастопольский судоремонтный. Не мудрено, что революция ничего в нем не изменила и не посеяла даже вражды меж праздными и трудящимися классами, ибо трудящиеся только и жили за счет праздных, приезжавших на курорты и дачи. Да вдобавок и владельцы крупных поместий, коих вдоль побережья насчитывалось около двадцати, редко проводили зиму в Крыму; одна фрейлина фон Кирстенхардт, родственница вдовствующей императрицы, безвыездно жила в своей небольшой усадьбе при въезде в Ялту и пользовалась общей любовью. Прочих имений старались пока не грабить, ибо неизвестно было, как оно обернется.

Все тут было иным — в особенности краски. Коричневые, пологие крымские горы, зелено-бурый плюш лесов, пестрая галька, которой засыпана была дорога на Ялту, желтая глина обочин, безлистые еще груша и миндаль в белом и розовом цвету — но чем выше восходил взгляд, тем менее различимы были оттенки: все сливалось в голубом блеске. Ять давно снял пальто и нес, перекинув через руку. По сторонам дороги тянулись молчаливые татарские деревни, где даже петухи подавали голос как бы нехотя. Иногда во дворе видна была согнутая в три погибели старуха, ковыряющая землю мотыгой, или желто-смуглый старик на крыльце; время от времени принималась лаять коротконогая собачонка — но тут же замолкала. Все молчало и ждало, но Ять и не хотел шума.

Ять бывал в Крыму почти ежегодно, хоть по неделе; как все петербургские репортеры, привозил отсюда курортные зарисовки и записи местных легенд, ездил смотреть дом Чехова, видел издали его строгую некрасивую сестру, в которую, говорили, влюбился Буркин — перенеся на нее избыток чувств, направленных на брата. Ять живал в Мисхоре, Ялте, дважды в Феодосии, ходил на Ай-Петри, один сезон провел в экспедиции Бородина, — привез в подарок Клингенмайеру генуэзскую монету. Он мечтал, разумеется, и о более далеких путешествиях — но с годами рассудил, что с помощью Крыма и воображения увидит и поймет больше, чем в десяти трудных и дорогостоящих поездках. Лучше было под крымскими мохнатыми звездами, стоявшими над черными веретенами кипарисов, домыслить узорчатое небо пустыни, чем пробираться по пустыне настоящей, раскаленной и бесконечной; лучше было на ялтинском берегу воображать неаполитанскую ночь — тем более что неаполитанская при ближайшем рассмотрении могла оттолкнуть и разочаровать, как разочаровал его когда-то Париж. Крым с избытком заменил ему Ниццу и Левант, океанские пляжи, Цейлон и Африку — в этом они с Таней были едины: лучше вообразить… Только ее вообразить было нельзя — и поэтому сейчас он шел к ней, не чувствуя усталости, легко одолевая подъем.

Смуглая молодайка подала ему напиться колючей известковой воды. Он пил долго, жадно, с полузабытым ощущением свежести и полноты бытия. В одиннадцать утра он был уже на перевале, с которого начинался долгий, петляющий, пологий спуск к морю. Тут его нагнала наконец мажара — та самая татарская телега, на которую он надеялся в Симферополе. Сухонький старик с остроконечной лысиной, дачник-инженер, побоявшийся возвращаться в Питер, да так и застрявший в Алуште с женою, ездил в город с татарином Ногаем разузнать новости. С ними Ять за три часа доехал до самой Алушты, пересказывая старику невнятные петербургские новости. После отдыха он пошел легко и быстро — сам не заметил, как добрался до подножия Медведь-горы, всегда, впрочем, напоминавшей ему не медведя, а толстую мышь. Он знал, что Гурзуф располагается в тени Аю-Дага, вдоль побережья, и поворот на него должен быть совсем рядом — он десятки раз проезжал его, направляясь в Ялту и Мисхор; пешком, однако, пришлось идти еще час. Указателя не было — только россыпь слабых огоньков внизу. Руки у него похолодели, дыхание сбилось. Наступило самое тревожное время дня, которое так коротко на юге, где ночь опускается стремительно. Но до темноты было еще двадцать, пусть сорок минут томительной, знобкой неопределенности: от земли потянуло холодом, резче запахло кипарисами и сухой травой, над морем явственно обозначилась голубая звезда, и колючий луч ее протянулся к сердцу Ятя. Он спускался в Гурзуф, все меньше веря, что здесь ждет его встреча, о которой он два года боялся мечтать. Колючий кустарник хватал его за полы пальто.

Ять вошел в поселок около семи. В самом начале набережной приветливо светился стеклянный куб — в десятые годы вошли в моду такие павильоны из прочного стекла, которому и морской ветер был не страшен.

— Выпью кофе, — вслух сказал Ять. — Не то прямо тут и свалюсь.

Он вошел в полутемное помещение — свечи на столах, приветливый грек за стойкой… В следующую секунду от углового стола к нему метнулась быстрая тень, и, прежде чем он успел что-то сказать, родная тяжесть повисла у него на шее. Он узнал этот запах — ни от кого больше так не пахло «Степным цветком», хотя «Степной цветок» был в моде и душились им многие. Это был ее запах, ее короткие, теплые темные волосы, захлебывающийся шепот, отчаянные глаза. Больше всего он поразился отчаянию и испугу в них.

— Господи, — шептала она, — что же делать, что теперь делать…

— Потом заплатишь, — сказал грек. — Сейчас никогда, не знаешь, есть деньги, нет денег… Может, завтра другие деньги будут… Обещали тут новые придумать, какие новые — молчат… Расскажи, что слышно.

Он налил Ятю маленькую коричневую чашку крепкого кофе с корицей («Есть кофе турский, есть персидский, а это грецкий, самый луччий») и подпер щеку рукой, приготовившись слушать.

— Это Пастилаки, Ять, — быстро говорила Таня. — Его зовут Одиссей, правда. Одиссей Пастилаки. Я думаю, фамилия такая специально, чтобы подсластить горькое имя. Он всех угощает, просто так.

— Кофе много привезли, — объяснял грек. — Кофе привезли, сигары привезли… Иногда бывает — мяса нет, кофе есть. Кофе лучше мяса. От мяса сон, от кофе крепость. Расскажи, что там.

— Да ничего там, — во второй раз за день принялся объяснять Ять. — Они сами не знают, что делать. Рады бы на попятный, но кураж не позволяет. А у вас тут кто?

— У нас Трубников, — засмеялась Таня. — Это безумно долго объяснять. Трубников дивный. Когда я в последний раз тебе о нем рассказывала — мысленно, мысленно! — поправилась она, видя, как насторожился Ять. — Так вот, в последний раз я столько смешного тебе о нем говорила… знаешь, я постоянно что-то тебе рассказываю, у меня скопилась вот такая книга этих рассказов — разумеется, в голове. Отбирала штучки посмешней, и видит Бог, я когда-нибудь напишу… но чтобы спокойней было писать, ты должен быть рядом, вот тут. Трубников — это единственный гурзуфский большевик. Он приехал из Симферополя, его прислали. Бывший дворник, но какой дворник! Он читал все. Министерская голова. Каждую неделю он говорит речь. Ять, ты должен это услышать! О, что ты сможешь обо всем этом написать!

— Мне некуда больше писать. Мироходов закрылся.

— Все равно, ты напишешь для себя, для меня… Это не может пропасть! Собственно, он и не властвует ни над кем — над кем властвовать в Гурзуфе? Но только таков и может быть идеальный правитель. Я познакомлю вас завтра же, он ко мне благоволит. Как-никак я столичная гостья.

Она говорила безостановочно, смеялась, закидывая голову, — он с мучительной нежностью и состраданием смотрел на ее напряженную белую шею, — но под всем этим, как подземные воды, клокотало отчаяние, причин которого он не понимал. Иногда она смотрела на него попросту испуганно. Ни злости, ни обиды, ни единого напоминания о прошлом — только эта лихорадочная говорливость и прорывающаяся бурная тоска; впрочем, он всегда видел Таню неунывающей в трудные времена и грустной — в счастливые.

Она прервалась на полуслове и горячими маленькими руками сжала его виски:

— Но все-таки, все-таки! Господи, что же это!

— Что такое, Таня? Говори, я боюсь.

— Нет, это я боюсь. Боже, что ты натворил! И ведь я знала с самого утра. Я знала и то, что этого быть не может, и то, что ты уже здесь. Как ты пробрался? Говорят, поезда не ходят…

— Считай, что прилетел.

— Боже мой, какое страшное счастье… Именно счастье и именно страшное.

Он видел на лице ее ту самую тоску и беспомощность, какие поражали его иногда на лицах влюбленных женщин: может быть, все его подспудное недоверие к женской природе шло отсюда. Многие смотрели на него нежно, снисходительно, победительно, — но лишь дважды или трижды видел он это испуганное, умоляющее выражение, словно возлюбленные его вмиг теряли почву под ногами; такое лицо было у Тани после их первой ночи весной тринадцатого. Ничего не было, все случилось утром — она просила его не торопиться; они заснули вместе в его зеленинской квартире, и он проснулся от ее взгляда — тревожного, вопрошающего. Она смотрела на него пристально, тоскливо и даже сердито — и когда он открыл наконец глаза, спросила звенящим шепотом: «И что теперь будет? А? Делать-то что теперь, а?» Влюбленная женщина прежде всего боится того, что с ней приключилось, она утрачивает равновесие, лишается права повелевать — и оттого испуг в ее глазах сильнее счастья; ему и теперь померещился этот же испуг, и он успокоился. Между тем женщины боятся не только любви, а успокаиваться вообще никогда не следует.

— Но где ты живешь?

— Сейчас все объясню. Есть Зуев, историк. Он местная знаменитость и светильник разума Открыл народ, от которого произошли крымчане. У него дома собственный музей. Он сдал мне мансарду, и там я живу.

— Скажи, а кто пустит меня? Может быть, ты знаешь кого-то… Она отшатнулась.

— Но ведь ты приехал ко мне?

— Да, конечно, но…

— Ять, что с тобой? Ты хочешь поселиться отдельно?

— Ты знаешь, чего я хочу. Но если ты не одна…

— Идиот. Ненавижу. Уезжай немедленно. Взбредет же в голову! — Она смеялась и плакала — Хотя бы я была замужем, хотя бы я была с кем угодно — неужели ты не понимаешь, что я уйду к тебе от любого, по первому зову? Это рок надо мной, я давно уже примирилась, а ты, я вижу, все ерепенишься…

— Но не скажешь же ты, что ждала меня все эти два года?

— Нет, конечно. Ждешь ты осени или весны? Ты просто знаешь, что они будут, — и я знала. Кстати, как ты меня нашел?

— Неважно, после. Да ведь ты и не скрывала.

— Конечно. В Питере все знают, где я. Я думала, ты написал маме.

— Ты отлично знаешь, что я никогда не стал бы ей писать.

— Любовь зла, вдруг тебе стало невмоготу… Но идем же. Ты выпил свой кофе?

Все это время Пастилаки смотрел на них с флегматичным умилением. Это был высокий, полный грек в темно-красной феске и вязаной жилетке, небритый, с большой бородавкой под правым глазом. Из-под фески выбивались седеющие кудри. Ему могло быть и сорок пять, и шестьдесят — кто определит возраст Одиссея? В скитаниях год идет за два, особенно если боги не помогают.

4

Ну нет, понял Ять, этот — не соперник. Кто угодно: пусть Трубников, пусть даже Одиссей Пастилаки с его стеклянной кофейней и красной феской. Но Зуев и в самом деле данник одной, но пламенной страсти: он знал таких сутулых, длиннолицых, вислоусых людей, страшно упрямых, поглощенных единственной идеей. Женщины, случается, любят мономанов — но на взаимность рассчитывать не могут; а Таня, если не может рассчитывать на взаимность, чар расточать не станет.

— Очень рад, — в нос повторял Зуев, — очень рад. Татьяна Константиновна говорила…

— Зуев, милый, — мягко сказала Таня. — Я предложила вашу мансарду, не спросясь…

— Вы можете распоряжаться свободно, — не слишком любезно, но как будто без злости заметил Зуев; правда, призрак обиды мнительный Ять различил-таки в его голосе. — Поднимитесь, посмотрите…

— Завтра ты непременно должен посмотреть его экспонаты, — с преувеличенной живостью говорила Таня. — Там, в мансарде, висят гравюры… но сейчас темно, ты ничего не разглядишь. Поднимайся, идем!

Дом Зуева стоял на самом въезде в Гурзуф. Это был хороший каменный дом с деревянной мансардой-надстройкой, в которую с первого этажа вела узкая скрипучая лестница. Изначально он принадлежал зуевской чахоточной тетке, выбравшей Гурзуф из-за благодатного климата: она проводила тут зимы. Тридцатилетний Зуев интерном Московского университета приехал вступать в права наследника — и остался, полюбив море, туфовые скалы, а более всего альмеков. Исследованием этой безвременно рассеявшейся цивилизации он думал сделать себе имя и очень скоро стал центром Крымского исторического кружка.

Тогдашний Гурзуф (тысяча жителей, большей частью татар) состоял из набережной и сотни домишек, чудом держащихся на склоне; их крыши ступенчато спускались к морю. В начале набережной сияла кофейня Пастилаки, в конце возвышался дукан Кавалеридзе. Были, разумеется, в городе и другие питейные заведения — например, корчма «У Селима», где подавали баранью шурпу и дешевое черно-красное сладкое вино, — однако главная конкуренция разворачивалась между греком и кавказцем, поскольку посетители чаще всего проникали в Гурзуф с той стороны, которую облюбовал Пастилаки. До дукана доходили только те, кому действительно хотелось шашлыка. Гурзуф был славен санаторией «Суук-Су» — почти домашний стол, умеренные цены, кислый источник, — романтически торчащими из воды скалами Адаларами, что значит по-татарски «близнецы», дешевым базаром и старинным парком, где по-паучьи раскинул толстые ветки помнящий Пушкина платан.

Однако главной городской достопримечательностью были Голицынские винные склады. Почти вся верхняя часть Гурзуфа росла за счет работников прославленного виноградника, разбитого на пологом склоне князем Голицыным, потомком одного из екатерининских фаворитов. Голицынские виноградники простирались до самой Никиты, в которой повелением Александра Благословенного учрежден был лучший ботанический сад во всей империи. Ближайшее участие в учреждении Никитского сада принимал Голицын-старший, открывший в себе непреодолимую тягу к ботанике; в поисках драгоценных растений отплыл он в Испанию, где вдруг женился на семнадцатилетней местной аристократке по имени Лаура. Он перевез ее в Тавриду, и в 1823 году родился Голицын-младший (о котором поговаривали, впрочем, что смуглый курчавый отрок зачат не без помощи поэта, гостившего тут как раз за девять месяцев до того). Кто говорит так, не знает испанских нравов: Лауру поэт впоследствии увековечил, но пусть будет плохо тому, кто стыдно об этом подумает.

Душа у Голицына-младшего была самая поэтическая: за свои 80 с лишним лет (он скончался в девятьсот четвертом) потомок фаворита и испанки превратил дикий брег в один из лучших виноградников мира, где выращивались редкие сорта. О винной коллекции его ходили легенды. Говорили, что единственная в мире бутылка малаги шестнадцатого века хранится именно у него — всякое вино трижды выбродит за такой срок в уксус, но малага была с секретом, над которым старик тщетно бился в последние годы. Деятельность винного завода к лету семнадцатого прекратилась почти полностью, но склады охранялись по-прежнему, и какие бы революции ни сотрясали Гурзуф — ни одна живая душа не пыталась прорваться на их территорию. Сторож держал гигантского волкодава, но ни волкодаву, ни сторожу не приходилось исполнять свою должность, давно уже сделавшуюся символической — впрочем, как и все в Крыму весной восемнадцатого года.

— Тут дивные, дивные люди, — приговаривала Таня, ведя Ятя наверх. — Но что у тебя с руками? Ледяные! Ты замерз? Ты отвык от меня? Ты чего-то боишься? Говори!

В мансарде у Зуева пахло совершенно по-дачному: старое дерево, сухая лаванда, книги. Если бы не море за окном, легко было вообразить себя в небольшой усадьбе в средней России.

— Скажите честно — я не стесню вас, Виктор Николаевич? — церемонно спросил Ять.

— Я сплю внизу, — флегматично ответил историк и, пожелав доброй ночи, спустился к себе.

Окно выходило на крыши и море — этот вид долго еще стоял перед глазами Ятя, хотя засыпал он напротив этого окна всего две недели. По стенам и впрямь висело несколько темных гравюр — в темноте не разглядеть было, что на них.

Часто, часто думал он в последние два года о том, как это будет. Чаще, может быть, чем о другом, вечно занимавшем его мысли и по-прежнему непонятном… То, что происходило между ним и Таней, тоже было немного смертью, полным растворением границ между ним и жизнью, единственным достоверным мистическим опытом, который перепал на его агностическую долю. Быть с ней казалось таким естественным и понятным, что он и сам теперь не ответил бы — что делал в эти два года, как позволил себя так обокрасть? Она вернулась, разделась, легла.

Трубников оказался маленьким хитроватым мужичком, по лицу которого все время блуждала застенчивая улыбка. О планах гурзуфского переустройства он высказывался туманно. Планов, собственно, и не было. Установление советской власти в Крыму было актом совершившимся и нетрудным, — оставалось решить, что теперь делать; Ять подвернулся Трубникову как нельзя более кстати.

— Вы ведь газетчик? — ласково спрашивал он. — Добре. Вернетесь в Петроград — напишите, что у нас тепло, сытно. Что курорты ждут. Может, трудящий класс теперь отдыхать поедет. У нас недорого. Оно конечно, отдыхать рано, сначала надо мировую революцию залудить… Ну, да уж до нее недолго. Вот, говорят, немецкие товарищи зашевелились… Нам главное — публику привлечь, а если привлечем — то и живы будем. И которые из бывших, тоже пущай едут. Мы и дачи пока не отбираем, потому понятие имеем. Если дачи отобрать, кто приедет? Непорядок получится…

Ять медленно приходил в себя. Они сидели с Таней и Трубниковым в дукане Кавалеридзе. Трубников угощал. Кавалеридзе — длинный, фантастически носатый — уважительно наблюдал издали. Все утро Ять пытался понять, как жил без нее все это время, и никак не мог привыкнуть к себе прежнему, двухлетней давности: нужно было заново приноровиться к этой остроте восприятия, к значению каждою слова, к запахам, бликам, вернувшемуся счастью жизни и страху смерти.

— Да, да, — рассеянно кивал он Трубникову. — Разумеется, непременно…

И неотступный, тревожный, восторженный взгляд жег ему щеку.

5

В последнее время Оскольцеву — узнику семнадцатой камеры, откуда накануне забрали Бельчевского, — отчего-то казалось, что бессмертие вообще есть вопрос личного выбора: душа может либо зажмуриться в последнюю секунду, испугавшись ослепительного блеска, — и тогда темнота станет ее уделом навеки, — либо, напротив, расправиться, до предела раскрыть глаза, если возможно говорить о глазах души; ну, скажем, — напрячь все способности к восприятию и взглянуть смерти в лицо. Тогда вместо смерти можно увидеть то, что за нею следует, — но и эта версия была несправедлива, по отношению хотя бы к тем, кто умирал в бессознательном состоянии. Одно время он думал даже о преимуществах смертной казни под хлороформом: в последнее время, он слышал, наркотизаторы нашли способ усыплять человека на сколь угодно долгое время одним, почти мгновенно действующим уколом; тогда момент смерти фактически подменялся моментом впадения в наркотический сон, — но этот наркоз как раз и лишал права жить вечно. Ему вспомнился рассказ одной из его недолгих подруг, некоей Тани, девушки умной, но ветреной, — об ее подруге, отказавшейся от хлороформа во время долгих и болезненных родов: «Как я могу пропустить такое интересное страдание?» Для него интересных страданий не было — за эту мелочность, трусость души он и расплачивался сейчас.

И все-таки, все-таки. Стоит сказать себе, что ничего нет, поставить на этом крест, вообразить себе, как хорошо было бы посвятить жизнь разоблачению поповской лжи и корысти, — как сразу за этой решительной констатацией открывается неразрешимый вопрос, почва немедленно оказывается зыбкой, предательской, и способ заменить страх ненавистью — единственно надежным лекарством — вновь рушится. Ибо и сжав веки до боли в глазных яблоках — видишь все-таки вспышку света, иного, не дневного; допустив на миг, что ничего нет, — тут же угадываешь за этим «ничего» неучтенное нечто. Избыточность человека была столь наглядна, что жизнь казалась бесконечно больше смерти, — но тут выплывал убийственный аргумент: смерть равна жизни, не станем от этого прятаться. Трагедия бесследного исчезновения человека соизмерима с величием самого феномена человека, и ни одна другая не достойна нас. Исчезнуть отсюда, но сохраниться где-то — в этом была половинчатость; человек же велик во всем, и существование его должно увенчаться великим отчаянием.

Эта мысль о величии участи ненадолго согревала, дарила еще один гипноз — но и он вскоре рассеивался, поскольку в том, чтобы терпеливо ждать бессмысленной гибели, не было никакого величия. Нельзя от человека требовать мужества; и если будут пытать… Если будут пытать, в этом будет то единственное преимущество, что смерть станет мыслиться как избавление. Мысль же о пытке неотступно присутствовала в его сознании потому, что непрерывную муку претерпевало его сознание, — сама собой являлась мысль о физическом выражении этого насилия; все-таки страшней заключения человечество не придумало ничего. Нет никакой свободы речи и мысли, а есть свобода толкнуть дверь и выйти из помещения; лишение этой свободы, естественной, как дыхание, не могло быть оправдано ничем. Пока Оскольцев в тысячный раз пытался помыслить себя вне тела, просачивался сквозь омерзительные, шершавые серые стены, удалялся по коридору навстречу сиянию дня, — спорщики дошли уже до пресловутого еврейского вопроса, обсуждавшегося в семнадцатой камере, впрочем, весьма мирно.

— Удивительное вообще дело еврейчики, — размышлял Ватагин. — Заметьте, какова двойственность их морали. Ведь они Новый Завет только для того написали, чтобы всех неевреев сбивать с панталыку! Посмотрите, что они разрешают остальным и что запрещают себе, — и увидите полное совпадение сих двух списков! Еврейские корчмари споили Русь — но часто ли вы видели пьяного еврея? Евреи настаивают на космополитизме — но часто ли вы видели еврея, женившегося на русской, или, того паче, жидовку, выданную за Ваню? Евреи призывают забыть о национальности, отменить ее — но ни один еврей не откажется от того, что он еврей!

— Вы скажете, что Америка или Европа погублены евреями? — язвил Гуденброк. — Дай Бог нам такой гибели!

— Погублены, и очень просто! Вы не видели, а я в Берлине два года жил. Вырождение и есть вырождение.

— А в России, значит, нет вырождения.

— И в России есть, но нам Господь дал такое православие, что оно бесконечно далеко от Христа. Мы Христа не восприняли, оставшись во многом язычниками, а потому он нам не так страшен. Вот это-то и чувствуют жидки, а потому Россия для них — главная кость в горле… была, покуда они с революцией народ не надурили. Да ничего, этот народ и их сожрет — дайте только время. Кроме нас, на них другой силы нет… Оскольцев молчал. Все это опять было мимо темы.

6

Крайний слева что-то делал, склонившись к огромному камню, обтесанному криво и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у костра, еще трое трубили в рога, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шесть фигурок в левом углу картины кружились в сложном и нерегулярном движении: двое плясали с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока.

— Это встреча солнца в Барабулинских степях, — уважительно сказал Зуев. — Последние остатки альмеков празднуют свой ежеутренний праздник. Их согнали с насиженных мест году в триста двадцатом. Потомки рассеялись. Но я нашел памятники — вот эти камни. Рисунок выполнен местным художником Михеевым по моим указаниям. Он же и гравировал.

Пожалуй, местному художнику Михееву лучше всего удалась последняя сцена из долгой альмекской истории в картинках: в ней чувствовались тревога и свежесть, какие бывают утром после бессонной ночи. Полтора десятка человечков, кружась в бессмысленных, но строго регламентированных танцах, были явно обречены и стремительно приближали собственную гибель, не желая отказаться даже от самого невинного из своих правил; но солнце, встающее над ними, давало их игрищам оправдание, а им — надежду. Ясно было, что никто не выживает, ставка — на оправдание в вечности.

— Я намерен, — с достоинством заметил Зуев, — выступить в Императорском географическом обществе. Собственно, я бы и раньше… но интриги…

— Императора нет, но Общество цело, — обнадежил его Ять. — Теперь оно будет, конечно, преобразовано… Может быть, переименуют в марксистское.

— Но марксизм пасует перед альмеками, — с легким удивлением проговорил археолог. — Он так же не объясняет их цивилизации, как дарвиновская теория — по-своему, нет слов, стройная, — не объясняет бесконечного богатства природы. Столько расцветок, форм, хитростей, и все ради выживания? Увольте. Альмеки — первая цивилизация, у которой вовсе не было базиса в марксистском понятии, и уж поверьте, эта цивилизация не была единственной. Мы просто знаем не всё, история — вообще наименее изученная из наук… Но скульпторы острова Пасхи или строители Стоунхенджа — вы слышали о нем, конечно, — представляли именно этот тип общества. Уверяю вас, со временем будет прочитана и письменность майя, чья жизнь тоже состояла из бесчисленных сложностей. Взять календарь…

— Но, может быть, поначалу все было иначе? — спросил Ять, рассматривая витрину с предметами таинственного назначения. Больше всего она напоминала клингенмайеровский шкафчик с талисманами, но те талисманы, при всей их обшарпанности, обладали по крайней мере понятным происхождением: каблук, огарок, спичечный коробок… Здесь же ничего было не понять: костяная трубка с отверстиями, вроде флейты, но изогнутая в форме буквы Z; деревянный шарик с вытравленными пятнами — глобус небывалой планеты… — Почему вы не допускаете, что поначалу ваши альмеки были грубыми и неотесанными существами, потом вступили в период расцвета, изнеженности, стали, как римляне, позволять себе все больше бессмысленных изделий и празднеств… а потом надстройка попросту задушила базис, как оно всегда и бывает?

— Все это марксизм, — поморщился Зуев. — Мы разрыли все побережье и чуть ли не весь Аю-Даг, но не нашли ни единого свидетельства в пользу вашей, версии. Альмеки с самого начала были цивилизацией предельно усложненной, но отчего-то в первые пятьсот лет ее существования всему населению хотелось соблюдать ритуалы, а потом это стало уделом жрецов… пока и жрецы не бежали в степи от скифских завоевателей. Их задушила сложность, но последние были верны закону так же, как и тысячу лет назад. Этих-то последних и встретил Луазон в таврическом путешествии, когда по приглашению Екатерины посещал Гурзуф. Ять вздрогнул. Луазон преследовал его.

— Это тот Луазон, который синергетик? — спросил он, не желая изобличать собственное невежество.

— Ну да, — небрежно кивнул Зуев, — он и теорию свою бредовую вывел отсюда. Конечно, это не были уже собственно альмеки — так, кто-то из потомков… Они вышли потом из степей, стали жениться на дочерях местных пастухов, рассказывали легенды о былом богатстве и величии — я записал их, вот свод, — он показал пухлую рукопись. — Луазон сидел на берегу, когда к нему подошел оборванный старик и протянул для продажи сложную конструкцию из ракушек и веток — один из знаменитых альмекских силков, хотя никакими силками это, конечно, не было. Ни одна птица не поймается в такую сеть. Для чего они служили — мы до сих пор не знаем. Луазон заговорил со стариком. Тот рассказал ему о великом государстве, жившем на этом берегу и погибшем от скифского нашествия, а Луазон изложил историю в «Началах». От него и пошло это сообщение, как Атлантида от Платона. Он, кстати, уверял, что альмеки и есть потомки атлантов, которых весь мир тщетно искал в Америке. Но это уж полный бред.

— А письменность их расшифрована? — спросил Ять. Зуев усмехнулся наивности собеседника.

— Понимаю ваше любопытство. У альмеков не было письменности. Мир собственных представлений казался им слишком сложным, чтобы его описать. Они не верили в письменность. Цифры были — очень простые, похожие на римские. А описания они считали делом излишним: все, что порядочный человек должен знать, может поместиться в его памяти.

— Но откуда тогда знание обо всех их ритуалах, да еще в таких тонкостях?!

— Ну, милый друг, — развел руками Зуев, — существует же огромная литература! Просто ее никто не принимал всерьез — альмеков считали вымышленным племенем, сатирой на клерикалов, на жрецов… Зачем письменность тому, кто и так навеки запомнится? Описания их ритуалов сохранились во множестве рукописей, есть целый трактат Авзония, римского поэта времен упадка, «О благонравии»: его долго считали сатирой, пока я не доказал, что Авзоний бывал в Гурзуфе! Приезжие так поражались обычаям альмеков, что записали практически всё. Да и у Овидия в «Ex Ponto» находим важные свидетельства — многое, конечно, по слухам, но кое-что воспроизвел точно.

Ять перешел к противоположной стене: там висели две гравюры, на которых маленькие бородатые человечки с мрачным и сосредоточенным видом кружились вокруг приземистой пушечки.

— Ритуал заряжания альмекской пушки. Я мог бы воспроизвести полное ее название, но в нем двадцать один слог, — пояснил Зуев, заметив его интерес. — Здесь Михеев сильно упростил — они бегали вокруг нее не по кругу, но по довольно сложной фигуре, больше всего похожей на правильный двенадцатиугольник. Самое любопытное, что огнестрельное оружие они знали уже во втором-третьем веках до нашей эры, хотя порох у них был не чета нашему, совсем другой состав. У меня своя версия, но сосед мой — он химик — утверждал, что такая смесь не взорвалась бы. Нет специалистов, не с кем обсудить… Войны свои они проигрывали одну за другой — поначалу, конечно, спасали вот эти пушечки, но первые-то их противники соблюдали какие-никакие правила, а следующие уже ничего не хотели знать. Пока альмеки брались за оружие — а это сложнейшая была процедура, из двадцати трех примерно стадий, — те уже успевали ринуться в атаку. А ни один альмек без ритуала за меч не хватался, да и мечи у них были так себе. Пока кузнец выполнял все нужные приседания да бормотал заклинания, железо успевало остыть. Ну вот, они, бедняжки, только начнут выкликать свои клики, а тут уже конница… куда было деваться? Пару раз их пограбили, а потом выгнали. И никакого бы следа не осталось, если б не Луазон да не вот эти предметы… — Он кивнул на витрину.

Следы альмеков были в самом деле немногочисленны. Больше всего свидетельств осталось в Гурзуфе, ныне жалком поселке, а в конце дохристианской эры — мощном центре альмекской цивилизации. Без многоступенчатого ритуала альмеки не делали ничего, однако странней всего было то, что их изощренная, напряженная религиозная жизнь никак не коррелировала с бытом, домашними обязанностями и сельскохозяйственными работами. Кажется, ни в одной другой религий мира культ не был так слабо увязан со сбором винограда, посевом пшеницы и наступлением холодов. По счастью, на побережье изобильно произрастали оливы, виноград, на тучных горных пастбищах паслись козы и овцы — земля плодоносила при минимуме человеческих усилий, а потому все остальное время можно было спокойно предаваться отправлению культа.

…Горько было думать о последних днях альмекской цивилизации, с фанатичным упорством сохранявшей себя даже тогда, когда насущнейшим вопросом для альмеков было уже не сбережение традиций, но выживание как таковое. Не каждый день находя пищу, ютясь в жалких степных жилищах, неумело построенных из камыша и глины, они каждое утро встречали рассвет бесконечно длинным ритуалом — и, не успев толком выспаться, провожали солнце. И если бы Ять задумался когда-нибудь о проекте памятника человечеству — истребившему себя или истребленному катастрофой вроде нового ледникового периода, — он ничего не придумал бы лучше, чем изображение двенадцати альмеков, встречающих степной рассвет. В конце концов, если солнцу и стоило зачем-то взойти во времена позднеальмекской цивилизации, то исключительно ради танца в бескрайних Барабулинских степях.

7

Скучен был год 1917-от Рождества Христова, но март 1918 года был еще скучнее. И если был в этом году унылый город, то это был Петроград. Гибель его не определилась, а потому кое-кто еще надеялся; в мире нет ничего более жалкого и менее творческого, чем надежда, а уж надежда на милосердие и расцвет принадлежит к числу самых бездарных, так называемых общественных. Надежда парализует. Человек надеющийся живет, как иные сидят в приемной у дантиста. Он боится пошевелиться и сам не скажет, на что, собственно, уповает. Больно будет все равно. В надежде есть что-то умоляющее.

Но еще более омерзительны люди, не способные обольщаться и на заре каждой новой эпохи мрачно предрекающие новое падение нравов; искренний скептик вызывает сострадание, но большинство скептиков заботится лишь о собственной правоте. Это самодовольные, любящие покушать существа, чей скепсис, распространяемый на все человечество вкупе с его прошлым и будущим, обычно испаряется, когда заходит речь о карьере и рационе самого мыслителя. Правда, аппетит некоторых мыслителей есть лишь следствие глобального пессимизма, желание жрать у них вызывается причинами метафизическими — все дрянь, так хоть нажремся. Слово «жрать» Хламида произносил с особенным чувством. Он говорил уже сорок минут. Первое заседание «Всеобщей культуры» проходило в голубой гостиной. Редеют, редеют наши ряды, думал Казарин. Правда, Хламида привел человек семь новых — как он уверял, из очень, очень талантливой молодежи; рекомендациям его, как всегда, можно было верить ровно до тех пор, пока талантливая молодежь не перерастет хвалителя. Молодые были заносчивы, бледны, с некоторым вызовом оглядывали присутствующих, вертя гладко причёсанными, однако явно давно не мытыми головенками.

— Я — знаю пессимистов, это — легко, — покашливая чаще обычного, говорил Хламида. — Проще всего сказать: мы бережем белизну одежд своих и от грубой жизни держимся подальше, политикой же не занимаемся вовсе. Но культура никогда не служила политике, хотя марксисты и трактуют ее как всеобщую наложницу, которая с кем делит кров, тому и принадлежит. Должны ли мы, презирая власть, отказываться от кровного дела своего — созидания всемирной культуры? «Никак», любил отвечать один публицист, более известный под именем Павла. Прислуживаем ли мы власти, занимаясь делом жизни своей? Никак: мы служим детям нашим и детям детей наших.

Глава издательской коллегии, как называли теперь елагинцев, все говорил и говорил, не забывая влажнеть глазами в трогательных местах. Наконец он сделал особенно долгую паузу, закурил и закашлялся.

— Простите назойливость мою, — сказал он глуше обычного, — говорить — не с кем, а писать — не все напишешь. Я болтать люблю, а слушателей — нет у меня.

— Переселяйтесь к нам, — нелюбезно пригласил Алексеев.

— Рад бы в рай — грехи не пускают, — виновато улыбнулся Хламида. — В доме приживальцев и гостей полно, я сам-девят, да и… суетлив я очень для академической жизни. Бегать надо то в редакцию, то в издательства, а от вас — далеко будет. Впрочем, если сбудутся прогнозы скептиков и всем нам рано или поздно дорога за Можай, то там заживем все вместе — надеюсь, дружно. Я — сидел, это — нетрудно» а впрочем, не будем уподобляться глупой птице, которая все хочет накликать бурю на голову свою.

Елагинцы переглянулись. Столь явного отречения бывшего романтика от собственных ранних иллюзий не ожидал никто.

— Да-с, много ерунды пустил в свет, а потому прошу: когда будем составлять том современной поэзии, меня не включайте… нет — не включайте. Молодые несмело заулыбались. Для них Хламида был мэтром.

— Что ж, приступим. Каковы, господа, будут предложения ваши по составу первых тридцати томов?

К заседанию готовились тщательно: вся питерская профессура была дружна, а потому в коллегию был приглашен известный античник Локтев. Он переселился бы в коммуну охотно, ибо давно уже вдовел и сильно страдал от одиночества и недостатка ухода, — однако боялся оставить коллекцию и библиотеку, которые, впрочем, мало кому были нужны в Петрограде 1918 года.

— Я полагаю, — звучным лекторским голосом, который непонятно как умещался в тщедушном, скрюченном тельце, заговорил Локтев, — что архаическим литературам следует уделить как можно более места. Народу всегда ближе эпос, и собственный мой опыт показывает, что представители любого народа, даже самой необразованной его части, восторженно воспринимают эпические поэмы, относящиеся к временам, так сказать, детства человечества. Начать библиотеку всемирной словесности должен, по моему разумению, Гомер, чьи права неоспоримы…

— Отчего же не Библия?! — с горячностью встрял Корнейчук. — Простите меня, Виктор Васильевич, но если говорить о древности, то древнее Книги Бытия вряд ли есть литературный памятник…

— Вы позволите? — вступил в разговор Ловецкий. — Мне кажется, что, начав библиотеку с Библии, простите за тавтологию, мы думаем не столько об интересах литературы, сколько о манифестации…

— Я думаю, сегодня такая манифестация весьма уместна, — твердо сказал Долгушов. — Это с самого начала заявляет нашу позицию…

— Господа, Библия есть в каждом доме, часто во множестве экземпляров, — не соглашался Локтев, любивший Грецию и не любивший попов. — Самый необразованный крестьянин знает, за сколько дней Бог сотворил мир, и понятия не имеет, сколько лет продолжалась осада Трои. Между тем насчет творения мира за семь дней все довольно спорно, а насчет осады Трои Шлиман доказал неопровержимо, что…

— Виктор Васильевич, голубчик! — простонал Корнейчук. — С гимназических времен помню все про осаду Трои и не знаю, сделала ли меня эта история хоть на йоту человечнее. Кроме плача Приама и Ахилла, не нахожу там трогательного эпизода. Библейские же легенды — разумеется, с тщательным научным комментарием — способны напомнить о фундаментальных ценностях человеческого сообщества…

— Вы имеете в виду комментарий разоблачительный? — точно выбрав момент, подал голос Казарин. — Так сказать, утверждение литературной ценности с попутным разоблачением культа?

— Я не давал вам повода, Вячеслав Андреевич! — взвился Корнейчук.

— Я только предположил, — пожал плечами Казарин. — Мне кажется, что Совкомпом… или как это в точности называется… не будет приветствовать издание религиозной литературы, хотя бы и в научных целях.

— Я полагаю, господа, — оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного, — что издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а как бы при ней (он нажал на «при»). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с Гомера… ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают.

По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил. К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных; почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса. Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать, — Хламида заметил, что убирать непристойности «никак невозможно», ибо они и сыграют роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только — и то из университетских лекций, — что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски.

— Зато Шекспира, — предположил Долгушов, — я включил бы почти полностью, ибо самая логика его пути есть увлекательнейшая драма и главный аргумент против гипотез о коллективном авторстве.

— Об актере Шекспире, — насупился Хламида, — спорят весьма много и, смею сказать, бесплодно. Народный наш комиссар Чарнолуский, которого честь имею знать и любить с пор уже незапамятных, по склонности своей к авантюризму популяризует сюжет о графе Рэтленде. Любит он этого графа, как иная простая девушка любит почитать о виконтах. (Казарин не преминул заметить про себя, что в самой слабой из пьес Хламиды про виконтов читала проститутка; хорошо же он думает о наркоме, — рассказать к случаю.) Главное доказательство рэтлендианцев — некие Розенкранц и Гильденстерн в списке однокашников оного графа. Я хоть и признаю это убедительным, а — не верю: ну, может, рассказал он Шекспиру, а? Или, может, всех датчан звали они в те времена Розенкранцами и Гильденстернами, как в Италии иной простолюдин зовет всех русских Иванами?

— И потом, — развязно заговорил кто-то из молодых, — я не верю, чтобы заветную вещь можно было напечатать под псевдонимом. В любом, кто пишет под чужим именем, легко заметить неискренность. Не случайно большинство революционеров, и Ленин в частности… непременная кличка, чаще всего со значением…

Повисла неловкая пауза. Юноша и сам понял свою ошибку — конечно, это была случайная бестактность, а не сознательная попытка уязвить Хламиду, ни строки не напечатавшего под собственным именем.

— Бывает такой псевдоним, что прирастает, — заметил Казарин. Он почел для себя более выгодным защитить в этой ситуации Хламиду — трудного противника, но полезного союзника. — «Ленин» — гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню; если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему?

— С Лениным иначе, — Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд. — Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний. Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин — Печорин — Волгин (ежели вы «Пролог» читали, скучнейшая, кстати, книга) — Ленин. Он — один такой среди них, практик еще небывалый, и — тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских…

Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.

— Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, — настаивал между тем Хламида, — ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его… Странно, оба прожили по сорок четыре года — и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых… (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и — горжусь человеком: понимает, что вымирает, а — острит! И обоих ругали циниками, и даже, — Хламида увлекся собственной мыслью, — оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский «Сахалин» — чем не «Баллада Рэдингской тюрьмы», только русская?! Уайльд ведь тюрьмы — искал, на тюрьму — напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов… кто знает, зачем он поехал туда? Я — спрашивал, он — отшучивался… Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а — в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил… Чехов же, если задуматься, — единственный русский писатель, которого посадить было не за что! — И он громко расхохотался.

«Ну, новые-то нашли бы», — подумал Казарин.

— А — не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? — все больше распалялся Хламида. — Таких параллельных изданий — не было еще, а сходства ведь бывают разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои…

Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял, сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов.

— Позволю себе подвести итог, — тонким голосом заметил один из молодых, самый длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии — как-то вдруг, не будучи даже никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в бесплодный спор о формальностях. — Гомер — один том, Лукреций, Вергилий и Овидий — один том, архаические эпосы малых народов — один том…

Хламида слушал внимательно, не забывая делать бумажные кораблики. Вдруг он коротко засмеялся:

— Это, знаете… напомнило мне, как сидел я однажды в Нижнем в гостях у Мудрова, старовера. Очень скучал богатством своим и любил поговорить об культурном, а — не с кем было. Я ему, понятно, талдычу про издание книг для народа, а он — мне: что издавать-то? Список набросайте… А дел у меня, кроме того списка, было по горло: семью кормить, писать; у него просить — не решался я… он дал бы, да что за охота? Но — не должно упускать случая сделать добро. И вот — ночь, жена — спит, а я — список ему кропаю: Толстой — два тома, Тургенев — один, Достоевский — один (хоть и не люблю я его, а — надо)… День жду, два жду, когда он за мной пришлет, — нет от него ничего! Наконец сам еду. Обычно-то меня прямо к нему самому проводили, а здесь — ждите, доложим; ну, жду, а себя уж проклинаю да и список свой заодно. Наконец перепуганный лакей возвращается: пожалуйте на второй этаж. Во втором этаже вхожу я в мудровский кабинет — батюшки! Сидит Мудров в одном белье, а с ним белошвейки, он фабрику учредил для девочек-сирот, благотворитель… Девочки лет по тринадцати-четырнадцати, голенькие, так вокруг него и вьются, — самое-то страшное, что визжат от удовольствия! Да… В углу, в кадке, розги мокнут… А он сидит среди них, как сатир, — видно, что ничего еще не делает, только распаляется… И мне кричит: ай, писатель, вовремя! Айда к нам! Вишь, какое веселье! А я-то ему — со списочком… вообразите!

Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства. Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем потертом пальто.

— Николай Иванович, — мягко сказал Казарин, — не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез?

— Всерьез? В это? Нет, конечно! — засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно.

— Но тогда зачем же?

— Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, — неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?

— Только там я и писал бы по-настоящему, — вздохнул Казарин. — Не мешает никто…

— И сейчас никто не мешает! — вдохновенно воскликнул Корнейчук. — Создавать план книгоиздательства — и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде… Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей…

— Да ведь время-то тратится ни на что…

— Почему ни на что?! — возмутился Корнейчук. — Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова… Или вам мало, Вячеслав Андреевич?

— Мало, — сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.

Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.

— А вы не думали пригласить в коллегию — он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал — чаще, чем хотелось бы.

У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры — той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам — культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать — не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор — и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.

— Он — болен, — глухо ответил Хламида секретарю. — Душевно болен. Я — виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И — вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему — не до работы теперь.

— А читали вы… — секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».

— Читал, читал. Это — плохо, это — нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.

К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик… Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде — что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.

— С ума я схожу, что ли, — сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад.

В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик.

8

Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В «Нашем пути» от 17 марта появилась заметка следующего содержания:

«Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!»

Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус.

«Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста», — лукавил в заключение безымянный комментатор.

— Что-ж, подчеркнем, — прищурился Комаров-Пемза.

Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова.

— Подчеркнем, — предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души хохотавшему над матросской публицистикой.

— Труб, — уверенно начал Коля. — Следовательно, подчеркиваем Б. Сомодержавие… О. Целлесообразно… здесь, по-моему, ненужное удвоение? Л…

Через пять минут у Коли, к общему восторгу, получилась фраза «Большевики идиоты».

Тени метались, вытягивались, чудовищно длинными руками норовили схватить друг друга. Только здесь, в катакомбах, и стоило учить, только отсюда и мог разлиться по миру свет истины. Пемза придумал и конспиративные клички — Стеклянный, Оловянный, Деревянный, Звезда, Гнездо, Седло, Белка, Лес, Бес… Все они были теперь исключениями из правил, так что и имена следовало подобрать соответствующие.

— Бес человечный, — хихикнула Таня. — Бес честный. Бес путный.

Они лежали, тесно обнявшись, укрывшись всем, что удалось найти в зуевской мансарде. Ночами было все еще так холодно, как бывает только на юге, близ моря. И это была отдельная игра — укутываться, греться, устраивать нору; потом остывать, сбрасывая с себя все эти пальто, платки, шали; потом снова сооружать гнездо…

— И что, теперь можно писать «без» через «с»?

— Вероятно. Теперь все можно.

— Послушай, но это прелесть! Представь себе только этот легион! Бес толковый. Вдумчивый, солидный бес, им одержимы серьезные люди…

— Бес платный. Он соглашается одержать — одерживать? — только за деньги, долго пишет договор, шуршит купюрами…

— Бес совестный. Им одержимы мыслители вроде графа Толстого.

— Бес кровный, отвечающий за кровную месть. Бес телесный, бес плотный — эти понятно чем заняты… Скоро их будет у нас больше, чем божеств у альмеков!

— О-о, мне кажется, проснулся бес телесный! — Она куснула Ятя за ухо. — Жил-был Ять, у него был ер…

Да, твердый знак — идеальный эвфемизм, если вдуматься. Как естественно и ясно было с ней все, что так мучило его с другими, — и как сладко и болезненно было это воссоединение с собой, мгновенное пробуждение к жизни, новое привыкание к себе самому.

— Ты ничего не можешь рассказать — что там, как там…

— Да откуда же мне знать, Таня? Что я должен помнить? Вот я лежу сейчас, здесь, — и слышу море, и хрип зуевских часов, и нас с тобой, и все это так ясно, что буду помнить и через десять, двадцать лет… Вот на чердаке у него что-то шуршит…

— Там летучие мыши. Правда, я видела! Днем висят вниз головой, а ночью шуршат.

— Ну, пусть будут мыши. Видишь, теперь я всегда буду помнить мышей. А там… ну представь, что ты на все смотрела одним глазом, да еще полуприкрытым.

— Да, знаешь, странно. — Она села в кровати и укуталась в шаль. — Без тебя я как будто замечала любую мелочь, а появился ты — и все это смыло. Никогда не могла понять. То ли вправду не было ничего интересного, то ли у меня от счастья помрачение ума.

— Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду.

— Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, — святой истинный крест! — она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, — я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий… но вот как это было? Ять, ничего не было!

— А у меня было, — сказал он гордо. — Да. Да, мы нужны не только вам, мы всегда найдем какую-нибудь убогонькую…

— Бес честный, — засмеялась она.

— Так-таки никого не помнишь?

— Только одного, он был этнограф, путешественник. Вечно куда-то уезжал, а потом появлялся. А фамилии не помню… что-то связанное с частью, с неполнотой… Обрывков? Осколков?

— А меня ты помнила?

— Да я жила тобой все это время, неужели ты не чувствовал? Я только ждала, когда замолчит твое дурацкое самолюбие, из-за которого мы столько ссорились. Ты-то уязвил меня сильнее всех и знаешь это. Душа тобой уязвлена.

— Между прочим, ты тоже могла объявиться…

— Но разве я не объявлялась? Ты садишься в трамвай и видишь сгорбленную старушонку: это моя душа, уязвленная и брошенная тобой… скорчившись в углу… несчастная, жалкая…

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Разные цели бывают у людей. Великие и скромные, добрые и низменные, бескорыстные и эгоистичные. Верн...
Космическое пиратство – дело прибыльное, но опасное для самих звездных флибустьеров. В освоенной чел...
Быть стервой модно. Приобрести этот привлекательный имидж мечтают юные девушки и взрослые женщины. И...
Их было четверо, друзей-студентов, и все тезки – Димы. Все жили в подмосковном научном городке, в со...
Этот мир живет по своим суровым законам и не слишком приветливо встречает гостей. Смертельные земли ...
К чему высокоразвитой цивилизации снаряды для пращей и баллист? Какую тайну скрывают тяжелые камни и...