Дальше – шум. Слушая ХХ век Росс Алекс

Многие из композиторов-эмигрантов – Шенберг, Стравинский, Эйслер, Рахманинов, Хиндемит, Барток – слушали трансляцию, и все как будто испытали зависть и обиду. Шенберг, хваливший Шостаковича в других случаях, на этот раз был резок: “Надо сказать ему спасибо, что, сочиняя в таком духе, он еще не дошел до семьдесят седьмой симфонии!” Хиндемит осудил моду на “недостойную ерунду” в оркестровой музыке и сел сочинять набор фуг Ludus Tonalis, в которых надеялся “напомнить тем, для кого еще не все потеряно, что такое настоящая музыка и сочинительство”. Никто из эмигрантов не отреагировал так бурно, как Барток, который слушал радио дома, в Нью-Йорке. Когда следующим летом он написал свой Концерт для оркестра, он включил туда беспощадную аллюзию на “Ленинградскую” симфонию: в Intermezzo interrotto, четвертой части, кларнет играет ускоренную карикатурную версию темы вторжения, написанной в духе “Болеро”, в сопровождении хихикающих тремоло и ехидных глиссандо тромбона.

Как и Хиндемит, Барток, по всей видимости, верил, что Шостакович позволил себе писать в чрезмерно упрощенной манере ради дешевого эффекта. Ни один из композиторов не осознавал, что первая часть “Ленинградской симфонии” – это сложная пародия или что Шостакович не получал выгоды, финансовой или иной, от своего американского успеха. Бартоку, который бежал из фашистской Венгрии в 1940 году и регулярно испытывал проблемы с деньгами в первые годы в Америке, могли бы помочь несколько широко освещаемых концертов с Тосканини или Кусевицким. К счастью, помощь была на подходе: Кусевицкий заказал ему Концерт для оркестра и отыграл блестящую премьеру в декабре 1944 года в Бостоне.

Концерт можно счесть данью плюрализму, который воплощала Америка Рузвельта в ее идеальном виде. В нем есть народные мелодии венгерских, румынских и чешских крестьян, цыганские танцы, североафриканские ритмы, эхо импрессионизма Дебюсси и экспрессионизма Шенберга (они объединены в части “Элегия”), “Весна священная” Стравинского и, возвышаясь над всем остальным, трубящие фанфары всеамериканской меди. Оставив в стороне насмешку, можно сказать, что цитата из Шостаковича тоже вносит свою лепту в многоязычное разнообразие произведения. Почти у каждого инструмента в оркестре есть соло, даже когда нарастают коллективные эмоции. Прощальный подарок Бартока своей приемной стране – он умер 26 сентября 1945 года – портрет демократии в действии.

Весна в Аппалачах

В последние годы правления Рузвельта главным хранителем быстро исчезающего духа “Нового курса” стал Генри Уоллес, вице-президент с 1941-го до января 1945-го. Будучи министром сельского хозяйства при Рузвельте, Уоллес отвечал за многие амбициозные и спорные программы “Нового курса”, например за закон о сельскохозяйственном урегулировании, отмена которого послужила толчком к постановке ФТП “Вспаханный вдоль и поперек”. В бытность вице-президентом Уоллес, поддерживая радикальные экономические меры и всеобщие гражданские права, склонялся к левым убеждениям сильнее, чем какой-либо другой из традиционных политиков того времени. В ноябре 1942 года в обращении к Конгрессу американо-советской дружбы, в чью приемную комиссию был впоследствии вовлечен Копланд, Уоллес отрекся от того, что называл “политической демократией, или демократией Билля о правах” и превознес предполагаемые “экономические свободы” Советского Союза. В мае того же года он произнес еще одну широко разрекламированную речь, в которой отважился на критику американского триумфализма военного времени. Генри Люс, чрезвычайно влиятельный издатель Times и Life, предсказал “Американский век” – эпоху американского мирового господства. Уоллес предложил вместо этого “Век простого человека”. “Народная революция на марше, – грозил он, – и ни дьявол, ни ангелы не смогут ее победить”.

Левые интеллектуалы, такие как Орсон Уэллс, Поль Робсон, Томас Манн и Аарон Копланд, были взволнованы высоким ораторским искусством Уоллеса, чью речь издали отдельной книгой. Когда осенью 1942 года Копланд написал короткую пьесу по заказу Симфонического оркестра Цинциннати, он назвал ее “Фанфары для простого человека”.

Источник названия должен был быть очевиден для любого, кто следил за американской политикой, но англичанин Юджин Гуссенс, дирижер оркестра Цинциннати, упустил цитату и решил, что “Фанфары” представляют собой юмористическую дань уважения американскому налогоплательщику. Поэтому он запланировал премьеру на 15 марта, в то время – день сбора налогов. На это Копланд написал ему: “Название не задумывалось как смешное. На него меня натолкнула речь вице-президента Уоллеса, в которой он говорил о будущем веке как о веке обычного человека. Тем не менее идея сыграть это произведение 15 марта кажется мне отличной”. Как всегда, Копланд уклонялся от откровенного высказывания своих политических взглядов. “Фанфары” вскоре встали в ряд “хитов” Копланда вместе с “Билли Кидом”, “Родео” и “Портретом Линкольна”. Десятилетия спустя рок-группа Queen включила часть темы и топающий ритм “Фанфар” в стадионный гимн 1977 года We Will Rock You.

Совсем скоро Копланд создал еще одно знаковое для Америки произведение – музыку к балету “Весна в Аппалачах”. Идею подала хореограф Марта Грэм, которая хотела использовать воздушный, атлетичный стиль современного танца, чтобы создать мифическую картину жизни на американском фронтире. Естественно, за музыкой она обратилась к Копланду.

Местом действия оригинального либретто, в которое Грэм к тому моменту, как Копланд закончил сочинять музыку, внесла много изменений, была Западная Пенсильвания до и во время Гражданской войны, а персонажи представляли собой безымянные американские архетипы. Мать олицетворяла чистоту американской души доиндуистриальной эпохи, Дочь – типаж решительного пионера, Гражданин, который женится на Дочери и переносит ее через порог своей только что построенной фермы, – борец за гражданские права, возможно даже интеллектуал и, безусловно, аболиционист, Беглец представляет рабов, Младшая Сестра – “сегодняшний день”. Беглец приносит с собой всю боль и ужас Гражданской войны. Но драма заканчивается стихающей сценой воскресенья, которая, по словам Грэм, “может передавать ощущение от собрания шейкеров[66], когда движения странны, упорядоченны и одержимы, или ощущение от присутствия в негритянской церкви с ее лирическим экстазом спиричуэлс”.

Название пришло из великого незавершенного поэтического цикла Харта Крейна “Мост”, если быть более точным, из части “Танец”:

  • О весна в Аппалачах! Я дошел до края;
  • Крутая, неприступная улыбка, что изгибается на восток
  • И к северу достигает того фиолетового гребня
  • Адирондака![67]

Грэм решилась на это название, когда музыка Копланда уже была написана, но, по словам Говарда Поллака, идея как-нибудь использовать “Мост” присутствовала с самого начала. Крейн и Копланд встречались в богемных кругах в 1920-е, и хотя они мало соприкасались друг с другом, оба стремились к созданию современных американских мифов. Мост в центре поэмы Крейна – это Бруклинский мост, который “дал миф взаймы Богу”. Это священный символ в городе, отдавшемся мелькающим образам и бешеному движению. В другом месте поэмы Крейн находит трансцендентные моменты то в мимолетном сексуальном слиянии (любовь у него – “сгоревшая спичка, скользящая в писсуар”), то в пустоте американской девственной природы. Строки из части “Река” служат прообразом видению Народного фронта Копланда, одновременно прославляя и критикуя современную жизнь в Америке:

  • РАДИО РЕВЕТ В КАЖДОМ ДОМЕ…
  • Так XX век – как
  • просвистел мимо “Лимитед” – пронесся мимо и оставил
  • трех человек, по-прежнему голодных, на рельсах…[68]

Это знаменитый “Лимитед XX век” (20th Century Limited) – роскошный поезд, который доставлял пассажиров из Нью-Йорка в Чикаго за 15 часов. Крейн, возможно, думал так же и о самом веке с его извечным жертвоприношением лишнего человеческого материала идее прогресса. Он сам был одним из неудачников: побежденный постоянными финансовыми неурядицами, алкоголизмом и чувством вины по поводу собственной гомосексуальности, он покончил с собой в 1932-м.

“Весна в Аппалачах” пытается остановить мчащийся поезд. Как и многие другие работы Копланда, она показывает образы идеальной страны, Америки, которая могла бы быть или которая еще может появиться. Она начинается пятьюдесятью тактами чистого ля мажора – музыкой белых клавиш, т. е., если бы ее транспонировали в тональность до, ее можно было бы играть только на белых клавишах фортепиано. Одна простая нить сплетается с другой на фоне нежных звуков диссонанса. Вереница буколических зарисовок завершается вариациями гимна шейкеров Simple Gifts, который кратко описывает квинтэссенцию творчества Копланда: “Достигнув настоящей красоты, мы не будем стыдиться кланяться и подчиняться”[69].

В эпизоде “Страх в ночи”, который в финальной версии Грэм становится адски мучительным танцем ревайвилиста, идиллия уходит в тень. Мы слышим механистичные ритмические партии, ледяные пассажи струнных sul ponticello (как у Шенберга в “Струнном трио”), глухой звук ударных, словно первый стук в дверь. Финал приносит примирение. Гармонизированная реприза Simple Gifts уступает место блюзовому мотиву, названному “Как молитва”, фразы которого образуют своего рода асимметричные узоры, которые Копланд отождествлял с негритянской музыкой. Возможно, это и есть “негритянская церковь” из первого наброска Грэм. В финальной части вступительная музыка фронтира чередуется с молитвенной в равно разделенных параграфах, как если бы разделенные страны, черная и белая, объединялись.

Существует трогательная запись пожилого Копланда, ведущего репетицию “Весны в Аппалачах”. Когда он добирается до финала, его пронзительный, самоуверенный бруклинский голос становится приятным и сентиментальным: “Мягче, больше sul tasto, misterioso, здесь великолепное настроение… Это мое любимое место… похоже на орган. Оно должно звучать по-особенному, как будто вы вообще не двигаете смычками. Это слишком робко. Оно должно звучать сбалансированнее и убедительнее. Не слабо. Тихо присутствуя. Никакого diminuendo, как звуки органа. Попробуйте заново, как аминь”. Копланд вызывает в воображении идеальный американский воскресный день, похожий на день в конце “Трех мест Новой Англии” Айвза, когда общенародная музыка льется через открытые двери белой церкви со шпилем, которой еще не существует.

Глава 9

Фуга смерти

Музыка в гитлеровской Германии

Классическая музыка – одно из немногих, к чему наряду с детьми и собаками Адольф Гитлер испытывал определенную нежность. В 1934 году, когда новый немецкий лидер присутствовал на праздновании в честь Вагнера в Лейпциге, наблюдатели отметили, что он говорил “со слезами на глазах” – фраза, которая редко появляется на 2300 страницах изречений фюрера, изданных Максом Домарусом. За год до этого Гитлер приветствовал первый Нюрнбергский партийный съезд цитатой из вагнеровских “Мейстерзингеров”: Wach auf! (“Просыпайтесь!”). Гитлер не был единственным нацистом, выражавшим уважение к немецкой музыкальной традиции. Ганс Франк, генерал-губернатор оккупированной Польши, называл среди своих любимых композитор Баха, Брамса и Регера. Берлинская государственная капелла играла “Траурный марш на смерть Зигфрида” на похоронах обергруппенфюрера СС Рейнхарда Тристана Ойгена Гейдриха, чей отец служил в оркестре Ганса фон Бюлова и пел главные партии теноров в Байройте. А Йозеф Менгеле насвистывал свои любимые арии, когда отбирал жертв для газовых камер в Освенциме. Существует множество подобных историй о музыкальных пристрастиях Третьего рейха, и они подтверждают спорное, но с трудом опровергаемое утверждение Томаса Манна, что во время диктатуры Гитлера в Германии великое искусство было союзником великого зла. “Слава богу! – сказал Рихард Штраус после прихода Гитлера к власти. – Наконец-то появился рейхсканцлер, который интересуется искусством!”

В XIX веке музыка, в особенности немецкая, считалась священной, самодостаточной, парящей над обычным миром. По саркастическому замечанию Ницше, она стала “телефоном с той стороны”. Артур Шопенгауэр заявлял со всей серьезностью, что искусство и жизнь никак не связаны: “В сравнении с мировой историей история философии, науки и искусства невинна и не запачкана кровью”. Ганс Пфицнер взял эти слова в качестве эпиграфа к написанной в 1917 году опере “Палестрина”, которая воспевала способность комозитора быть выше политики своего времени. Позднее на той же странице партитуры Пфицнер поставил посвящение Муссолини. Этот поступок превращает в бессмыслицу заявление о том, что искусство может добиться полной свободы от общества. Именно благодаря бессловесной природе его легко связать с любой идеологией и использовать в политических целях.

Из-за Гитлера классическая музыка понесла не только бессчетные физические потери – композиторы, погибшие в концлагерях, будущие таланты, убитые на пляжах Нормандии и Восточном фронте, разрушенные оперы и концертные залы, забытые эмигранты – музыка лишилась морального авторитета. Во время войны союзники делали все возможное для спасения немецких шедевров от нацистской пропаганды, используя их как символы борьбы с тиранией. Ритм первых тактов Пятой симфонии Бетховена был использован в азбуке Морзе для обозначения V, т. е. victory (победа). С течением времени классическая музыка приобрела зловещий характер в популярной культуре. Голливуд, который когда-то делал музыкантов хрупкими героями престижных фильмов, начал наделять их садистскими манерами. К 70-м годам XX века противопоставление “великой музыки” и варварства превратилось в клише: в “Заводном апельсине” молодой бандит предается жестоким фантазиям под звуки Девятой симфонии Бетховена, а в “Апокалипсисе сегодня” американские солдаты атакуют вьетнамскую деревню под аккомпанемент “Полета валькирий” Вагнера. Теперь любой уважающий себя голливудский злодей, собирающийся поработить человечество, слушает немного классической музыки, чтобы прийти в правильное настроение.

Финальное соединение музыки и ужаса можно обнаружить в “Фуге смерти” (1944–1945) Пауля Целана, в которой голубоглазый немец обучает узников лагеря смерти искусству рытья собственных могил. Произнося речь, он превращается в дирижера, требующего от своих скрипок “темней ударять по струнам”[70], потому что “смерть – это немецкий учитель”.

Последствия разъедающей любви Гитлера к музыке неизбежны, и большая часть музыкальной истории XX века представляет собой попытки справиться с ними. Хотя нет смысла пытаться восстановить шопенгауэровское разделение искусства и государства, не меньшей ошибкой будет заявлять и обратное, будто история может каким-то образом поглотить искусство или непоправимо его дискредитировать. Возможно, музыка не остается в неприкосновенности, но она бесконечно разнообразна и приобретает собственную индивидуальность в сознании каждого слушателя. Она всегда здесь, не правая и не виноватая, подвластная бесконечно меняющемуся человеческому ландшафту, по которому она движется.

“В Германии слишком много музыки”, – писал Ромен Роллан во времена расцвета Малера и Штрауса. Французский писатель подозревал: что-то скрывается в этих гигантских тевтонских симфониях и музыкальных драмах – преклонение перед властью, “гипнотизм силы”. Сами немцы признавали дьявольские наклонности собственной культуры. Во время Первой мировой войны Томас Манн, еще не ставший либерал-демократом, написал манифест “Наблюдения аполитичного”, прославляющий все темные немецкие наклонности, о которых он будет сожалеть на страницах “Доктора Фаустуса”. В эссе Манн заявил, что “у искусства есть, как правило, ненадежные, предательские наклонности: его удовольствие от возмутительной антиразумности, его склонность к создающему красоту “варварству” невозможно уничтожить”.

Слияние немецкой музыки с реакционной политикой произошло во времена Вагнера. Памфлет Вагнера 1850 года Das Judentum in der Musik, или “Еврейство в музыке”, порицал “евреизацию” немецкой музыки и требовало от евреев Untergang и Sebstvernichtung, т. е. краха и самоуничтожения.

Слово Vernichtung нацисты использовали для описания массовых убийств европейских евреев, как подчеркивали впоследствии самые суровые критики Вагнера вроде Пола Лоуренса Роуза и Йохима Келера. Йенс Мальте Фишер и другие критики возражали, указывая, что Вагнер вместе с Гегелем и другим немецкими мыслителями видел “уничтожение” как процесс духовный, а не физический, сродни буддистскому самоотречению. Тем не менее даже в антисемитском хоре XIX века вагнеровские тирады выделяются злой энергетикой. Евреи, сказал он однажды, – “прирожденные враги человеческого рода и всего, что есть в человеке благородного”. Они также “суть демоническая сила, стремящаяся к гибели человеческого рода” – фраза, которую Йозеф Геббельс часто использовал в своих речах и которая присутствует в отвратительном антисемитском фильме “Вечный жид”.

В последние годы жизни Вагнера Байройт превратился в Мекку разнообразных антисемитов, арийских жрецов и социал-дарвинистов. Ежемесячное издание Bayreuther Bltter перепечатывало расистские теории Поля де Лагарда, Артура де Гобино и, что было наиболее губительно, Хьюстона Стюарта Чемберлена, мужа дочери Вагнера Евы, который стал интеллектуальным лидером Байройта после смерти композитора. Хотя композитор опасался, что ученики выставят его на посмешище, он был не в состоянии обуздать их. На самом деле он похвалил несколько статей, предлагавших расистские тенденциозные интерпретации его творений.

Антисемитизм неизбежно просочился в музыкальные дискуссии. Еще при жизни Вагнера в болтливых, жестикулирующих злодеях его опер – Альберихе и Миме, Хагене в “Кольце”, педантичном Бекмессере в “Мейстерзингерах”, злом волшебнике Клингзоре в “Парсифале” – видели карикатуры на евреев. Густав Малер считал, что Миме олицетворяет “характерные черты – мелочный ум и жадность”. “Я знаю только одного Миме, – добавлял он, – и это я сам”. Имена вагнеровских злодеев можно было использовать как эвфемизм для обозначения евреев. Когда правый композитор Макс фон Шиллингс жаловался в письме Рихарду Штраусу, что Альберихи из Министерства культуры Пруссии разрушают истинное немецкое искусство, можно догадаться, что еврейская национальность этих подстрекателей, главным среди которых был Лео Кестенберг, послужила толчком к вагнеровским ассоциациям.

Ни одно из произведений Вагнера не достигло такого угрожающего размаха, как “Парсифаль” – опера, которую композитор писал одновременно с поздней прозой о расе и духовном возрождении. Как утверждает Козима, однажды он читал вслух из “Опыта о неравенстве человеческих рас” Гобино, а затем уселся за рояль и сыграл прелюдию к “Парсифалю”. Сюжет очень легко интерпретировать с расистской точки зрения. Король Амфортас страдает от раны, которая появилась на его теле после того, как он пал жертвой чар загадочной Кундри. Он представляется современным немцем, чья кровь смешалась с кровью низшей расы и стала “юдифицированной”. Кундри – это женская версия Вечного жида, который посмеялся над Иисусом во время его крестного пути и теперь вынужден скитаться по земле; в прошлой жизни Кундри была Иродиадой, матерью Саломеи. Клингзор готовится вновь использовать ее для нанесения последнего удара по рыцарям. Только Парсифаль, “чистый безумец”, может противостоять заигрываниям слуги Клингзора. “Verderberin! – кричит он. – Соблазнительница! Не подходи ко мне! Прочь от меня навсегда!”

Сохранив чистоту крови, Парсифаль может изгнать Клингзора, отвоевать копье, которое пронзило бок Иисуса, и руководить исцелением братства Грааля. Когда он поднимает в воздух копье, Кундри падает замертво. Многие антисемиты мечтали, чтобы все евреи исчезли таким же волшебным образом, как по мановению дирижерской палочки.

Около 1933 года Рихард Штраус представлял собой образец “юдифицированного” немца. Его сын Франц был женат на Алисе фон Граб, дочери чешского промышленника еврейского происхождения Эммануила фон Граба. Авторы-евреи приняли участие в создании большинства его опер: Хедвиг Лахман сделала перевод “Саломеи”, который был положен в основу либретто; Гуго фон Гофмансталь написал пьесу “Электра”, а также либретто к “Кавалеру роз”, “Ариадне на Наксосе”, “Женщине без тени”, “Елене Египетской” и “Арабелле”; Стефан Цвейг в тот момент работал над либретто к следующей опере Штрауса “Молчаливая женщина”. Два года спустя Министерство пропаганды с ужасом отметит, что в вокальной партитуре “Молчаливой женщины” указаны имена целых 4 Juden: Цвейга, издателя Адольфа Фюрстнера, композитора Феликса Волфса, работавшего над клавиром, и, странным образом, Бена Джонсона, драматурга времен короля Якова, чья пьеса “Эписин, или Молчаливая женщина” легла в основу оперы и который вовсе не был евреем.

Превращение Штрауса в выставочный эталон нацистской культуры представляет собой запутанную историю. В молодости его сложно было счесть политическим или культурным реакционером, его первая опера “Гунтрам” выбила из колеи консервативных вагнерианцев своими антиколлективистскими взглядами, в последующие годы он стал главным немецким представителем на рынке интернационального модернистского декаданса. В 1911 году Зигфрид Вагнер, композитор с куда более скромными талантами, чем его отец, жаловался на то, что “Парсифаля” играют в театрах, которые “заражены порождающими несчастья операми Рихарда Штрауса”. Сардоническая, анархическая составляющая характера Штрауса проявилась еще в 1921 году, когда он предложил критику Альфреду Керру идею “политической оперетты”, где на фоне хаоса послевоенной Германии были бы показаны “совещания рабочих и промышленников, интриги примадонн, амбиции теноров, уходящие в отставку правители старого режима” вместе с “Национальной ассамблеей, военными обществами, политиканством партий в то время, как люди голодают, сутенерами из Министерства культуры, преступниками в роли военных министров и убийцами в роли министров юстиции”, и среди всего этого – “настоящий немецкий романтический” композитор, который ведет себя грубо, флиртует с девушками из консерватории и “как уважаемый антисемит берет деньги у богатых евреев”. Увы, ничего из этого многообещающего замысла не вышло.

Веймарская эпоха принесла много разочарований. В то время как “Джонни” Кшенека и “Трехгрошовая опера” Вайля собирали полные залы, оперные комедии Штрауса, искусственные и слишком изысканные – “Интермеццо”, “Елена Египетская”, “Арабелла”, – пользовались переменным успехом. В двадцатые у него не было ни одного хита, и его изводила неуверенность в себе. Случайно или нет, но в это же время его политические взгляды начали смещаться вправо. Когда в 1925 году молодой журналист Сэмюель Уайльдер, вскоре ставший Билли Уайльдером, режиссером “Бульвара Сансет” и “В джазе только девушки”, пришел к Штраусу, чтобы узнать его мнение о Муссолини, композитор выразил восхищение диктатором. Штраус неоднократно встречался с Муссолини, и они, по всей видимости, с одинаковым отвращением относились к художественному модерзниму. Позднее, в то же десятилетие, граф Гарри Кесслер посетил ланч, устроенный Гуго фон Гоффмансталем, и записал в дневнике, что Штраус высказался в поддержку диктатуры. Но композитор редко говорил о самом Гитлере. Фамилия Гитлера впервые появляется в опубликованных высказываниях Штрауса в ноябре 1932 года, когда после немецких выборов Штраус безапелляционно написал: “С Гитлером, видимо, покончено”.

Главный герой романа Альфреда Деблина “Берлин Александрплац” Франц Биберкопф, упрямый, расчетливый, независимый человек, превращается в прислужника нацистов. “Законы моего разума определяют мою жизнь”, если цитировать “Гунтрама” – очень похоже, что мировоззрение Штрауса сделало его беззащитным перед гитлеровскими соблазнами. Нацизм сам был результатом эгоизма, нигилизма, цинизма и аморального эстетства. Гитлер смаковал роль щедрого принца: он демонстрировал горячий интерес, отпускал умные комментарии, застенчиво вел себя со своими любимцами. То, что хозяин Германии напускал на себя подобострастный вид в присутствии Штрауса, было необычайно лестным. Гитлер и Штраус впервые серьезно поговорили на фестивале в Байройте в 1933 году, когда Штраус выступил в качестве дирижера “Парсифаля”, после того как Тосканини в знак протеста отказался от участия. Композитор упомянул некоторые вопросы, которые его воновали, включая идею использовать доходы от кино и радио для нужд театра. Он также замолвил словечко за еврейского дирижера Лео Блеха. “Благодарю вас”, – ответил Гитлер.

Некоторые определяющие музыкальные моменты жизни Гитлера относятся к хорошо знакомому периоду Австрии весны 1906 года. Впервые Гитлер посетил Вену в мае, отважившись покинуть родной город Линц. 7 мая он послал своему другу Альфреду Кубичеку открытку, упоминающую, что он собирается слушать “Тристана” в Придворной опере этим вечером, а следующим посетить “Летучего голландца”. Во второй открытке он описал впечатления: “Мощные волны звука заполняют помещение, и шепот ветра уступает место необыкновенному исступлению взмывающей ввысь музыки”. Третья открытка сообщала: “Сегодня с 7:30 до 12 Тристан”. Гитлер оставался в Вене еще несколько недель, и у него было время, чтобы съездить в Грац на “Саломею”. Манфред Блюмауэр – единственный специалист, который тщательно исследовал эту тему, – оставляет открытым вопрос, совершил ли Гитлер это путешествие на самом деле. В любом случае, в 1933 или 1934 году он сказал Францу и Алисе Штраус, что был на спектакле в Граце. Алиса передала Блюмауэру этот разговор спустя несколько десятилетий. Во время той встречи или когда-то еще Гитлер будто бы поцеловал руку Алисе, несмотря на то что она была еврейкой.

“Тристан”, которого Гитлер смотрел в Вене в 1906 году, – знаменитый спектакль, поставленный при Густаве Малере. Альфред Роллер, художник и театральный декоратор, использовал полуабстрактную, символистскую игру света и тени, подчеркнув загадочность вагнеровской музыки. Гитлер захотел учиться живописи и оперной режиссуре у Роллера. Он смог получить рекомендательное письмо от домовладелицы своей матери, у которой были связи в Вене. Но перебравшись в имперский город, он не воспользовался приглашением, хотя Роллер обстоятельно объяснил, где и когда его можно найти. Гитлер впоследствии заявлял, что он дошел до двери Роллера, но повернул назад в состоянии мучительного беспокойства. Он не забыл образы из “Тристана”: в альбоме с набросками периода 1925–1926 годов он воспроизвел образ любовников, обнявшихся под звездным куполом, а в 1934 году, когда наконец встретил Роллера, все еще мог вспомнить постановку во всех деталях, включая “башню слева, залитую бледным светом”.

Биографии Гитлера в целом упускают тот факт, что дирижером “Тристана” 8 мая был сам Малер. Кубичек, чьи воспоминания стоит использовать с осторожностью, утверждает, что его друг восхищался Малером, “потому что он интересовался музыкальными драмами Рихарда Вагнера и ставил их с буквально блистательной для своего времени безупречностью”. Эту версию частично подтверждает замечание Гитлера Геббельсу в 1940 году, будто он “не оспаривает возможностей и заслуг” некоторых еврейских художников, таких как Малер и Макс Рейнхардт.

Гитлер поклонялся Вагнеру с юных лет. Несколько раз он сообщал, что постановка вагнеровской драмы из римской жизни “Риенци” вдохновила его стать политиком. В Вене Гитлер был смущен тем, что шедевры арийской культуры исполняют в городе, заполненном евреями. Однажды в беседе с Гансом Франком он вспомнил, как после “Гибели богов” в Придворной опере по дороге домой встретил “парочку болтливых евреев в лапсердаках”. Гитлер писал: “Невозможно представить более несовместимое сочетание. Блистательная мистерия умирающего героя – и эти еврейские отбросы!”

Призрачная фигура еврея из гетто также появляется и в Mein Kampf. Гитлер заявляет, что, встретив такого человека во время долгой прогулки, он спросил себя: “Это еврей?.. Это немец?” В тот момент в нем впервые вскипела ненависть к евреям. Здесь происходит странное вытеснение с учетом того, что именно еврей был дирижером, когда Гитлер пережил самое сильное музыкальное потрясение своей жизни. Был ли Малер раздражающим символом еврейства для Гитлера? Или молодой человек идентифицировал себя с духом Малера, с его способностью повелевать силами одним лишь движением руки? На фотографиях некоторые ораторские позы фюрера смутно напоминают о дирижирующем Малере – кулак правой руки поднят, а левая, похожая на клешню, отведена назад.

Гитлер заработал политическую репутацию, выкрикивая желчные речи в мюнхенских пивных и солдатских казармах, но его музыкальные познания помогли ему добиться доступа в более богатые круги. Известный изготовитель роялей Эдвин Бехштейн и издатель Гуго Брукман, печатавший работы Хьюстона Стюарта Чемберлена, приняли Гитлера в своих салонах. Когда Гитлер встретил Карла фон Шираха, управляющего Национальным театром в Веймаре, он пустился в подробный анализ “Валькирии”, сравнивая недавние веймарские постановки с легендарными спектаклями, которые он смотрел в Вене. Ширах сразу пригласил его на чай. Такие связи сыграли решающую роль в быстром подъеме Гитлера от провинциальной славы к национальной.

Семья Вагнера была совершенно очарована Гитлером. Винифред Вагнер открыла ворота виллы “Ванфрид” перед человеком, которого она считала спасителем Германии. Гитлер впервые посетил Вагнеров 1 октября 1923 года, во время подготовки к первой попытке захватить власть в Германии. Больной Чемберлен поднялся с постели, как Амфортас в “Парсифале”, чтобы сказать Гитлеру, что тот явился спасти Германию “в час ее крайней нужды”. В написанном позже эссе Чемберлен называл Гитлера истинным человеком народа, который избавит Германию от “разрушительного, поистине ядовитого влияния еврейства на жизнь немецких людей” – слова, повторяющие его собственное изложение работ Вагнера о “возрождении”. Гитлеру также было сказано, что у него натура Парсифаля.

Гитлер быстро впитал в себя образ жизни в Байройте – вегетарианство, агитация за права животных, любительское увлечение буддизмом и индусскими преданиями. Позднее он души не чаял в младших Вагнерах и исполнял роль отца для его внуков, Виланда и Вольфганга. Когда он приезжал в Байройт, а делал он это каждое лето с 1933 по 1940 год, он превращался в другого человека. “Очевидно, в семье Вагнера он чувствовал себя как дома, свободным от принуждения представлять власть”, – замечал нацистский архитектор Альберт Шпейер.

“Пивной путч” произошел 8–9 ноября 1923 года. Зигфрид Вагнер планировал отметить победу Гитлера премьерой своей последней симфонической поэмы “Счастье” на концерте в Мюнхене. Поражение заставило его отложить премьеру на несколько месяцев, но ни он, ни его родственники не потеряли веру в общее дело. Гитлер, заключенный в ландсбергскую тюрьму, выражал в письмах свою признательность. Байройт, сказал он, “находится на пути в Берлин”, это место, где “Учитель и Чемберлен впервые выковали духовный меч, которым мы сражаемся сегодня”. Вагнеры обеспечивали заключенного всем необходимым, посылали вместе с записями отрывков из Вагнера и либретто оперы Зигфрида “Кузнец из Мариенбурга” множество вещей (одеяла, куртки, носки, продукты питания, книги) и письменные принадлежности, включая бумагу для пишущей машинки высшего качества. Хелена Бехштейн прислала фонограф. Гитлер принялся за сочинение Mein Kampf.

В своих речах конца 1920-х Гитлер часто упоминал культурные проблемы, демонстрируя скромные познания музыкального мира Берлина, Мюнхена и Вены. Одним из признаков заката Германии, говорил Гитлер, является ее растущее невежество в области великой музыкальной традиции: “Только пара сотен тысяч знают Моцарта, Бетховена, Вагнера, и лишь немногие из них знают Брукнера”, в то время как “мелкие Neutner (новотонцы) дают волю своим диссонансам”. Он со знанием дела ссылается на “Джонни наигрывает” Кшенека: “Они дают Джонни играть в Германии и, говоря о Южном Тироле, жалуются на Untergang немецкой культуры”. В то же время он критиковал оперетту “Дом трех девушек” за пародию на песни Шуберта и начал обширную атаку на дирижера Бруно Вальтера, “иначе называемого Шлезингером”. В Берлине, по словам Гитлера, было пять оперных дирижеров в штате служащих государственных опер, и все евреи. Упоминание 5 Juden заставляет вспомнить сцену из “Саломеи”, в которой пять евреев спорят друг с другом при дворе Ирода.

Гитлер пришел к власти в январе 1933 года, и к концу года большая часть государстенных культурных организаций попала под контроль Министерства пропаганды Геббельса. Но музыка не превратилась в непосредственное орудие государства. Гитлер хотел, чтобы министерство “служило духовному развитию нации”, и Геббельс был с ним согласен. Как пишет историк Алан Штайнвайс, министры видели в художниках “созидающих немцев” и устроили для них полунезависимые организации.

Это называлось “самоорганизацией под руководством государства”. У Reichskulturkammer, или Имперской культурной палаты, было несколько отделений для каждого вида искусства, включая Имперскую музыкальную палату, первым президентом которой стал Рихард Штраус. Музыкальная жизнь не была подвергнута нацификации сверху, в значительной степени она “нацифицировала” себя сама. Даже в специальном антиеврейском положении Культурная палата не считала нужным упоминать евреев по именам, бюрократы от культуры должны были сами решать, кто из художников “непригоден” к культурной жизни. Неудивительно, что все ведущие еврейские музыканты были признаны негодными. Закон от 7 апреля 1933 года, запрещающий евреям работать на государственной службе, уже нанес сокрушительный удар, ведь многие участвовали в художественных программах Веймарской республики. Вайль покинул Германию 22 марта, Клемперер – 4 апреля, Шенберг – 17 мая.

С самого начала классическая музыка служила фоном нацистской жизни. Партийные собрания настолько безупречно разыгрывались под музыку Бетховена, Вагнера и Брукнера, что она, казалось, была написана в поддержку торжеств, – именно при помощи таких уловок Гитлер создал свой авторитет. В отличие от Сталина, который требовал, чтобы советское искусство отражало идеологию режима, Гитлер хотел поддерживать иллюзию независимого искусства. Бригитта Хаманн в своей книге о Винифред Вагнер пишет, что на Байрейтском фестивале в 1933 году Гитлер попросил публику воздержаться от пения “Хорста Весселя” и от других патриотических жестов по той причине, что “не существует более великого выражения немецкого духа, чем бессмертные работы Учителя”. Как и многие другие немецкие любители музыки, Гитлер заявлял, что классическая традиция была “абсолютным искусством”, парящим над историей, как в формулировке Шопенгауэра.

Именно такой была суть самого амбициозного высказывания Гитлера о музыкальной политике, его “культурное выступление” на собрании партии в 1938 году, когда он заявил, что “совершенно невозможно выразить научное мировоззрение через музыку”, что попытки выразить в музыке партийные дела являются “чушью”. В отличие от Сталина Гитлер с презрением относился к льстивой пропаганде. В 1935 году он запретил посвящать себе сочинения, а три года спустя жаловался на то, что несколько работ, заказанных для партийного дня, не выдерживают никакого сравнения с Брукнером. Политика стремилась к условиям, заданным музыкой, а не наоборот. В подтексте исполнения оркестром Берлинской филармонии финала Седьмой симфонии Брукнера перед гитлеровской речью в 1938 году содержался намек на то, что в своем ораторском искусстве он последует музыкальному образцу.

Геббельс хотел, чтобы его пропаганда подчеркивала в духе Вагнера основные лейтмотивы, обновляемые в искусных вариациях.

Гитлер тоже верил в “музыку для всех”. Он требовал, к примеру, чтобы новые оперные театры были рассчитаны на 3000 мест. Но в нацистской Германии, как и в Америке “Нового курса”, классическую музыку можно было популяризовать только под давлением сверху. В веймарскую эпоху немецким слушателям приглянулась американская популярная музыка, и они продолжали требовать ее при нацизме. Гитлеровские гала-представления в честь Вагнера рядовые члены партии принимали прохладно. Когда Гитлер обнаружил практически пустой зал на “официальном” представлении “Мейстерзингеров”, он выслал патрули, чтобы они разыскали высокопоставленных членов партии в нюрнбергских пивных и кофейнях. “Мейстерзингеры” в 1938 году на партийном конгрессе привлекли настолько небольшое количество коричневорубашечников, что гостей отеля Deutscher Hof, который находился неподалеку, попросили заполнить пустые ряды. Во время представлений Гитлер будил своих соратников, если они вдруг засыпали.

Великим музыкантам было отведено особое место, их идеологические ошибки часто прощали или не обращали на них внимания. Гитлер считал Вильгельма Фуртвенглера, главу Берлинской филармонии, величайшим немецким музыкантом и косо смотрел на харизматичных молодых исполнителей, подрастающих среди нацистской культуры. Виртуоз подиума, Герберт фон Караян, например, рано вступил в партию, но Гитлер его не любил. Привычку Караяна дирижировать по памяти он считал “заносчивостью” – Фуртвернглер себе такого никогда бы не позволил. Ханса Кнаппертсбуша он тоже счел недостойным. Его синие глаза и светлые волосы не должны никого одурачить, сказал Гитлер во время одной из застольных бесед, это всего лишь капельмейстер, плохо чувствующий темп и “лишенный слуха”. Дирижеры вроде Фуртвенглера или Клеменса Крауса, избравшие более гибкий романтический стиль, по мнению Гитлера, исследовали музыку глубже. Критик Джон Рокуэлл предположил, что юношеская встреча Гитлера с Малером сформировала его вкус. Фуртвенглеровский философский неметрономный стиль, разумеется, должен был привлечь того, кто был потрясен “Тристаном” Малера.

Несмотря на “аполитичную” эстетическую позицию, Гитлер несколько раз давал понять, что существует связь между его любимой музыкой и все более агрессивной внешней политикой. Это произошло с симфоническими ораториями Брукнера. Осмеянный при жизни, Брукнер, судя по всему, символизировал для Гитлера месть “маленького” человека враждебному миру. В 1937 году бюст композитора был установлен в так называемой Валхалле немецких культурных героев, расположенной неподалеку от Регенсбурга, и рейхсканцлера сфотографировали, пока он восторженно его разглядывал. Церемония была приурочена к важной речи, в которой Гитлер впервые представил национальную духовную идею Gottglubigkeit, т. е. веры в Бога без религиозного ханжества, но с национальным чувством. Ученый Брайан Гиллиам предполагает, что это событие было своего рода репетицией аннексии Австрии Третьим рейхом, во время которой Гитлер использовал образ композитора как метафору синтеза австрийской и немецкой культур. Как бюст Брукнера занял свое место в Валхалле, так и Австрия станет частью Третьего рейха.

После аншлюса, в марте 1938 года, Гитлер запланировал плебисцит, чтобы подтвердить переворот, и предпринял агитационный тур по небольшим городам Австрии. Многие австрийские деятели искусства поддержали его. “Скажите громкое “Да!” действиям нашего фюрера”, – призывал дирижер Карл Бем. 3 апреля 1938 года Гитлер прибыл в Грац, где 20 000 нацистов восстали против австрийского правительства несколькими неделями ранее. Он пообещал, что Грац будет одним из первых городов, которые он посетит после аншлюса. Он проехал via triumphalis длиной 2,5 мили, и город, рукоплескавший “Саломее” три десятилетия назад, валом валил, чтобы приветствовать нового лидера. Это была симфония радости на фоне бело-голубого неба, писала газета Vlkischer Beobachter. Пианист Альфред Брендель, который вырос в Граце, запомнил “массовую истерию” того дня.

Вернувшись три года спустя, Гитлер посетил оперу Граца и осмотрел декорации к постановке “Волшебной флейты”. Он не упомянул, что был на “Саломее”, а у его свиты сложилось впечатление, что он впервые оказался в городе. Однако он заявил, что здание театра нуждается в перестройке из-за акустических недостатков – странное высказывание для человека, который никогда не слушал оперу в этом театре.

Существовала ли “нацистская музыка”? Гарантировал ли консервативный стиль, пропитанный Вагнером, Брукнером и/или Штраусом, успех в мире Гитлера? Гарантировали ли более рискованные стили – те, которые процветали в свободной атмосфере Веймарской республики, – провал? Ответы на эти вопросы не настолько очевидны, как кажется. Обязательное отождествление радикального стиля с либеральной политикой, а консервативного – с реакционной является историческим мифом, который не совсем справедлив в категорически неоднозначной исторической еальности.

Политически и эстетически консервативный композитор Ганс Пфицнер по праву должен был играть роль официального гения нацистского периода. Он давно давал гневные отповеди “еврейскому интернациональному духу” в музыке и восхищался Гитлером с самого начала. В 1923 году, когда Пфицнер провел некоторое время в больнице, Гитлер пришел его проведать в компании их общего единомышленника. Они поговорили о еврейских военных преступлениях, а затем принялись обсуждать Отто Вейнингера, чьи расистские и сексуальные теории приводили в восхищение Шенберга и Берга. Пфицнер назвал Вейнингера “величайшим самоненавистником и антисемитом на свете”. Гитлер ответил, что это был “единственный выносимый еврей”, потому что он “избавил себя от мира”. Пфицнер вслух поинтересовался, сработала ли бы такая процедура для других евреев, и этот вопрос вывел Гитлера из себя. Пфицнер в тот момент носил жиденькую, слегка напоминавшую раввинскую, бородку, из чего Гитлер сделал неправильный вывод о том, что композитор еврей. “Фюрер категорически против Пфицнера, – писал Геббельс в своем дневнике в 1943 году. – Он считает его наполовину евреем, что, по нашей информации, не соответствует действительности”.

Когда нацисты захватили власть, Пфицнер решил, что пришло его время. В 1934-м он сказал о Гитлере: “Сегодня нет никого, кроме него, такого сильного духом, телом и душой – того, кого мы знаем как нашего немецкого фюрера последних десяти лет”. Брошюра “Слушайте Ганса Пфицнера!” рекламировала актуальность композитора. Но Пфицнеру не удалось достичь статуса героя, и вскоре он уже ворчал, что космополитичный модернизм молодых композиторов предпочитают его чистой немецкой музыке, – те же самые обвинения, что он постоянно повторял во времена Веймарской республики. Он тщетно упрашивал Гитлера еще об одной встрече. Остро нуждавшийся в поручителе-нацисте, он нашел его в лице Ганса Франка, генерал-губернатора Польши, покровителя Макса Регера, который организовал свой собственный оркестр в Кракове. Между 1942 и 1944 годами Пфицнер несколько раз ездил туда, привезя в последний свой приезд увертюру “Краковская встреча”. Впервые она была исполнена в 30 милях от Освенцима в тот момент, когда происходил демонтаж газовых камер.

Когда оглядываешься назад, кажется неизбежным, что Пауля Хиндемита настолько яростно критиковали в начале нацистской эпохи, что он вынужден был эмигрировать. Тем не менее хулиган веймарской Германии очень старался найти место в мире Гитлера и продолжал стараться даже после того, как его заставили чувствовать себя нежеланным гостем.

Неудачное сотрудничество с Брехтом подтолкнуло его к правым политическим взглядам, и Хиндемит завел дружбу с консервативным поэтом Готфридом Бенном, который написал текст для его оратории “Бесконечное” – свидетельство отречения от известности, политики и земных удовольствий. С 1933 по 1935 год Хиндемит работал над оперой “Художник Матис” в духе идеала святости немецкого искусства вагнеровских “Мейстерзингеров”. Основанная на биографии ренессансного художника Маттиаса Грюневальда, опера описывала его одинокие попытки найти среди политического и религиозного хаоса свои корни, выражаясь словами лидера крестьянского восстания, в “первозданной почве твоего народа”. Нацистские эстеты обратили внимание на новый курс Хиндемита и отметили его как потенциального музыкального вождя. В 1934 году композитор сказал своему издателю, что он говорил с чиновниками об учреждении “самой амбициозной программы популярного музыкального образования (в том числе надлежащего обучения композиторов) из всех, что когда-либо существовали. Можно буквально держать просвещение миллионов в своих руках”.

Если Хиндемит был на верном пути политически, почему же произошла неудача? По всей видимости, ханжа Гитлер был шокирован оперой “Новости дня” (1929) – абсолютно современным вкладом в жанр Zeitoper, в которой обнаженная сопрано пела в ванной. “Ясно, что [“Новости дня”] сильно шокировали фюрера, – писал Хиндемит своему издателю в ноябре 1934 года. – Я напишу ему письмо (Ф. очень понравилась эта идея), в котором попрошу его убедиться в обратном и, возможно, нанести визит в нашу школу, где ему сыграют кантату из “Пленского дня музыки” – никто еще не был в силах ей противостоять. Ф. даст ему письмо и либретто к “Матису”. Ф. – это Фуртвенглер, который совершил серьезную тактическую ошибку: вместо того чтобы обсудить дело своего коллеги в кулуарах, он написал в его защиту газетную статью, подвергающую сомнению целесообразность политического контроля за художниками. Он не добился реабилитации Хиндемита, а подписал ему приговор.

Тем не менее еще в 1936 году Хиндемит пытался вновь добиться доверия властей, обещая написать произведение в честь люфтваффе. Это была, сказал он, “возможность, которую нельзя упускать”, он даже надеялся “написать для них что-то действительно хорошее”. Когда в январе 1939-го композитор отправился в Америку, оказалось, что он плывет вместе с большой группой еврейских беженцев – личностями, как он написал жене, наполовину еврейке, которых не хочется видеть на регулярной основе. В следующем году он начал преподавать в Йеле.

Другие завсегдатаи веймарской музыкальной сцены совершили достаточно плавный переход в в нацистскую эпоху. При ловком маневрировании у них даже получилось сохранить характерные стили 1920-х. В январе 1939 года Гитлер смотрел “Пер Гюнта” Вернера Эгка – эклектичное произведение, пропитанное Вагнером, Стравинским, Вайлем, джазом и Бергом, и ему так понравилось, что он, на манер Сталина в Большом, пригласил композитора в свою ложу. Гитлер провозгласил Эгка наследником Вагнера, Геббельс превозносил его “действительно большой талант”. (Возможно, нацистским лидерам так понравился “Пер Гюнт”, потому что он остроумно использовал современные западные стили для сатиры на современное западное общество, гимном королевства троллей было Do as you like.)

Карл Орф, в веймарский период принимавший участие в проектах социалистического обучения Лео Кестенберга, добился неожиданного успеха в нацистской Германии со своей кантатой Carmina Burana. С ее оригинальным перкуссионным письмом (образцом послужила “Свадебка” Стравинского) и пружинистым синкопированием образцово-показательное произведение Орфа было очень несхоже с операми Вагнера, любимыми Гитлером. Рецензия в партийной Vlkischer Beobachter называла ее “Баварской Niggermusik”. Но, когда обнаружилось, что это произведение очень популярно у публики, нацистскую эстетику под него пришлось подогнать. В 1944 году Геббельс разглагольствовал в своем дневнике об “изысканной красоте” Carmina Burana.

Единственным голосом несогласия с нацистским режимом среди немецких композиторов был Карл Амадеус Хартман, у которого были связи с антинацистским сопротивлением, какое бы оно ни было, и который зашифровывал в своей музыке оппозиционные идеи. У его оркестровой партитуры Miserae было краткое посвящение: “Моим друзьям, сотни которых умерли… Дахау-1933/1934”. Историки давно удостоили Хартмана звания “хорошего немецкого” композитора, стойко державшего оборону против нацификации. Но даже этот случай выглядит несколько неоднозначно при близком рассмотрении. Как пишет в своем подробнейшем труде о немецкой музыке эпохи нацизма Майкл Катер, у Хартмана была возможность жить за счет состояния своего тестя, заработанного на шарикоподшипниках. И на премьере Miserae в Праге в 1935 году посвящение Дахау увидел только дирижер Герман Шерхен. Публика о нем ничего не знала. Антинацистские убеждения Хартмана были также неочевидны и для мюнхенских тайных агентов партии, которые отметили в своем донесении, что он отдал им при встрече нацистское приветствие.

Только в муссолиниевской Италии – в заведомо менее репрессивной, чем гитлеровская Германия, среде – одному из композиторов удалось недвусмысленно заявить публичный протест против тоталитарного правительства в музыкальной форме. Луиджи Даллапиккола, который нашел свой стиль в синтезе неоклассицизма Стравинского и диссонансного языка Шенберга, был, как и многие другие впечатлительные художники довоенной поры, сначала возбужен псевдогероическими позами Муссолини. В самом деле, Даллапиккола верил в фашизм так истово, что “иногда раздражал нас, своих друзей”, как рассказал его коллега Гоффредо Петрасси историку Харви Захсу. Затем, когда в 1930-е сформировалась итало-германская политическая коалиция, Даллапиккола, жена которого была еврейкой, потерял веру в Муссолини, и, в отличие от многих других, его разочарование лежит на поверхности его музыки. Его Canti di prigionia, или “Песни узников” (1938–1941), – кантата призрачной, тайной красоты использует слова Марии Стюарт, Боэция и Савонаролы, чтобы представить всех тех, кто оказался в тюрьме за откровенность или просто за то, что был самим собой: “Я молю вас дать мне свободу… Счастлив тот, кто разрывает оковы тяжелой земли… Мир может давить, враги могут атаковать, я не боюсь ничего”. Даллапиккола нашел первую из этих молитв в книге Стефана Цвейга, бывшего либреттиста Штрауса. Через два месяца после премьеры Canti di prigionia Цвейг, который больше не видел надежд среди сгущающегося мрака, совершил в Бразилии самоубийство.

У атонализма и других современных направлений в нацистской Германии была интересная судьба. Когда в Дюссельдорфе в мае 1938-го открылась выставка “Дегенеративная музыка”, ее организатор Ганс Северус Циглер постановил, что атональные сочинения – это “порождение еврейского духа” Шенберга. Тем не менее, как отмечает Майкл Катер, комиссия под руководством Штрауса заявила, что “Имперская палата музыки не может запретить работы атонального характера, так как выносить приговор таким произведением – дело публики”. В итоге выставка Циглера была плохо принята даже в официальных кругах. Конфузом стало то, что в список дегенератов оказался включен Стравинский, и немецкое Министерство внешней политики оправдывалось в полуизвиняющемся тоне. (Стравинский, еще не приобретший либеральных взглядов, которыми он хвастался в Америке, в 1933 году ворчал, что им несправедливо пренебрегают в новой Германии, несмотря на его “отрицательное отношение к коммунизму и иудаизму… если не сказать сильнее”.) Штраус особенно язвительно прокомментировал идею “Дегенеративной музыки”: в беседе с Циглером он спросил “c полугорьким, полузлорадным” смешком, почему декадентские оперетты Франца Легара и его собственная “подлинно атональная” “Саломея” были проигнорированы. Они нравились Гитлеру.

Как оказалось, к атональной и додекафонной музыке относились терпимо, если композитор выбирал правильную идеологическую позицию. Когда Герберт Геригк – музыковед, возглавлявший музыкальный отдел идеологического управления Альфреда Розенберга и без устали трудившийся над выявлением всех музыкальных евреев – в 1934 году рассматривал дело Арнольда Шенберга, он пришел к ошеломляющему выводу: “Даже так называемая атональность может рождать стоящее искусство, если ее создатель изобретателен и безукоризнен с расовой и политической точек зрения”.

Ученики Шенберга Винфрид Циллиг и Пауль фон Кленау во времена нацизма писали в додекафонной технике, смягчая ее воздействие тональным материалом. Циллиг в опере “Жертва” использовал ряд, состоящий из мажорных и минорных трезвучий, как в “Лулу” Берга. Консервативный датчанин Кленау объяснял технику своей оперы “Михаэль Кольхаас” следующим образом: “В опере не может появиться ни одной ноты, не произведенной из одного из семи лежащих в основе ее структуры додекафонных рядов… Музыка нашего времени нуждается в новой упорядочивающей регулярности, соответствующей этическому содержанию. Ориентированное на будущее искусство, уместное для национал-социалистического мира, требует этической общности взглядов и мастерства исполнения, которое избавлено от любой самовольной, индивидуалистичной деятельности в сфере звуков”.

Как это ни странно, националистический подход Кленау к додекафонному методу был не так уж далек от идей его учителя. Хотя Шенберг был убежденным противником нацистов, его сложно счесть свободным от авторитарных позывов, о чем свидетельствуют его нападки на эгалитаризм Веймарской республики. В 1931 году, когда Германия политически двигалась вправо, Шенберг описывал свою музыку как “живой пример искусства, которое в состоянии наиболее эффективно противостоять латинским и славянским надеждам гегемонии и которое во всех отношениях является производной от традиций немецкой музыки”. Даже в американской эмиграции он с трудом приспосабливался к концепции “Мы народ”[71], и в статье 1938 года “Программа для еврейства в четырех пунктах” он заявил, что демократия не подойдет для массового еврейского движения. Чтобы проиллюстрировать свою точку зрения, он использовал наглядный пример из собственной биографии; в процессе руководства Обществом частных музыкальных представлений в Вене он, по его словам, стал “своего рода диктатором” и, обнаружив внутреннюю оппозицию, сделал то, “что при других обстоятельствах можно было бы назвать нелегальным: я распустил все общество, создал новое, принял только тех членов, которые были полностью согласны с моими художественными принципами, и исключил всю оппозицию”. Именно так в 1933 году Гитлер пришел к власти.

Шенберг послал свою “Программу” собрату-эмигранту Томасу Манну в надежде на то, что писатель устроит ее публикацию. Манн ответил ему в смятении, протестуя против “фашистской направленности документа” и “его стремления к терроризму”. Так зародился замысел “Доктора Фаустуса”.

Альбан Берг не испытывал симпатий к программе Гитлера, но был готов перекроить свое резюме в соответствии с нацистскими требованиями. В 1933 году он обсуждал проблемы нового немецкого рынка со своим учеником Адорно, который не хотел покидать Германию, несмотря на то что у него самого были отчасти еврейские предки. Адорно посоветовал Бергу разрекламировать свое чисто арийское происхождение перед Имперской музыкальной палатой, а также отстраниться от понятия еврейской солидарности, “о которой не стоит питать иллюзий”.

Что касается Веберна, он отказался от своих социалистических взглядов и стал бессовестным приверженцем Гитлера, приветствуя вторжение в Данию и Норвегию почти оргиастической прозой: “Это Германия сегодня! Но национал-социалистическая, конечно же! Не любая! Это именно новое государство, зародившееся 20 лет назад. Да, это новое государство, такое, какого раньше не существовало! Это нечто новое! Созданное этим уникальным человеком! Каждый день становится все более увлекательным. Я вижу такое прекрасное будущее. И для меня оно тоже будет другим”.

Ни один из композиторов не продемонстрировал нравственный крах немецкого искусства так явно, как Рихард Штраус – президент Имперской музыкальной палаты с 1933 по 1935 год. Композитор “Саломеи” почувствовал симпатию к Гитлеру главным образом потому, что полагал: под эгидой такого канцлера, поклонника музыки, он сможет провести ряд давно планируемых реформ – новую систему авторских отчислений, дающую преимущество классическим, а не популярным композиторам; продление авторских прав композиторов; правила, запрещающие курортным оркестрам издевательство над увертюрами Вагнера; рекомендации молодым людям не портить голоса распеванием патриотических песен.

Отчеты выглядят удручающе. Штраус посещал нацистские торжества и подписал показное письмо, обличающее Томаса Манна. Когда антифашист Тосканини отменил свои выступления в Байройте в 1933 году, Штраус заменил его, и в том же году он в последнюю минуту заменил расово неприемлемого Бруно Вальтера в Берлине. В тех редких случаях, когда Штраус появлялся в столице, он встречался с нацистскими лидерами в разнообразных парадных особняках, которые они реквизировали. В феврале 1934-го, например, он в компании Гитлера посетил вегетарианский обед в доме Вальтера Функа, а после обеда аккомпанировал певцам Виорике Урсуляк и Генриху Шлюснусу, которые исполняли его песни. Он поздравлял руководство с днями рождения и речами, дарил подарки. На Рождество 1933 года он подарил Гитлеру “Всемирную историю театра” Йозефа Грегора.

Поведение Штрауса не всегда было настолько достойно презрения, как кажется. В случае с Бруно Вальтером, например, никто не знал, что Штраус принял задание не без колебаний и только после того, как концертная фирма “Вольфф и Захс”, которой владели евреи, сообщила ему (неизвестно, насколько это соответствовало действительности), что сам Вальтер попросил Штрауса заменить его. В целом Штраус отказывался принимать участие в изгнании евреев из музыки. Он избегал подписывания бумаг, которые могли бы послужить устранению евреев из Палаты музыки. Он сопротивлялся запрету произведений еврейских композиторов и заявил, что симфонии Малера, среди прочего, следует исполнять дальше. Планируя интернациональный музыкальный семинар в Гамбурге в 1935 году, он вышел из себя, когда Министерство пропаганды потребовало найти арийскую французскую замену для оперы Поля Дюка “Ариана и Синяя Борода”. Штраус без промедления объявил о своей “полной потере интереса к Гамбургскому фестивалю с этого момента… Я не поеду в Гамбург, а что касается остального, то “Г. ф. Б.”. “Гец фон Берлихинген” – это пьеса Гете, герой которой лихо говорит: “Лизни меня в зад!”

Штраус также не мог понять запрета на Феликса Мендельсона. С юности он любил его музыку – все его экзальтированные соло валторны происходят из “Сна в летнюю ночь” – и высмеивал “ужасную арийскую псевдомузыку”, которую немецкие композиторы (в том числе и Орф) торопливо сочиняли, чтобы заменить запрещенную музыку Мендельсона.

Когда Стефан Цвейг раскритиковал отношения своего друга с нацистами, Штраус ответил ему мучительно самооправдательным письмом. “Ты веришь, что я когда-либо позволял себе руководствоваться в каких-либо моих действиях идеей о том, что я немец (возможно, qui lu sa)? – задавал он вопрос Цвейгу. – Для меня существует только два типа людей: те, у кого есть талант, и те, у кого его нет, и для меня народ не существует, пока он не превращается в публику”. Замечание в скобках представляет собой космополитичную смесь французского и итальянского: Штраус, вероятно, хотел написать Chi lo sa? (“Кто знает?”) Т. е. он никогда не знал и никогда не заботился о том, ариец он или нет.

Нацисты некоторое время вели дело о плохом поведении Штрауса. В феврале 1934-го его и Фуртвенглера осудили за то, что они не отдали нацистское приветствие, когда во время публичного мероприятия все пели “Хорст Вессель” (по слухам, их встретили криками “Концлагерь!”). Когда стало известно, что несколько евреев помогали Штраусу в создании “Молчаливой женщины”, Der Strmer комментировала: “Если Штраус захочет сотрудничать с евреями в своих будущих работах, нам придется сделать не очень приятные выводы”. И, если верить более поздним воспоминаниям Альберта Шпеера, сам Гитлер начал видеть в Штраусе “врага режима”, который действует заодно с “еврейским сбродом”.

Но только когда гестапо перехватило то примечательное письмо к Цвейгу – “Volk не существует, пока не превращается в публику”, – положение Штрауса как “официального” композитора пошатнулось на самом деле. Его немедленно заставили покинуть пост в Имперской музыкальной палате. В частной записке Штраус наконец снял маску цинизма и как частное лицо прокричал о своем принципиальном презрении: “Я считаю травлю евреев Штрайхером и Геббельсом позором немецкой чести, свидетельством некомпетентности, самым подлым оружием бесталанной, ленивой посредственности против развитого ума и большого таланта”.

Если бы Штраус бежал из Германии после этого фиаско, режим Гитлера попал бы в очень неловкое положение. Но по разным причинам идея покинуть Германию, вероятно, никогда не приходила композитору в голову. Ему было за 70, и вряд ли он мог представить себе новую жизнь в чужой стране. Более важным было то, что, если бы он уехал один, его большую семью могли сослать в концлагерь. У Штрауса не было иного выхода, кроме как пройти унизительный путь самореабилитации. Он начал с написания раболепного письма Гитлеру, провозглашая его “великим строителем немецкой жизни”. В 1936-м выступление Штрауса на открытии Олимпийских игр в Берлине, где он дирижировал торжественно-банальной партитурой “Олимпийский гимн”, рукопись которой он подарил Гитлеру, широко освещалось. Тысячи белоснежных голубей поднялись в воздух, пока играла музыка. В программу также были включены Deutschland, Deutschland ber alles и “Хорст Вессель”, хоровое произведение “Аллилуйя” и финал бетховенской Девятой. В фильме Лени Рифеншталь[72] можно увидеть Штрауса с таким же бесстрастным выражением лица, какое было у него всю первую половину XX века.

Штраус вел себя так не только из уязвленного самолюбия – он пытался защитить свою частично еврейскую семью. В “Хрустальную ночь” в ноябре 1938 года любимых внуков композитора, Рихарда и Кристиана Штраусов, остановили по дороге в школу и заставили плевать на группу евреев, которых собрали на деревенской площади, после чего их оплевали самих. Майкл Катер пишет, что Франца и Алису Штраус неоднократно донимало гестапо, и однажды их вытащили из дома Рихарда посреди ночи и допрашивали в течение нескольких дней. Несмотря на это, Франц продолжал поддерживать нацистов. В разведывательном донесении 1944 года говорится, что он начинает сердиться, если знакомые при нем выражают сомнения в военной победе или в партийной организации. Также сообщалось, что Алиса не противоречит ему. Однако дома споры не прекращались. Франц обычно защищал нацистов, а Рихард ругал их.

Музыка оставалась для Штрауса убежищем от политики, и все же политика омрачила успех последовавшей за “Молчаливой женщиной” оперы – одноактной драмы Friedenstag, или “День мира”. Идея принадлежала Цвейгу, либретто было написано театральным историком Йозефом Грегором, который занял место соавтора Штрауса, когда сотрудничество с Цвейгом стало невозможным. История начинается в городе, страдающем от голода во время Тридцатилетней войны. Комендант полон решимости сжечь его дотла, а не сдаться, но его освобождает от разрушительной миссии неожиданно прибывший “День мира”. Некоторые поздние толкователи пытались объяснить оперу как скрытый акт протеста, но на самом деле ее антивоенный посыл очень хорошо гармонировал с циничными манипуляциями Гитлера европейскими пацифистами: фюреру нравилось ставить в тупик европейских демократических лидеров аргументом, что его территориальные приобретения предотвращают войну, а не провоцируют. (“Тот, кто зажжет факел войны в Европе, – сказал Гитлер в 1935 году, – жаждет только хаоса”.) Опустошенность проступает сквозь вежливо триумфальный финал, искусно сделанный пастиш из Девятой симфонии и “Фиделио” Бетховена, в котором также есть отзвуки Восьмой симфонии Малера. Музыка пробуждается, только когда Мария, жена коменданта, жалуется на то, какой ужасной стала ее жизнь. Как это часто бывало, Штраус идентифицировал себя с главным женским персонажем.

Гитлер подтвердил временное возвращение своей благосклонности по отношению к Штраусу, посетив представление Friedenstag в Вене в 1939 году. (Премьера состоялась в Мюнхене годом ранее.) Фюрер был вознагражден бурными аплодисментами, когда появился в своей ложе. Затем он передал всеобщее внимание Штраусу, которого приветствовали его собственными “Фанфарами для Венской филармонии”. На своего рода пресс-конференции с Геббельсом на следующее утро Штраус выразил благодарность и надежду на то, что немецкое искусство будет всегда процветать под защитой Третьего рейха. Затем, во время двухчасового частного завтрака с Геббельсом, он говорил о разнообразных проблемах, которые его беспокоили, включая влияние антисемитских законов на его семью. “Он аполитичен, как ребенок”, – записал Геббельс в своем дневнике. По-видимому, Штраус получил заверения, что его невестка и внуки будут находиться под официальной защитой Гитлера, хотя этого не случилось. Алиса Штраус получила паспорт, в котором ей дали второе имя Сара, как всем еврейкам Германии.

Два года спустя в результате психологических игр Геббельса Штраус пережил публичный нервный срыв. Кто-то услышал презрительные замечания Штрауса об опереттах Франца Легара, которые, как всем было известно, очень любил Гитлер. Геббельс вызвал Штрауса к себе на встречу, о которой с иронией написал в своем дневнике: “Я сделал ему несклько милых замечаний о его дерзких письмах. Он не может перестать писать их, а ему это уже очень повредило. В следующий раз я ему покажу”. На самом деле эта личная беседа произошла на глазах множества композиторов. Вернер Эгк описал эту сцену в своих воспоминаниях: “У Легара есть массы! У вас – нет! – кричал министр. – Прекратите уже наконец вашу болтовню о важности “серьезной” музыки! Вы себе не поможете! Искусство будущего отличается от искусства прошлого! Вы, господин Штраус, – прошлое!”

После, по сообщению Эгка, Штраус какое-то время стоял на ступенях Министерства пропаганды, закрыв лицо руками и рыдая. “Если бы только я послушал свою жену и остался в Гармише”, – бормотал он.

30 января 1939 года Гитлер отпраздновал шестую годовщину своего правления, произнеся перед рейхстагом важную речь. С 1933 года, когда здание рейхстага сгорело, немецкий парламент выполнял свои обязанности, исключительно формальные, в Кролль-Опере, где во времена Веймара Отто Клемперер дирижировал “Новостями дня” Хиндемита и “Царем Эдипом” Стравинского. В том же зале в 1933-м искалеченный парламент принял закон о предоставлении чрезвычайных полномочий, который наделял канлцера диктаторской властью. Теперь, в 1939-м, Гитлер сообщил, что его владения вскоре будут включать большую часть Европы и что те, кто встанет на пути судьбы, будут уничтожены. Геббельс в дневнике описывал эту речь как “всеобъемлющую” концепцию, ведущую сквозь длительное развитие к мощной кульминации. “Потомки должны дорожить его речью как настоящим шедевром, – писал Геббельс. – Финал речи захватывает и сокрушает. Все совершенно ею очарованы. Фюрер настоящий гений”.

Речь добавила две новые темы к знакомым угрозам в адрес евреев: смех и уничтожение. “Часто в моей жизни, – сказал Гитлер, – я был пророком, и меня часто высмеивали [ausgelacht]”. Он объявил, что пришло время окончательного решения еврейского вопроса, и размах этого решения сотрет улыбки с лиц врагов: “Я верю, что еврейство Германии подавится теперь своим оглушительным смехом”. И еще одно пророчество, которое сделал Гитлер: “Если интернациональным еврейским финансистам в Европе и за ее пределами удастся еще раз ввергнуть народы Европы в мировую войну, результатом ее будет не большевизация всей планеты и, таким образом, победа еврейства, но уничтожение еврейской расы на территории Европы”.

Гитлер использовал эти темы и в последующих речах. В сентябре 1942 года он сказал: “Евреи в Германии смеялись однажды [haben einst… gelacht] над моими пророчествами. Я не знаю, смеются ли они по-прежнему или их смех уже затих. Я могу только торжественно заявить: их смех затихнет”. А в ноябре того же года он сказал: “Надо мной всегда насмехались [ausgelacht] как над пророком. Из тех, кто тогда смеялся [die damals lachten], большинство сегодня уже не смеется, а тем, кто смеется, осталось смеяться совсем недолго”.

Таким образом, Гитлер закодированно сообщал о том, что началось “окончательное решение еврейского вопроса”. С музыкальной точки зрения эти речи кажутся особенно неприятными, потому что, возможно, в них есть аллюзии на Вагнера. Эхо смеха звучит во всем “Парсифале”. Кундри рассказывает Парсифалю, как она смеялась над страданиями Иисуса во время крестного пути:

  • Я видела – Его – Его —
  • И – смеялась…
  • И он взглянул на меня!

Отто Вейнингер, которого Гитлер в своих монологах описывал как “единственного хорошего еврея”, сказал о смехе в “Парсифале”: “Смех Кундри исходит от еврейства. Метафизическая вина евреев – в их зубоскальстве над Иисусом”. Позднее, в сцене чуда Святой Пятницы, юноша-мессия смотрит на цветущий луг и вспоминает о цветочных девах, которые соблазняли его. “Я видел, как они увядали, – шепчет он. – Те, кто однажды смеялись надо мной”. [Ich sah sie welken, die einst mir lachten.]

Одержимость Гитлера “Парсифалем” хорошо задокументирована. Ганс Франк в не всегда надежной автобиографии описывает следующую более-менее правдоподобную сцену, которая разыгралась в личном вагоне Гитлера в 1935 году:

Достали проигрыватель, и фюрер выбрал несколько пластинок. Сначала – прелюдию к “Парсифалю” в исполнении дирижера Мука в Байройте. Мы сидели в вагоне медленно двигающегося поезда, и среди нашего одинокого молчания звучала святая музыка последней работы Вагнера, его Учителя. Когда они затихли, он задумчиво сказал: “Я строю свою религию на “Парсифале” – служить Господу торжественно, без теологических склок. На братской, настоящей любви, без показного уничижения и пустой казенной болтовни. Без этих омерзительных ряс и ведьминских юбок. Только в костюме героя можно служить Богу”.

“Парсифаль” стал предметом ожесточенной борьбы среди нацистских лидеров. Геббельс, Розенберг и Генрих Гиммлер хотели убрать оперу с немецкой сцены на том основании, что ее мистическое христианство чернит нацистский дух. Согласно документу, который обнаружила Бриггит Хаманн, Гитлер от души посмеялся, когда Виланд Вагнер, внук композитора, сказал ему, что, по мнению Розенберга, только второй акт достоин того, чтобы его исполняли. “Парсифаль” должен остаться, сказал Гитлер, хотя режиссеры обязаны найти для него более современное сценическое решение. Виланду было велено “сконструировать вневременный храм Грааля”. Как выразился сам Виланд, “[Гитлер] хочет, чтобы “Парсифаля” исполняли, скажем так, против его собственной партии!!!”

В 1934 году Гитлер убедил Винифред Вагнер нанять Альфреда Роллера для оформления нового “Парсифаля” – в духе угрюмого, полуабстрактного “Тристана”, которым он так восхищался в Вене. Старая стражница Байройта взбунтовалась против мрачных декораций Роллера, обозвав их “адской оргией”. Писатель Йоахим Келер выдвинул предположение, что роллеровская концепция храма Грааля повлияла на некоторые из самых грандиозных зрелищ нацистской культуры – например, “купол света” на партийных съездах в 1930-е и “большой купол”, который должен был вознестись в центре Берлина Шпеера. Через шесть лет после смерти Гитлера Виланд Вагнер представил публике минималистично обставленную, поэтично абстрактную версию “Парсифаля”, которую критики того времени провозгласили отречением от “нацистского” Байройта. Интересно, насколько далека была она от того замысла, о котором мечтал Гитлер.

Вилла Рихарда Штрауса в Гармише по-прежнему принадлежит семье композитора, и она все такая же, какой он ее оставил. Рядом с письменным столом Штрауса висит маленький портрет еврейского мальчика работы Изидора Кауфмана – художника, писавшего жанровые сценки местечковой жизни. Картина принадлежала бабушке Алисы Штраус Пауле Нойманн, которую в 1942 году депортировали в гетто Терезиенштадт в бывшей Чехословакии. После ее высылки Штраус неоднократно пытался добиться ее освобождения. Однажды он поехал на машине в лагерь, с обычным апломбом оповестил о своем приезде на входе (“Я композитор Рихард Штраус”, – сказал он.) и заявил, что хочет забрать фрау Нойманн с собой. Охранники ему отказали.

С 1935-го до самой смерти в 1949-м Штраус испытывал удивительный всплеск творческой активности. То, что этот подъем пришелся на пик безумия геноцида, представляет собой своего рода парадокс, о котором Томас Манн пишет в “Докторе Фаустусе”. В случае Штрауса нет никаких прямых доказательств того, что внешние события оказывали на него большое влияние, осознанное или неосознанное. Вполне вероятно, что унизительная отставка из Имперской палаты музыки отправила его обратно к первоначальным принципам. В операх и симфонических поэмах он рисует одинокую фигуру, лишенную земных иллюзий, двигающуюся от самонадеянности к обреченности. В “Гунтраме” герой уходит из общины в одиночестве. В “Кавалере розы” маршальша заглядывает за пределы своего мира в пустое, холодное пространство, где бесстрастно уходит время.

В “Женщине без тени” сказочному императору угрожает опасность превратиться в камень. Поздний период Штрауса начался с оперы “Дафна”, в которой женщина убегает от своей разрушенной жизни, превращаясь в дерево. Автобиографическая важность этой работы подчеркнута ясными аллюзиями на гармоническую структуру и тематический материал “Гунтрама”, его первой, болезненно неуспешной оперы: обе партитуры начинаются в соль мажоре и заканчиваются в фа-диез мажоре, и обе фокусируются на мелодиях, которые мягко сплетаются вокруг трезвучий и ускоряются в нисходящих триолях.

В широком смысле “Дафна” заключала в себе всю историю музыки: сюжет, взятый из “Метаморфоз” Овидия, напоминает о первой сохранившейся опере Якопо Пери “Дафна” (1597–1598). Дафна, одинокая нимфа, дочь речного бога, предпочитает общение с природой общению с мужчинами. Она отказывается от ухаживаний своего друга детства, пастуха Левкиппа, но оказывается в объятиях Аполлона. В приступе ревности Аполлон убивает Левкиппа, продолжавшего ее добиваться. Обезумевшая Дафна обещает всегда стоять над могилой друга “символом вечной любви”. Боги, сжалившись над ней, превращают ее в лавровое дерево, которое навсегда остается недвижимым.

Сама метаморфоза почти целиком разыгрывается оркестром, и голос Дафны с бессловесными арабесками возвращается только перед самым финалом. Отдельные инструменты, как дрожащие листья, мерцают вокруг аккорда фа-диез мажор. Как своего рода далекое эхо Равеля и Стравинского в оркестре слышны деликатные наслоения ритмических групп (2–3–5). Даже Аполлон теряется в изумлении от песни Дафны. “Мы все еще боги, – вопрошает он, – или нас затмили человеческие эмоции, уничтожило это кроткое величие?”

Тема безразличия к миру вновь возникает в следующей работе Штрауса Die Liebe der Danae (“Любовь Данаи”), в которой композитор погрузился в греческую мифологию, но не без уклончивой отсылки к своему душевному состоянию. Юпитер в духе вагнеровского Вотана в конечном счете признает свое бессилие и отказывается от мечты о любви. “Великий неприкаянный прощается с вами, когда наступают сумерки”, – поет бог. Он, по-видимому, говорит и от лица композитора, который видел себя – в финале жизни, но и в финале истории – последним в процессии немецких мастеров, начавшейся с Баха.

После каждого прощания Штраус обнаруживал, что ему суждено прожить еще некоторое время. В тот момент, когда немецкий блицкриг разворачивался в Польше, в 1939-м, он задумал написать особенно неуместное камерное произведение о самом искусстве оперы, действие которого или его отсутствие должно было происходить в Париже при старом режиме. Работа впоследствии была названа “Каприччио”. Получив несколько неподходящих идей от незадачливого Грегора, Штраус сам написал либретто, хотя и позвал на помощь дирижера Клеменса Крауса.

Снова в центре событий оказывается искушенная, неоднозначная, очаровательная женщина. Графиня Мадлен заказывает оперу поэту Оливье и композитору Фламану. Мужчины соревнуются друг с другом, пытаясь добиться ее благосклонности, и то же самое делают музыка и поэзия – что важнее для драмы? В конце графиня смотрит в зеркало и спрашивает: “Можешь ты помочь мне найти финал, финал их оперы? Может ли конец быть небанальным?” В этот момент входит мажордом со словами: “Графиня, обед подан”. Чудная ирония окрашивает то, как Штраус подает эту реплику. “Последние слова оперы не могут быть более банальными, – пишет Майкл Кеннеди в биографии Штрауса. – Но они положены на незабываемо трогательную, лирическую фразу, продолжающуюся в оркестре”. Графиня уходит, словно напевая мелодию про себя (за нее напевает оркестр), и слова оказываются забыты.

Одновременно трогательно и тревожно представлять себе Штрауса, погруженного в искусственный мир “Каприччио” в первые месяцы 1941 года, когда немецкие войска готовились к нападению на Россию, а Einsatzgruppen Гейдриха, следуя за ними, планировали массовое убийство евреев и славян. Трогательно, потому что можно почувствовать желание Штрауса исчезнуть в мире звуков. Тревожно, потому что его произведение так сильно расходилось с окружающей реальностью. 3 августа 1941 года, в день, когда “Каприччио” было окончено, 682 еврея были убиты в Черновцах в Румынии, 1500 – в латвийской Еглаве и несколько сотен – в Станиславове на Украине. 28 октября 1942-го, в день премьеры оперы в Мюнхене, первая колонна евреев из Терезиенштадта прибыла в Освенцим-Биркенау, и 90 % из них попали в газовые камеры.

Холокост не только уничтожил миллионы человек, но и добился уничтожения целых композиторских школ. Вполне умеренный, эклектичный стиль, процветавший в Берлине, Вене и Праге между войнами, был фактически уничтожен. Одной из самых видных жертв стал чешско-еврейский композитор Эрвин Шульхоф, умерший от туберкулеза в концлагере в Вюльцбурге в августе 1942го.

Карьера Шульхофа четко обрисовывает ситуацию начала XX века: композитор писал в романтическом стиле и под влиянием народной музыки, затем занялся джазовым фортепиано и увлекся дадаистскими провокациями (в его язвительной “Германской симфонии” певец выкрикивает: “Deutschland, Deutschland ber alles”, пока пианист громко играет диссонансную музыку). В 1920-е он сочинял неисправимо лиричную камерную музыку в духе Бартока. В следующее десятилетие увлекся социальным реализмом и даже положил на музыку “Манифест коммунистической партии”. Он был на грани эмиграции в Советский Союз, когда нацисты его арестовали. Даже в лагере он продолжал писать музыку, сделав набросок героической Восьмой симфонии, в которой высказывания Маркса, Ленина и Сталина указывали путь к победе.

Несколько других чешско-еврейских композиторов оказались в бывшей тюрьме Терезиенштадт, превращенной в “образцово-показательный концлагерь” для богатых и известных евреев. Какое-то время музыка там процветала, великий чешский дирижер Карел Анчерл управлял оркестром во время исполнения “Оды к радости” Бетховена уже в апреле 1944-го. Сообщество музыкантов включало Павла Хааса, сдержанного, но выразительного ученика Яначека, Виктора Улльмана, чья эстетика во многом была близка эстетике Альбана Берга, Ганса Красу, демонстрирующего более мягкое влияние Альберта Русселя и Александра фон Цемлинского, и Гидеона Кляйна, которому было чуть за двадцать, но он уже нашел собственный голос.

Композиторы Терезиенштадта стали пешками в страшной игре нацистов, когда те решили переоборудовать лагерь перед визитом Красного Креста в 1944 году. В псевдодокументальном фильме “Терезиентштадт” группа детей исполняет оперу Красы “Шмель”, а Хаас кланяется после исполнения своего “Этюда для оркестра”. Практически невыносимо видеть пустые улыбки на их лицах. Когда проект завершился, нацисты в 11 поездах депортировали 18 000 заключенных из Терезиенштадта. 16 октябра 1944 года поезд, в котором находились Хаас, Краса, Улльман, Кляйн и дети, участвовавшие в постановке “Шмеля”, был отправлен в Освенцим. Все, кроме Кляйна, были убиты в последующие дни. Молодой композитор оказался достаточно здоровым, чтобы пережить процесс отбора Менгеле, и прожил до января 1945 года.

Даже в Освенциме играла музыка. Мужские оркестры были сформированы в 1941 и 1942 годах и играли для поднятия духа членов СС. Амбициозная женщина – офицер СС решила в 1943 году создать женский оркестр и собрала разношерстную компанию любительниц и профессионалок. Качество женского оркестра кардинально улучшилось, когда одаренная венская скрипачка и дирижер Альма Розе, племянница Густава Малера, стала руководителем. Как пишут Ричард Ньюман и Карен Киртли в биографии Розе, ей удалось собрать вместе дисциплинированный ансамбль из 50 человек и убедить СС дать ей все, что нужно, включая дирижерскую палочку и подиум. В репертуаре были маршы, вальсы Штрауса, отрывки из опер, первая часть Пятой симфонии Бетховена, части симфонии “Из Нового Света” Дворжака и “Грезы” Шумана – последнее пользовалась особой любовью Менгеле.

“Она жила в другом мире, – сказал о Розе один из выживших. – Музыка для нее означала ее любовь и ее разочарования, ее горе и ее радости, ее вечную тоску и ее веру, и эта музыка парила в вышине над лагерем”. Одна польская виолончелистка вспоминала, как Розе сильно выбранила ее за то, что та сыграла фа вместо фа-диез. В тот момент молодая музыкантша была очень сердита. Вспоминая об этом позже, она подумала, что то настойчивое требование идеала, казавшееся тщетным, спасло ее от безумия. В другой раз Розе рздраженно остановила исполнение, когда услышала, что охранники СС слишком громко разговаривают друг с другом. Это было жутковатым напоминаем о замечаниях ее дяди в адрес невнимательной венской аудитории.

Альма Розе заболела в апреле 1944-го и умерла, по-видимому, от ботулизма. Она умерла быстро, несмотря на очевидно искренние попытки Менгеле ее спасти. Многие из ее музыкантов выжили, в первую очередь благодаря специальному положению, которого их дирижер для них добилась. Пауле Нойманн, бабушке Алисы Штраус, повезло меньше. Однажды семья Штрауса получила посылку, содержавшую ее свидетельство о смерти, в качестве причины был указан сыпной тиф, хотя весьма вероятно, что она умерла в Освенциме. В посылке также находился портрет мальчика работы Изидора Кауфмана, который Штраус повесил рядом со своим столом.

В романе Томаса Манна “Волшебная гора”, аллегорическом портрете предвоенной Европы в образе горного санатория под названием “Бергхоф”, есть сцена, в которой Ганс Касторп, незадачливый главный герой, влюбляется в граммофон и слышит в его песнях симпатию к смерти. Касторп начинает фантазировать, как можно использовать одну песню, чтобы завоевать мир: “Вероятно, можно было бы создать на ее основе целые царства, земные, слишком земные царства, очень устойчивые и прогрессивные, лишенные всякой тоски по родине”[73]. Молодой человек назначает самого себя оператором граммофона, проводящим других пациентов сквозь чудеса коллекции записей. И Гитлер, и Сталин любили устраивать вечеринки подобного рода. У Сталина был хороший американский граммофон на даче, и, по свидетельству очевидца, он сам “менял пластинки и развлекал гостей”. То же самое было и с Гитлером, который собрал обширную коллекцию пластинок в своем убежище в Берхтесгадене – “Бергхофе” – и подвергал своих гостей испытанию долгими подробными беседами под аккомпанемент граммофона.

Обычно в центре таких вечеров оказывались отрывки из Вагнера, песни Штрауса или Гуго Вольфа и, конечно, мелодии Легара, которого Шостакович с насмешкой процитировал в “Ленинградской симфонии”. Гости могли слушать из тысячи имеющихся дисков или Карла Мука, дирижирующего “Парсифалем”, или Генриха Шлюснуса, поющего “Тайное приглашение” Штрауса, или запись Германна Абендрота, исполняющего “Финляндию” Сибелиуса. (Каталог музыкальной библиотеки “Бергхофа” составляет три красно-коричневых тома, которые можно увидеть в Библиотеке Конгресса.) Мартин Борман следил за самим граммофоном. Гитлер обычно читал любительские лекции о каждой играющей пластинке, сообщая плененной аудитории, что “Брукнер был лучшим органистом своего времени”, “Моцарт похоронен в братской могиле”, а “Тристан” несомненно является лучшим произведением Вагнера. Мы должны поблагодарить за это любовь Матильды Везендонк”.

Гитлер начинал говорить с особой сердечностью, когда в списке композиций появлялся “Тристан”. Он вспоминал довоенную Вену. Генрих Гофман в мемуарах “Гитлер был моим другом” писал об одном из монологов у камина: “Я экономил каждый фартинг, – говорил он нам, глядя отсутствующим взглядом на языки пламени, – чтобы купить билет на галерку в Придворной опере. А гала-представления! Какой великолепный спектакль пышности и роскоши: смотреть, как прибывает императорская семья, видеть великих герцогов в блестящих золотом униформах и всех благородных дам в сверкающих диадемах, выходящих из карет!”

Партийные чиновники начали опасаться, что Гитлер теряет рассудок. “Мне показалось, что он сошел с ума, в 1943-м”, – сказал Бальдур фон Ширах на Нюрнбергском процессе. “Мне это показалось в 1942-м”, – ответил Ганс Фриче. Когда Восточный фронт начал разваливаться, Гитлер работал над совершенствованием музыкальной политики, которая больше не имела никакого смысла. Одной из его инициатив была отправка солдат в Байройт, чтобы и они могли обрести свое вагнеровское откровение. Фюрер также составлял планы для оркестра Брукнера в Линце и фестиваля Брукнера, который мог бы посоперничать с Байройтом в масштабе. После высадки союзников в Нормандии Гитлер забеспокоился о судьбе своего любимого дирижера Фуртвенглера и приказал построить для него бункер, чтобы защитить его от бомб. Фуртвенглер, который жил в замке за пределами Берлина, сказал Гитлеру, что такие предосторожности излишни. Но рабочих послали в дом дирижера в Берлине, чтобы они укрепили подвал кирпичами и балками.

Гитлер также беспокоился о Штраусе, который совершил новое грубое нарушение в 1943 году. Когда местное правительство Гармиша велело Штраусу отдать часть своей виллы для раненых солдат и эвакуированных, композитор ответил, что он не хочет иметь в своем доме незнакомцев. “Ни один солдат не должен погибнуть за меня, – якобы сказал он. – Я не хотел этой войны. Она не имеет со мной ничего общего”. Он обратился за помощью к Гитлеру. “Мои достижения дирижера и композитора, – писал он, – были в последний раз продемонстрированы вам, мой фюрер, в Байройте, где я имел честь встретиться с вами во время представления “Парсифаля”. Возможно, Штраус пытался напомнить Гитлеру о его возможном присутствии на “Саломее”. Гитлер остался безразличен. На следующий день он постановил, что Штраус обязан разместить у себя беженцев и что нацистские чиновники не должны иметь с ним ничего общего. Когда в июне 1944-го пришло время отметить 80-летие композитора, Гитлер и Геббельс склонялись к тому, чтобы его проигнорировать, но смягчились в ответ на абсурдное предупреждение Фуртвенглера: интернациональное общественное мнение может повернуться против Германии, если день рождения Штрауса проигнорируют. До фиаско в Гармише Гитлер планировал подарить композитору новый “мерседес” и талон на получение 1000 литров горючего. Вместо этого он послал только короткую телеграмму. Геббельс послал по почте бюст Глюка работы Гудона.

И нацистские чиновники, и эмигранты-антинацисты одинаково жаловались на то, что Штраус ведет себя как “абсолютно безучастный наблюдатель”, выражаясь словами чиновника Имперской палаты культуры. “Его музыка, в особенности его песни, безусловно чудесна, – будто бы сказал Гитлер Геббельсу, – но его характер совершенно ужасен”. В более раздраженном настроении Гитлер однажды заявил Шпееру, что Штраус – “абсолютно второразрядный композитор”. Возможно, это самое ужасное оскорбление, если в твоей нравственности сомневается Гитлер, хотя смятение, которое Штраус постоянно вызывал в высших эшелонах нацистской иерархии, указывает на нечто неподатливое и упрямое в его характере. Он был величиной, которую нельзя было контролировать, но невозможно было игнорировать.

Летом 1944 года Штраус стал думать о большом сочинении для струнного оркестра в духе траурной ламентации. Он не писал развернутых инструментальных композиций уже несколько десятилетий, его последним значительным произведением такого рода была “Альпийская симфония”, написанная вскоре после смерти Малера. В “Метаморфозах” Штраус еще раз отдал дань уважения Овидию, подразумевая процесс, во время которого души переходят из одного состояния в другое, хотя, как предположил ученый Тимоти Джексон, трансформация эта носит скорее негативный характер и вещи возвращались в свое первобытное состояние. Композитор также был вдохновлен коротким стихотворением Гете, все произведения которого он прочел в последние годы жизни:

  • Никто не может знать самого себя;
  • Отделиться от самого себя,
  • Но он пытается каждый день стать
  • Тем, что снаружи будет ясным
  • Тем, что он есть, и тем, что он был,
  • Тем, что он хочет и что он может.

Штраус сделал хоровой набросок на текст Гете, и, как обнаружил Джексон, часть этого материала была использована в “Метаморфозах”. Композитор глубоко погрузился в размышления о собственной жизни, возможно, подвергая сомнению философию индивидуализма, которая издавна вела его.

“Метаморфозы”, написанные для 23 струнных инструментов, начинаются с последовательности аккордов ми минор – ля-бемоль мажор – си-бемоль мажор – ля мажор, опирающейся на нисходящую хроматическую линию. Меланхолично и скорбно гармонии за два такта проходят через 11 из 12 нот хроматической шкалы, как будто признавая, что Шенберг, возможно, в конечном счете не был так уж безумен. Линии контрапункта переплетаются, как ветви растения кудзу среди развалин особняка. Музыка то и дело словно пытается найти более лирический, спокойный голос, но настроение оскорбленного отчаяния “Тристана” все время возвращается. В самый драматический момент, ближе к финалу, большая часть инструментов замолкает, остается только сверлящая соль альтов и виолончелей. Эффект напоминает кульминацию Аdagio Девятой симфонии Малера, когда оркестр умолкает, обнажая в скрипичной партии высокий унисон до-бемоль. Этот вскрик как будто готов привести в ясную тональную сферу – нечто сродни малеровскому блаженному смирению. Но он лишь возвращает в смертельный до минор – основную тональность сочинения.

В финальной части появляется новый элемент: цитата из похоронного марша бетховенской “Героической” симфонии. Рассказывают, что Бетховен сначала хотел посвятить “Героическую” Наполеону, но когда Наполеон объявил себя императором, композитор вычеркнул посвящение и написал вместо этого: “Памяти великого человека”. Считается, что Штраус здесь говорил то же самое о Гитлере, хороня человека, в которого когда-то верил. В свете скрытой цитаты из Гете “Никто не может знать самого себя” похоже, что герой, которого провожают в последний путь, – это сам Штраус. Погребальная песнь Штрауса то попадает в такт, то играет вразнобой с Бетховеном, и мы слышим мучительные диссонансы. Достигнув, кажется, дна, он делает еще два длинных шага вниз – к соль и затем к до. Это похоже на фанфары восхода солнца в “Так говорил Заратустра”, только в обратном направлении, гармонии перематываются к началу. Нет “света в ночи”, есть только ночь.

Штраус закончил “Метаморфозы” 12 апреля 1945 года. В тот же день умер Франклин Делано Рузвельт. Adagio для струнных Сэмюэла Барбера, неопределенно схожее по тону с музыкой, только что написанной Штраусом, передавали по американскому радио. В тот день Берлинская филармония представила безупречно гитлеровскую программу, которая включала скрипичный концерт Бетховена, “Романтическую” симфонию Брукнера и финальную сцену из “Гибели богов”. После концерта члены гитлерюгенда раздавали слушателям ампулы с цианистым калием, по крайней мере по слухам. Гитлер отметил свой 56-й день рождения 20 апреля. Десять дней спустя он пустил себе пулю в рот. В соответствии с его последними инструкциями его тело было сожжено вместе с телом Евы Браун.

Гитлер, возможно, воображал свою смерть как повторение финальной сцены “Кольца”, в которой Брунгильда зажигает похоронный костер для Зигфрида и на коне бросается в пламя. Или он надеялся еще раз проиграть сцену любви-смерти из “Тристана” – музыку, которую он хотел слушать в момент смерти, как он однажды сказал своей секретарше. Вальтер Франк считал, что за образец политики “выжженной земли” в последние дни режима Гитлер взял грандиозный вагнеровский финал: “Все должно было рухнуть вместе с самим Гитлером – своего рода фальшивая “Гибель богов”. Такой экстравагантный жест выполнил бы пророчество Вальтера Беньямина, писавшего, что фашистская толпа “переживет собственное уничтожение как крайнее эстетическое наслаждение”. Но нет никаких доказательств того, что сведенный с ума наркотиками фюрер думал о Вагнере или слушал музыку в последние дни и часы перед смертью. По сообщениям очевидцев, мрачная церемония в разбомбленном саду рейхсканцелярии – два пропитанных бензином и неровно горящих трупа, один неповрежденный, другой с пробитым черепом, – мало напоминала произведение искусства.

Часть третья

1945–2000

Думаю, мы живем во времена не одного основного течения, но многих течений, или, если вы настаиваете на реке времени, мы пришли к устью, может быть, даже за устье, к океану, который идет обратно в небеса.

Джон Кейдж, KPFA Radio, 1992

Глава 10

Время “Ч”

Американская армия и немецкая музыка, 1945–1949

30 апреля 1945 года, в день самоубийства Гитлера, в переломный момент для современной немецкой истории, 103-я пехотная и 10-я танковая дивизии американской армии захватили почти не тронутый войной альпийский курорт Гармиш-Партенкирхен. 200 бомбардировщиков союзников зависли в воздухе, готовые к разорению города и его окрестностей, но налет был отменен по просьбе сдавшегося немецкого офицера.

Ранним утром охранное подразделение повернуло на подъездную аллею виллы в Гармише, намереваясь использовать ее как командный пункт. Когда старший офицер лейтенант Милтон Вейсс вошел в дом, пожилой человек спустился вниз по лестнице, чтобы поприветствовать его. “Я Рихард Штраус, – сказал он, – автор “Саломеи” и “Кавалера розы””. Штраус искал сочувствия солдата. Вейсс, игравший на фортепиано на еврейских курортах Кэтскиллс, кивком головы показал, что узнал композитора. Штраус продолжал говорить о пережитом во время войны, подчеркнуто упоминая злоключения своих еврейских родственников. Вейсс предпочел выбрать другое место для командного поста.

В 11:00 того же дня другой отряд под командованием майора Джона Кремерса 103-й пехотной дивизии военной администрации на джипах подъехал к вилле. Кремерс сказал семье, что у них есть 15 минут на эвакуацию. Штраус подошел к джипу майора с документами, согласно которым он был почетным гражданином Моргантауна, Западная Виргиния, и частью рукописи “Кавалера розы”. “Я Рихард Штраус, композитор”, – сказал он. Лицо Кремерса просветлело – он был поклонником Штрауса. На лужайке поставили знак “Запретная зона”.

В последующие дни Штраус позировал для фотографий, играл на фортепиано вальсы из “Кавалера розы” и озадаченно улыбался, пока солдаты исследовали его статую Бетховена и спрашивали, кто это. “Если они еще раз спросят, – бормотал он, – я скажу им, что это отец Гитлера”.

По всей Европе молодые ветераны выбирались из-под руин войны во взрослую жизнь. Среди них были будущие лидеры послевоенной музыкальной сцены, и пережитое в юности оставило на них неизгладимый след. Карлхайнц Штокхаузен был сыном раздираемого духовными проблемами члена нацистской партии, который ушел на Восточный фронт и не вернулся. Его мать долгие годы была заключена в клинику для душевнобольных, а затем стала одной из жертв проводимой нацистами программы эвтаназии. В 16 лет Штокхаузен работал в передвижном госпитале на Западном фронте, где помогал солдатам, пострадавшим от зажигательных бомб союзников. “Я пытался найти отверстие для соломинки в районе рта, – вспоминал он, – чтобы влить немного жидкости в этих людей, чьи тела все еще двигались, но там, где у них должны были быть лица, была только желтая шарообразная масса”. По определенным дням Штокхаузен и его товарищи перетаскивали от 30 до 40 трупов в церкви, превращенные в морги.

Ханс Вернер Хенце, обученный на радиста танковых батальонов, провел первую половину 1945 года, бесцельно разъезжая среди развалин. Бернд Алоиз Циммерман сражался на передовой во время нападения Гитлера на Советский Союз. Лучано Берио был мобилизован в армию республики Сало Муссолини и едва не отстрелил себе правую руку, так как не умел пользоваться пистолетом. Янис Ксенакис присоединился к греческим коммунистам, сражался не только с немцами, но и с британцами, которые одними из первых наглядно показали реальную политику “холодной войны”, объединившись с местными фашистами, когда те захватили страну. В конце 1944-го британский снаряд попал в дом, где прятался Ксенакис. Увидев, как мозги его товарища забрызгали стену, он потерял сознание, а очнувшись, обнаружил, что лишился левого глаза и части лица.

В июле 1945 года молодой английский композитор Бенджамин Бриттен, чья опера “Питер Граймс” только что с триумфом прошла в Лондоне, сопровождал скрипача Иегуди Менухина в короткой поездке по оккупированной Германии. Они оба посетили концлагерь в Берген-Бельзене и выступили перед толпой бывших заключенных. Ошеломленный увиденным, Бриттен решил написать цикл песен на “Священные сонеты” Джона Донна – самую духоподъемную поэзию, которую смог найти. 6 августа он положил на музыку сонет номер 14, который начинается словами: “Бог триединый, сердце мне разбей!”[74] Чуть раньше в тот же день атомная бомба упала на Хиросиму. По странному совпадению Роберт Оппенгеймер, глава Американской ядерной программы, нежно любил именно это стихотворение Донна и, очевидно, думал именно о нем, когда назвал место проведения первого атомного испытания Троицей.

19 августа Бриттен закончил цикл сонетом Донна “Смерть, не тщеславься”. Голос поднимается вверх, декламируя “И смерти больше не будет”, на долгие девять ударов метрической пульсации останавливается на слове “Смерть”, и наконец над звенящей тонико-доминантовой каденцией раздается как гром: “И ты, о смерть, сама умрешь тогда!”

В 1945 году Германия была первобытным обществом, каких не существовало в Европе со времен Средних веков. Бывшие граждане гитлеровского “тысячелетнего Рейха” вели нищенское существование, рылись в мусоре в поисках еды, пили воду из канализации, готовили на кострах, жили в подвалах разрушенных домов или кустарных трейлерах и лачугах. В 1948 году гламурный американский музыкант Леонард Бернстайн прибыл в Мюнхен, чтобы дирижировать концертом, и написал домой: “Люди голодают, дерутся, грабят, клянчат хлеб. Зарплату часто платят сигаретами. На чай тоже дают сигареты. Настощая нищета”.

Миллионы военнопленных жили в лагерях, миллионы, бежавшие от советской оккупации на восток или изгнанные из соседних стран политикой этнических чисток, скитались по дорогам. Не успел Гитлер сойти со сцены, как на смену ему в качестве новой угрозы пришел Сталин. Коллективная мощь англо-американской промышленности, только что использованная для того, чтобы уничтожать один за другим немецкие города, превратилась в машину для восстановления. Германия будет перестроена в демократическое общество в американском стиле и защищена от Советского Союза. Частью этого грандиозного плана были денацификация и переобучение, которые оказали решающее воздействие на послевоенную музыку.

Германия и Австрия были разбиты на американскую, французскую, британскую и советскую оккупационные зоны. Главой американской зоны оккупации, Управления военной администрации США, или OMGUS (Office of Military Government, USA), был беспристрастный, неподкупный, поразительно деятельный Люсиус Клей. В его биографии соединялись жесткое обучение в Вест-Пойнте и идеализм “Нового курса”. В инженерном армейском корпусе он координировал строительные проекты WPA, и его первая характеристика отмечала, что он “склонен к большевизму”. Военный губернатор хотел изменить и встряхнуть Германию, как Рузвельт изменил и встряхнул Америку. На конференции в Берхтесгадене, недалеко от старой гитлеровской цитадели, Клей заявил: “Мы пытаемся освободить ум немца и заставить его сердце ценить эту свободу так высоко, что оно будет биться и умрет за нее и не ради какой другой цели”.

Проект освобождения немецкого ума назывался “переориентацией”. Термин был придуман в дивизии психологической войны при Штабе главного командования экспедиционных союзных войск, руководил которыми бригадный генерал Роберт МакКлур. Психологическая война означала преследование военных целей невоенными средствами, что в случае музыки включало популяризацию джаза, американских произведений, интернациональной современной и прочей музыки, которая могла быть использована для разрушения концепции арийского культурного превосходства.

Одну из ключевых позиций в штабе МакКлура занимал эмигрант, русский композитор Николай Набоков. “Он соображает в музыке и разъяснит фрицам, как за нее взяться”, – охарактеризовал эту активную, обаятельную и ненадежную личность один солдат. В 1920-е и в начале 1930-х Набоков принадлежал к штату композиторов дягилевских “Русских сезонов”. Его музыка была не слишком значительной, его способность поддерживать связи на высоком социальном и политическом уровне – поистине виртуозной, в послевоенное время он продемонстрировал способность оказываться в центре любого культурного спора, напоминающую о Зелиге[75].

С приходом OMGUS отдел, занимавшийся психологической войной, превратился в Управление информации, взявшее на себя ответственность за любую культурную деятельность на оккупированных территориях. В соответствии с переориентационной системой военные и гражданские эксперты были приглашены для руководства сохранившимися организациями и для поддержки новых. У многих из тех, кто работал в музыкальных отделениях Управления информации, были хорошее образование и прогрессивные взгляды на современную музыку. Двое из самых способных были размещены в Баварии – месте рождения нацистской партии. Джон Ивартс, служивший там с 1946 года, преподавал в колледже Black Mountain в Северной Каролине, где одним из его коллег был ученик Шенберга Генрих Яловец. В 1948 году к Ивартсу присоединился Карлос Мозли, уроженец Миссисипи, учившийся вместе с Бернстайном в музыкальной школе Кусевицкого в Беркширсе.

Мозли организовал один из триумфов Управления информации – поразительно успешное выступление Бернстайна в роли дирижера в Мюнхене в мае 1948 года, которое заставило искушенных посетителей концертов утверждать, что этот молодой американец знает немецкую музыку лучше, чем сами немцы. В письме домой Бернстайн ликовал: “Для американского военного правительства это имеет огромное значение, потому что музыка для немцев – последний оплот их претензий на “расовое превосходство”, и впервые он был подорван в Мюнхене”.

Более чем пять десятилетий спустя, когда он беседовал с автором этой книги в ресторане в центре Манхэттена, воспоминания Мозли о его службе в OMGUS были по-прежнему ясными. Он прибыл в Мюнхен сырой зимней ночью, и у него даже не было времени, чтобы высушить одежду перед тем, как явиться к старшим офицерам на инструктаж. Высокопоставленный представитель генералитета сказал ему, что самая неотложная задача состоит в том, чтобы “разобраться, что происходит в Бьюле”. Под этим генерал имел в виду Байройт, где начали появляться идеи о возрождении фестиваля Вагнера. Мозли отправился в Байройт и поднялся по Зеленому холму к Festspielhaus. Крыша текла, и вода попадала в амфитеатр. Внизу, в оркестровой яме, Мозли увидел лежащие инструменты, включая карильон. Вспомнив запись “Парсифаля”, которую он часто слушал в юности, – ту, дирижером которой был Карл Мук, – он взял ноты до, соль, ля и ми, лейтмотив храма Грааля.

После этого Мозли отправился в Haus Wahnfried, дом Вагнера, который тоже был поврежден бомбами союзников. Винифред Вагнер, вдова сына Вагнера Зигфрида, вынуждена была вынести унижения денацификации и беспомощно наблюдала за тем, как театр используют для итальянской оперы, легких развлечений и прочих “надругательств”. Солдаты играли джаз на фортепиано в Ванфриде, в фестивальном ресторане пекли донатсы. Здание театра даже использовали в качестве казарм для афроамериканских войск – обстоятельство, которое Винифред отметила в своих воспоминаниях четырьмя восклицательными знаками ужаса. Она провела экскурсию по развалинам для Мозли и отвела его на могилу Учителя: “Она заговорила о unser Blietzkrieg – “нашем блицкриге” – и с нежностью вспоминала о гитлеровских временах. Я застыл. Я не мог этого вынести. Я просто ушел от нее, чувствуя, как кровь стынет в жилах от ужаса”.

Музыкальную политику OMGUS точно характеризует документ дивизии психологической войны под названием “Инструкции по контролю за музыкой № 1”, этот документ можно найти в Национальных архивах Колледж-Парка в Мэриленде. “В первую очередь обязательным является то, – говорится в записке, – что мы не должны производить впечатление, будто мы пытаемся регламентировать культуру, как это делали нацисты”. Вместо этого “влияние на немецкую музыкальную жизнь должно оказываться положительными, а не отрицательными средствами, т. е. поощрением музыки, которую мы считаем благотворной, и вытеснением музыки, которую мы считаем опасной”. В категорию “опасной” музыки попадали только два человека: Рихард Штраус и Ганс Пфицнер: “Мы не должны… позволять, чтобы этих композиторов “рекламировали”, устраивая специальные концерты, посвященные исключительно их работам, или такие, где они выступали бы в качестве дирижеров”. Документ с таким двойственным подходом заканчивался следующим словами: “У нас не будет особенных трудностей в том, чтобы придать положительную международную направленность немецкому искусству”. Анонимный автор также выделил Сибелиуса, сочтя его способным пробудить чувство нордического превосходства, в результате “Финляндия” была запрещена в Германии.

Если не Штраус, Пфицнер и Сибелиус, то какие композиторы были приемлемы в новой Германии? Первым пунктом на повестке дня стояло восстановление репертуара, который нацисты запретили по расовым и идеологическим соображениям. Результаты оказались разнообразными, как видно из августовского рапорта 1945 года: “Правило, согласно которому в каждом концерте нужно было использовать по меньшей мере одно verboten произведение, привело к стереотипной схеме начинать все оркестровые концерты с увертюры Мендельсона… Ситуация с Мендельсоном стала критической, смехотворной и требующей срочного разрешения”. Автором этого рапорта был Эдвард Киленьи, сын учителя теории музыки Гершвина.

Управление музыки также делало упор на американскую музыку, продвигая основные работы Аарона Копланда, Роя Харриса и Вирджила Томсона вместе с более сомнительными произведениями вроде “Увертюры клубничного джема” Роберта Макбрайда. Неожиданно прошла волна исполнений симфонии малоизвестного Харрисона Керра, который работал в нью-йоркском офисе культурного сектора. Отделы цензуры, отслеживающие немецкие письма, доносили, что в целом американскую музыку принимают хорошо, хотя симфонические произведения пользуются меньшим успехом, чем популярные песни. “Я слушаю такую прелестную американскую музыку по радио, – писала одна немка подруге в Филадельфию. – Мне она действительно очень нравится, я не знаю, почему нам всегда говорили, что это все бессмыслица. Правда заключается в том, что наша музыка более вечная и сильная, а ваша зато такая легкая и веселая”.

Экстравертная, пропитанная джазом музыка веймарской эпохи, такая, какую можно услышать в “Трехгрошовой опере”, осуждалась нацистами по причинам политическим и расовым. Ее можно было бы счесть “безопасной” для новой Германии. Однако к тому времени Вайль укоренился в Америке в качестве бродвейского композитора и не планировал возвращаться в Германию, его ранняя смерть в 1950 году сделала эту тему неактуальной. Другие молодые левые композиторы, такие как Ханс Эйслер и Штефан Вольпе, по-видимому, были проигнорированы из-за связей с коммунистами. Вся школа Вайля, в произведениях которого тон задавали песни, по причине ли своей склонности к левым или из-за смелого синтеза классической и популярной музыки, играла очень небольшую роль в расчетах Управления музыки. Карл Орф, напротив, процветал, хотя Carmina burana была одним из любимых произведений Геббельса. Орф ложно представил себя участником антинацистского сопротивления, и OMGUS выдало ему чистую идеологическую справку. Помогло и то, что Ньюэлл Дженкинс, местный сотрудник театра и музыки, учился с Орфом до войны.

Особым доверием у американцев пользовались те музыкальные прогрессивные личности, у которых не было симпатий ни к нацистам, ни к коммунистам. Карла Амадеуса Хартмана, мюнхенского композитора, который посвятил свою симфоническую поэму Miserae жертвам Дахау, Управление музыки расхваливало как “человека крайне принципиального, с музыкальным мировоззрением поразительно здравым и трезвым для того, кто пережил нацистскую оккупацию”. Вскоре после окончания войны Хартман организовал серию концертов Musica Viva в Мюнхене с упором на работы “запрещенных” модернистов. Файл OMGUS, посвященный Musica Viva, помечен как “Проект переориентации № 1”. Материалы сложены в серую плотную папку, которая, судя по всему, была позаимствована из нацистской картотеки. Под американскими каракулями виден водяной знак NSDAP.

Увы, мюнхенские любители музыки не повалили на концерты Хартманна. Джон Ивартс писал: “Они в высшей степени остерегаются любого искусства, созданного в любом стиле, возникшем, скажем, после 1900 года”. На одно из мероприятий пришло меньше 30 слушателей. Карлос Мозли решил использовать деньги OMGUS для приобретения 350 билетов, которые он затем раздал молодым музыкантам и композиторам. Таким образом, американские оккупанты не просто выделяли деньги на устройства концертов, но и заполняли места – исключительно щедрая форма покровительства.

Город Дармштадт, большую часть которого сровняли с землей во время бомбежки зажигательными бомбами в сентябре 1944 года, оказал гостеприимство другому эксперименту в области современной музыки, который поддерживали американцы. Музыкальный критик Вольфганг Штайнеке предложил устроить летний институт, чтобы молодые композиторы могли познакомиться с музыкой, которая была запрещена нацистами. Штайнеке убедил местное городское правительство разрешить ему использовать охотничий замок Кранихштайн – живописную громаду за пределами города. Американские власти тепло поддержали проект, который получил название Интернациональных летних курсов новой музыки. По оценкам эксперта Эми Бил, OMGUS обеспечило более 20 % бюджета. Американские военные даже привезли рояль “Стейнвей” к замку на джипе.

Важную роль в развитии организации, которая вскоре приобрела внушительные размеры, сыграл Эверетт Хелм – музыкальный чиновник Гессена и композитор. Хелм с гордостью отметил, что в Дармштадте “слушают и изучают только современную музыку – и только наиболее прогрессивную ее разновидность. Р. Штраус и Я. Сибелиус даже не рассматриваются”. Хиндемита выбрали в качестве “естественной точки отсчета”, но вскоре как сияющая путеводная звезда для молодых немецких композиторов возник Шенберг.

Шенберг занимал важное место в дармштадтской программе с самого начала. Сезон 1949 года совпал с его 75-м днем рождения, и организаторы очень хотели, чтобы он приехал. Джон Ивартс, встречавшийся с Шенбергом в Берлине перед приходом к власти нацистов, сыграл ключевую роль в переговорах. Своим очевидно скептически настроенным коллегам в Нью-Йорке Ивартс написал: “Это будет одновременно и исторически, и человечески важный жест, если США поможет старику приехать до того, как он навсегда нас покинет”. Бюрократические проволочки помешали этому плану. Для посещения Германии в качестве приезжего специалиста нужно было лететь на американском военном самолете и пройти военный осмотр. “Во время моей службы в армии мне не очень везло с военными докторами”, – написал Шенберг Ивартсу. В итоге он решил, что недостаточно здоров для поездки.

Тем не менее дух Шенберга витал над Дармштадтом летом 1949 года: исполняли “Пять пьес для оркестра”, “Вариации для оркестра”, Скрипичный концерт, Четвертый струнный квартет и Струнное трио. Удивительно, что трио появилось в серии американской камерной музыки, которую спонсировало OMGUS, вместе с квартетами Чарлза Айвза и Уоллингфорда Риггера. Через два года, летом, незадолго до смерти Шенберга, Дармштадт представил “Танец вокруг золотого тельца” из “Моисея и Арона”, что стало первым в мире исполнением музыки из оперы.

Некоторые неофициальные наблюдатели были встревожены тем, какое направление выбрал Дармштадт. Полковник Ральф Э. Бернс, глава отделения образования культурных дел и сектора культурных связей OMGUS, отметил в июне 1949 года в отчете, что летняя школа “приобрела однобокую направленность”. За год до того парижский композитор польского происхождения Рене Лейбовиц, автор сочинения “Сибелиус: худший композитор на свете”, прибыл для проповеди додекафонной музыки, чем вызвал заметное волнение среди молодых немецких композиторов. Лейбовиц вернулся в 1949 году в компании такого же радикального, хотя и менее непреклонного Оливье Мессиана. Французский контингент всех встревожил, как сообщил Бернс в своем следующем “Обзоре деятельности за июль 1949 года”. Расхвалив достоинства “Йельского клуба хорового пения”, который провел успешное немецкое турне, он написал следующее:

Дармштадтские каникулярные курсы новой музыки закрылись 10 июля, и мнения по поводу их эффективности разделились. Большая часть студентов и преподавателей считает центральную идею школы – поощрять новую музыку за счет выступлений, лекций и курсов – замечательной, но воплощение этой идеи – ошибочным. В заключительные четыре дня были исполнены пять концертов, озаглавленные “Музыка молодого поколения”. По общему признанию, большая часть этой музыки не имела никакой ценности и ее лучше было бы вовсе не исполнять. Чрезмерный акцент на додекафонную музыку вызвал сожаления. Один критик (Neue Zeitung) назвал концерты “триумфом дилетантизма”. Достойным сожаления моментом в занятиях было и напряжение, возникшее между французской группой и остальной школой. Возглавляемые своим учителем Лейбовицем, французы держались в стороне от остальных и вели себя как снобы. На одном из концертов их поведение вызвало открытый антагонизм. Лейбовиц (австриец по происхождению [sic!]) представляет и признает состоятельной только самую радикальную музыку и открыто выражает презрительное отношение к другим ее видам. Студенты подражают его поведению. По общему мнению, в следующем году каникулярные курсы новой музыки должны следовать другой, более разносторонней схеме.

Это было предзнаменованием грядущих перемен. Агрессивная тактика французских приверженцев Шенберга предвосхитила музыкальный раскол будущего, когда Пьер Булез, наиболее “открыто выражавший свое презрительное отношение”, заявит, что любой композитор, который не примирился с методом Шенберга, “бесполезен”. Сам Булез не был в школе в то лето, но он учился у Лейбовица и уже успел устроить скандал на концерте Стравинского в Париже.

Дэвид Моно в истории музыки времен американской оккупации пишет, что OMGUS невольно посодействовало “сегрегации современного и популярного”. Дармштадт и другие получали полное финансирование от правительства, города и американцев. У них не было обязанностей перед публикой, которая платила деньги. В то время как “классическая музыка” в неодобрительном смысле этого слова, в виде известных опер и симфонического репертуара, продолжала исполняться, как и в период нацизма, под руководством тех же дирижеров-звезд – Фуртвенглера, Караяна, Кнаппертсбуша, несмотря на многочисленные церемонии денацификации, которым их подвергли. Таким образом, с одной стороны, существовали классические круги, избежавшие денацификации, а с другой – авангард, который настолько решительно выступал в оппозиции к эстетике нацистского периода, что приблизился к идее отказа от публичных концертов. Умеренный идеал популярного модернизма увял, зажатый между крайностями революции и реакции.

Худшей из ошибок американской оккупации с музыкальной точки зрения было случайное убийство Антона Веберна в австрийском Миттерзиле ночью 15 сентября 1945 года. Пока американские военные готовились арестовать родственника Вебера – спекулянта, подозреваемого в связях с нацистским подпольем, – Реймонд Белл столкнулся с Веберном в темноте, запаниковал и застрелил его.

В последующие годы репутация композитора неожиданно изменилась. Веберн долго томился в образе самого незаметного и заумного композитора Новой венской школы, в сравнении с которым Берг звучал сногсшибательным романтиком. Но после смерти он приобрел ауру святого провидца, рафинированный рисунок и затейливые структуры которого предвосхищали авангардные конструкции будущего. Эрнст Кшенек, учившийся с Веберном в Вене, назвал его “провидцем нового музыкального космоса, вырванным из этого мира подлой судьбой”. Когда Вариации для фортепиано Веберна играли на концерте в Дармштадте в 1948 году, молодые композиторы слушали словно в религиозном трансе. То, что из всех австро-немецких композиторов Веберн был самым ярым поклонником Гитлера, не было широко известно или вовсе не упоминалось.

Рихард Штраус оставался в Гармише. Знак “Запретная зона” защитил его собственность, но не его репутацию. Клаус Манн, сын Томаса, работавший корреспондентом американской военной газеты Stars and Stripes, навестил Штрауса в середине мая 1945 года, назвавшись мистером Брауном. Он не забыл, что в 1933 году Штраус подписал письмо, обличающее его отца. В письме домой Клаус писал, что Штраус “оказался, пожалуй, самым подлым человеком, которого только можно себе представить – несведущим, самодовольным, жадным, тщеславным, чудовищно эгоистичным, совершенно лишенным базовых человеческих порывов стыда и порядочности”. Статья в Stars and Stripes была лишь чуть менее ядовитой, и украшали ее такие строки: “Штраус по-прежнему не стыдится связей с нацистами”, “Его сердце бьется в такт с нацистской эпохой” и “Старый оппортунист, который прославлял Гитлера”. Некоторые высказывания, якобы принадлежавшие Штраусу, звучат неправдоподобно. Клаус заявлял, к примеру, что Штраус не продемонстрировал осведомленности о разрушенных немецких городах и оперных театрах, хотя из других источников известно, что Штраус говорил почти только об этом. Возмущенный Штраус написал письмо с жалобой отцу Клауса, но так и не отправил его, осознав, вероятно, что это только подольет масла в огонь.

Другие визитеры были более дружелюбны, очарованные воспоминаниями Штрауса об Америке. Когда рядовой Расселл Кампителли упомянул, что он родом из Покипси, Штраус кивнул и сказал: “Ах да, это на Гудзоне”.

Среди солдат были опытные музыканты. Однажды оперативный сотрудник разведки Джон де Лэнси возник на пороге дома Штрауса, но не для того, чтобы допросить его, а чтобы выразить восхищение работой композитора с деревянными духовыми инструментами: до войны он играл на гобое в Питтсбургском симфоническом оркестре. Де Лэнси храбро спросил Штрауса, не собирается ли тот написать Концерт для гобоя. “Нет”, – ответил композитор. Спустя несколько месяцев изумленный де Лэнси прочел в газете, что Штраус действительно написал Концерт для гобоя по просьбе американского солдата. Это была музыка неожиданно легкая, напоминающая быстрые узорные вещи в стиле Мендельсона, которые композитор писал в юности, до того, как подпал под влияние Вагнера. Встречи Штрауса с американцами, кажется, приободряли композитора. На многих поздних фотографиях у него мрачное выражение лица, но на фотографии, сделанной де Лэнси, его глаза сияют, а лицо спокойно.

Долгая и странная карьера Штрауса завершилась “Четырьмя последними песнями” 1948 года. Im Abendrot (“На закате”) своим искусством смотреть смерти в лицо больше похожа на Малера, чем сам Малер. Текст рисует пожилую пару, уходящую в сумерки – “Мы шли через горе и радость, рука в руке”, – и ми-бемоль мажор раскрывает над ними светящуюся арку. Фридрих Ницше мог бы описать эту величайшую из песен Штрауса таким образом: “Мастеров первого порядка можно узнать по следующим характеристикам: во всех вещах, больших и малых, они знают с полной уверенностью, как найти конец, будь то конец мелодии или мысли, будь это пятый акт трагедии или конец политической акции. Лучшие из тех, кто занимает второе место, становятся к концу нетерпеливы. Они не бросаются в море с гордым и сдержанным спокойствием, как делают это, например, горы рядом с Портофино, где Генуэзский залив исполняет свою мелодию до конца”.

Штраус умер 8 сентября 1949 года. Спустя три недели OMGUS было распущено, а американское междувластие в немецкой музыкальной истории завершилось.

“Все начинается с тайны и заканчивается войной”, – писал французский поэт Шарль Пеги в 1910 году. Мортон Фелдман – модернист-диссидент, любивший Сибелиуса, – применил эту сентенцию к музыке XX века, описывая, как грандиозные идеи с течением времени превращаются в обыденность, в материалы борьбы за власть для идеологов и педантов. “К несчастью, для большинства людей, занимающихся искусством, идеи становятся наркотиком, – сказал Фелдман. – Они не дают никакой гарантии, что ты останешься самим собой”.

Век начался с магии революции, с ошеломляющих гармоний и потрясающих основы ритмов Стравинского и Шенберга. Процесс политизации начался уже в 1920-е, когда композиторы соревновались за первое место среди меняющихся направлений и обвиняли друг друга в причастности к регрессивным тенденциям. В 1930-е и 1940-е романтическая традиция была фактически захвачена тоталитарным государством. Но ничто не могло сравниться с тем, что произошло, когда Вторая мировая война закончилась, а “холодная война” началась. Музыка взорвалась революционной свистопляской, контреволюцией, теоретическими изысканиями, полемикой союзов и партийных расколов. Язык современной музыки менялся практически каждый год: додекафония сдалась перед “тотальным сериализмом”, который отступил перед алеаторикой, которая уступила место музыке свободно плывущих тембров, сонористике, потом пришли неодадаистские хэппенинги и коллажи и т. д. Ворвался весь ворох информации позднекапиталистического общества, от чистейших звуков до чистейшей тишины, от комбинаторной теории множеств до бибопа, как будто не оставалось больше никакого барьера между искусством и реальностью. Странные партнерства стали повальным увлечением. Следуя по стопам OMGUS, ЦРУ порой финансировало фестивали, на которых исполняли гиперсложную авангардную музыку. Политики “холодной войны”, такие как Джон Ф. Кеннеди, обещали золотой век свободомыслящему искусству, и композиторы-додекафонисты в американских университетах косвенно оказались бенефициарами.

Вторая мировая оказалась войной, которая на самом деле никогда не заканчивалась. Силы союзников оставались на военном положении, а знакомство с ядерным оружием и обнаружение концлагерей привело к мрачным настроениям во всем мире. Риторика ранней “холодной войны” просочилась в музыкальные дискуссии, как и во все остальное. Композиторы эксплуатировали предоставленные возможности, захватывали новые территории, нейтрализовывали оппозицию, наступали, отступали, переходили на сторону врага. Когда Стравинский шокировал коллег, забросив неоклассицизм ради додекафонии, Леонард Бернстайн сказал: “Это было похоже на переход забравшего с собой все свои верные полки генерала на сторону врага”.

Доминирующей эстетикой и в европейской, и в американской музыке была эстетика диссонанса, насыщенности, сложности, многокомпонентности. Американский композитор Эллиот Картер объяснил, почему он отказался от популизма в стиле Копланда и неоклассицизма в духе Стравинского: “До окончания Второй мировой войны мне стало ясно, частично в результате перечитывания Фрейда и других, а частично из-за размышлений о психоанализе, что мы живем в мире, где физическое и интеллектуальное насилие всегда будут проблемой, и что вся идея человеческой природы, лежащая в основе неоклассицистской эстетики, заключается в том, чтобы спрятать подальше вещи, с которыми, как мне кажется, мы должны обходиться не так уклончиво и не так покорно”.

Самым солидным защитником идеи того, что нельзя ничего прятать, был Теодор Адорно – старый ученик Берга, заклятый враг Сибелиуса, музыкальный помощник Томаса Манна при написании “Доктора Фаустуса”. После войны Адорно приобрел устрашающую репутацию постмарксистского философа и глубокого музыкального аналитика. Он исследовал политические аспекты стиля и использовал все имевшиеся в его распоряжении средства, чтобы унизить музыку, которую считал деградирующей. Основной задачей его книги 1949 года “Философия новой музыки” было уничтожение неоклассицизма Стравинского: сам факт сохранения тональности в современную эпоху, по его словам, выдавал симптомы фашистской личности. По той же причине он осудил Хиндемита, утверждая, что “Новая вещественность” (Neue Sachlichkeit) эквивалентна нацистскому кичу. В своей книге Minima Moralia Адорно высмеял американских композиторов-популистов, заявив, что “Портрет Линкольна” Копланда можно найти на полке с граммофонными пластинками любого сталиниста-интеллектуала.

Единственным возможным путем для Адорно был путь, указанный Шенбергом в начале века. Более того, теперь музыка понесет свой священный факел в бездны, куда не решился заглянуть даже Шенберг. Все знакомые звуки, все реликты условностей нужно уничтожить. Ключевой отрывок из книги “Философия новой музыки” звучал так:

[Новая музыка] взяла на себя всю темноту и виновность мира. Все свое счастье она видит в распознавании несчастья; вся ее красота – в том, чтобы отказывать самой себе в мнимости прекрасного. Никто не хочет иметь с ней дело, как индивиды, так и коллективы. Она затихает, не будучи услышанной и без отзвуков. Если вокруг услышанной музыки время срастается в лучащийся кристалл, то музыка неуслышанная падает в пустое время подобно пуле на излете. В ответ на свой самый последний опыт – ежечасно переживая давление со стороны музыки механической – новая музыка спонтанно держит курс на абсолютное забвение самой себя. Это настоящая бутылочная почта[76].

Такой язык, напоминающий проповедь эстетизма Томаса Манна (“Искусство – это священный факел, который должен пролить свой милосердный свет на все ужасные глубины жизни”), был совершенно понятен молодым композиторам, которые недавно стали свидетелями абсолютного забвения. Казалось, Шенберг, одинаково обличаемый Гитлером и Сталиным, не был замаран левым или правым тоталитаризмом. Эрнст Кшенек зашел так далеко, что объяснил свое обращение к додекафонной музыке тем, что хочет дистанцироваться от тоталитарной эстетики: “То, что я принял музыкальную эстетику, которую больше всего ненавидели тираны, можно интерпретировать как выражение протеста и, таким образом, результат их влияния”. Многие из тех, кто забросил неоклассицизм и другие стили, процветавшие между войнами, возможно, рассуждали так же. Рене Лейбовиц в своей книге “Шенберг и его школа” писал, что атонализм несет в себе “бескомпромиссную нравственную силу”.

Вернувшись на Норд-Рокингэм-авеню, Шенберг радостно наблюдал за возрождением своей музыки и своих идей. Тем не менее фанатизм некоторых его последователей тревожил его. Когда Лейбовиц раскритиковал настойчивость тональных элементов в таких работах, как “Ода Наполеону Бонапарту”, Шенберг ответил: “Я сочиняю музыку, а не законы”. Он объяснил, что раньше избегал тональности, чтобы дифференцировать себя с тем, что было до него, и добавил: “Я не счел бы появление в музыке чего-то схожего с тональностью таким трагичным, как прежде”. Шенберг отмежевался от атак Адорно на Стравинского (“Так писать не следует”), и ему не слишком понравились панегирики атональности в исполнении теоретика (“пустой жаргон, который так греет сердца профессоров философии”). Шенберг, возможно, имел в виду и Адорно, и Лейбовица, когда отметил для себя, что только после освобождения из-под влияния “клики Шрбга” его музыка сможет быть должным образом услышана. Он повторил удивительное предсказание, которое сделал в 1909-м: “То хорошее, что первая половина этого века недооценила во мне, вторая половина испортит завышенными оценками”.

Со свойственной ему проницательностью Шенберг отразил грядущую эпоху. Он понимал, что его превозносят как святого покровителя нового воинственного авангардного мышления. Оставаясь горячим приверженцем атонального языка, который он первым освоил в начале века, композитор больше не спешил с осуждением своих соперников. Лучше, чем Адорно, Шенберг понимал основную диалектику музыкальной истории, постоянные колебания между простотой и сложностью. “Я не могу отрицать возможность того, – однажды написал Шенберг, – что так же, как это часто бывало в прошлом музыки, когда гармония развивалась до высшей точки, произойдут перемены, которые повлекут за собой совершенно другие и неожиданные вещи”.

Радикальная перестройка: Булез и Кейдж

Можно сказать, что эра авангарда началась на несколько лет раньше, в холодную зимнюю ночь 1941 года, когда “Квартет на конец времени” Мессиана был впервые сыгран в лагере военнопленных Stalag VIII A.

Известный своими передовыми идеями и глубокими религиозными взглядами, композитор Мессиан служил санитаром, когда немцы в 1940 году вторглись во Францию. Он попал в плен неподалеку от Нанси вместе с двумя солдатами-музыкантами – виолончелистом Этьеном Паскуи и кларнетистом Анри Акока. Пока троих держали вместе с другими пленными посреди открытого поля, Анри Акока сыграл только что написанную Мессианом пьесу “Бездна птиц” – соло для кларнета в форме точных, но несвязных знаков, медленные, напоминающие состояние транса, напевные строки, переплетенные с быстрыми мотивами, вскриками и трелями. Когда Мессиана и его музыкальных друзей отправили в Stalag VIII A неподалеку от немецкого Герлица, он начал сочинять семь других частей для необычного сочетания кларнета, скрипки, виолончели и фортепиано, так как именно на этих инструментах играли он и его сокамерники. В начале законченной партитуры он сделал надпись, отсылающую к Откровению Иоанна Богослова: “В честь Ангела Апокалипсиса, который поднял руку свою к небу и сказал: “Времени уже не будет”.

Среди персонала Stalag VIII A были офицеры, недостаточно преданные гитлеровскому режиму. Как рассказывает в своей книге о “Квартете” Ребекка Ришин, один из охранников, Карл-Альберт Брюль, посоветовал французским пленным еврейского происхождения не пытаться бежать из лагеря – по его мнению, здесь они были в большей безопасности, чем во Франции Виши. Брюль также поддержал музыку Мессиана, снабжая его карандашами, ластиками и нотной бумагой, чтобы тот мог работать. Заключенного освободили от работы и поместили в пустой барак, где он мог спокойно сочинять, с охранником у дверей, чтобы прогонять любых нарушителей.

Премьера квартета состоялась 15 января 1941 года. Несколько сотен заключенных разных национальностей собрались в импровизированном лагерном театре, первые ряды заняли немецкие офицеры. Музыка озадачила большую часть аудитории, но преобладало уважительное молчание. Мессиан вскоре вернулся во Францию, подделав при содействии Брюля документы, ускорившие его освобождение.

К этому моменту Мессиан выработал своеобразный музыкальный язык с особенно убедительной концепцией ритма. Оказалось, что библейская фраза “времени уже не будет” имеет четкое техническое значение: у музыки больше не было постоянного размера. В стабильном метре, как нравилось говорить Мессиану, нет жизни, во время войны было достаточно старого “раз-два-три-четыре”. Источником вдохновения для Мессиана послужили “Весна священная” с ее нерегулярными, постоянно меняющимися ритмическими схемами и ритмические паттерны индийской музыки. Он показал, как ритмические элементы – например, простой телеграфный пульс длинных и коротких длительностей – могут перенять свойства музыкальных тем в процессе умножения элементов (длинный-короткий длинный-короткий длинный-короткий) или их трансформации (длинный-короткий-короткий-короткий). По сути, ритм “Великой священной пляски” Стравинского – это звучание “безжалостной неизбежности”, говорил Мессиан.

Такие идеи пользовались уважением у остроумных студентов Мессиана в Парижской консерватории, среди которых было несколько знаменитостей послевоенной музыки. Квартет произвел на них впечатление тем, как в последовательности самодостаточных моментов совсем по-новому двигался сквозь время. Однако они проигнорировали финальную точку нарратива – благозвучно звенящие аккорды в тональности ми мажор. Как и Бриттен в своих “Духовных сонетах Джона Донна”, Мессиан ответил механизированному безумию Второй мировой самыми чистыми и простыми звуками, какие смог найти.

Через несколько недель после высадки союзников в Нормандии новый 19-летний студент постучался в дверь Мессиана. “Булез (ученик Пьера Жаме) у меня дома в 9:30” – записал Мессиан в своем дневнике. И добавил: “Любит современную музыку”. Это было слишком мягко сказано. Пьер Булез стал идеальным воплощением послевоенного авангарда, не позволявшим никаких компромиссов, никаких уступок, никаких споров о ценностях, как писал Манн в своем рассказе “У пророка”.

На первый взгляд, Булез казался пределом мечтаний интеллектуалов, элегантным в поведении и одежде, вежливым и с мужчинами, и с женщинами – “как молодой кот”, сказал драматург Жан Луи Барро, с которым Булез работал в качестве музыкального режиссера с 1946 по 1956 год. Но, в кошачьем духе, он моментально впадал в ярость, используя грубость для завершения споров. Он был блестящим политиком, в равной степени умевшим убеждать и атаковать. Он всегда был абсолютно уверен в том, что делает. В смятении послевоенной жизни, когда столько старых истин было поставлено под сомнение, его уверенность ободряла. Как отмечает Джоан Пейсер в биографии Булеза, одной из первых его поклонниц стала литературно образованная светская дама Сюзан Тезена, которая до того была спутницей жизни писателя Пьера Дрие Ла Рошеля. Дрие был ревностным фашистом и покончил с собой незадолго до конца войны. Тезена приветствовала Булеза как своего нового художника-спасителя. Она не особенно интересовалась музыкой, но ей нравилось, как молодой человек говорит.

В отличие от большинства представителей своего поколения Булез не слишком пострадал во время войны. Ему было 15, когда Германия захватила Францию, и он, соответственно, был слишком молод для того, чтобы воевать в короткой войне против Гитлера. По словам Пейсер, он в действительности приветствовал вливание нацистской культуры, осуществленное новыми властями. “Немцы фактически принесли во Францию высокую культуру”, – цитируют его слова. Сын процветающего фабричного инженера, он изучал высшую математику, прежде чем обратился к музыке. Поступив в Парижскую консерваторию, он почти сразу попал в центр внимания. “Когда он впервые оказался в классе, – вспоминал Мессиан, – он был очень мил. Но вскоре он разозлился на весь мир. Он думал, что с музыкой все неправильно”. Мессиан также сказал, что Булез был “как заживо освежеванный лев, он был ужасен!”.

Весной 1945 года французское радио организовало обзор из семи концертов Стравинского в театре на Елисейских Полях, где тридцатью годами ранее прошла легендарная премьера “Весны священной”. 15 марта группа молодых композиторов, студентов консерватории, сорвала представление “Четырех норвежских настроений” Стравинского шиканием, криками, свистом, и, согласно одному сообщению, стуком молотка.

Позже французский музыкальный мир пытался найти смысл в этом событии. Франсис Пуленк, давний поклонник Стравинского, написал статью для Le Figaro под названием “Да здравствует Стравинский”, в которой нападал на “юнцов, подражающих левым”, и “лжеюнцов”, оскорбивших его героя. В письме Дариусу Мийо Пуленк описывал смутьянов как “фанатичную секту мессианитов”. Он, судя по всему, еще не знал имени зачинщика – Булеза.

К тому времени Булез уже не был мессианитом. Мессиан оказался недостаточно жестким в своих методах, он продемонстрировал досадную сентиментальность, когда в ответ на дело об освистании Стравинского открыто осудил “холодные и бесчеловечные” тенденции современной музыки и призвал к “небольшой божественной нежности”. Вместо этого Булез добился занятий у Рене Лейбовица, который натаскал его в додекафонии. Но через год и Лейбовиц оказался неподходящим. Однажды в 1946 году, рассказывает Пейсер, Булез принес рукопись Первой сонаты для фортепиано, которую он хотел посвятить своему учителю. Когда Лейбовиц начал исправлять методические ошибки, Булез закатил истерику, прокричал: “Vous tes merde!” и выбежал из комнаты. Позднее, подготавливая сонату к публикации, Булез увидел имя Лейбовица наверху первой страницы и несколько раз проткнул его ножом для бумаг. Булез также выказывал враждебность по отношению к коллегам, которые не собирались следовать за ним по пути высокого модернизма. Когда в 1951 году Анри Дютийе представил свою подчеркнуто диатоническую Первую симфонию, Булез вместо приветствия повернулся к нему спиной.

В Первой сонате гнев Булеза взрывается в музыке. Нет больше французского пристрастия к четким конструкциям. Нет привычки Шенберга излагать додекафонный материал в классических формах и романтических фразах. Веберн послужил главным образцом, хотя его лиризм минимизирован. Пуантилистские детали уступают место невероятно сложным техническим приемам. С помощью исследований Мессиана Булез до крайности усилил ритмическую контрастность, создав асимметричный итм вдобавок к атональной гармонии. Кульминацией первой части становится арпеджированный аккорд, помеченный “неистово и быстро”, и еще один, помеченный “очень жестко и очень бесстрастно”.

Неистовство – лейтмотив и других работ Булеза того периода: “Свадебный лик” для голоса и оркестра на стихотворение Рене Шара (“Прощайте, мои союзники, мои жестокие”) и “Солнце вод”, также основанное на стихотворении Шара (“Река с неразрушаемым сердцем в этом безумном мире-тюрьме, храни нас неистовыми”). В 1948 году Булез написал: “Я верю, что музыка должна быть коллективной истерией, яростно современной”. В том же году он закончил Вторую сонату для фортепиано, в финальной части которой происходит неуклонное усилиление выразительности – “больше и больше staccato и жестко”, “еще неистовее” – до пассажа, в котором пианиста просят “стереть звук в порошок; быстрая, бесстрастная атака, как будто из конца в начало; оставаться без нюансов на очень большой громкости”.

“Без нюансов” – очень уместная фраза для потока полемических статей, которые Булез начал печатать в 1948 году. Эссе “Траектории: Равель, Стравинский, Шенберг” ставило крест на еще существующих композиторских стилях в ожидании новой волны. Равель был золотой жилой музыки, ограниченной, впрочем, “фальшивыми открытиями”, “импотенцией”. Критика Стравинского напоминала критику Адорно в “Философии новой музыки”, неоклассицизм был “схематичным, деспотичным, стереотипным”. Атака на додекафонию тоже напоминала социологический жаргон Адорно; Шенберг использовал свою технику, чтобы “заключить классические и доклассические формы в детально разработанный мир, которым управляют функции, враждебные этим самым формам”. Лучом света в темном царстве оставался Веберн, чьи установки были “более жестоки, чем те, что присутствуют в работах его учителя того же периода, установки, которые в каком-то смысле приведут к их уничтожению”.

Когда летом 1951 года Шенберг умер, Булез написал умопомрачительно безжалостный некролог. “Случай” Шенберга вызывает раздражение”, – написал он. Старик совершил революцию в мире гармонии, оставив ритм, структуру и формы нетронутыми. Он продемонстрировал “самый претенциозный и устарелый романтизм”. Пришло время “нейтрализовать сбой”, чтобы исправить ситуацию. “Поэтому, – написал Булез в заключение, – я без колебаний пишу, не из желания спровоцировать глупый скандал, но в равной степени и без стыдливого лицемерия и бессмысленной грусти: шенберг мертв!”

Что могло заменить устаревшую систему понятий Шенберга? Мессиан дал первую часть ответа. В 1946 году он планировал “балет о времени” – произведение, в котором собирался “разработать тембры, длительность и нюансы в соответствии с принципами сериализма”. Летом 1949-го он взялся за работу над фортепианным этюдом Mode de valeurs et d’intensites (“Лады длительностей и интенсивностей”[77]), который стал трамплином для новой композиторской техники, получившей название “тотальный сериализм”.

Культивируя ритмическое разнообразие, Мессиан решил, что длительности – шестнадцатые, восьмые, четвертные и т. д. – должны быть расположены на шкале параллельно высоте звуков. Он также сделал ряды динамических обозначений (ppp, fff, pp, ff и т. д.) и артикуляции (акцент, staccato, legato и т. д.). Отдельной ноте всегда предписывались одинаковые обозначения. Таким образом, верхняя ми-бемоль верхней октавы, всегда 32-я, всегда играется ppp и (почти) всегда legato. Идея “ритмических шкал” не была новой, о них уже размышляли Чарлз Сигер и Генри Кауэлл. Мессиан, однако, был первым, кто скоординировал все переменные в одной системе.

“Лады длительности и интенсивности”, опубликованные в сборнике “Четыре ритмических этюда для фортепиано”, потрясли всех бывших и настоящих учеников Мессиана, включая Булеза, Жана Барраке и Карела Гуйвартса. Это была та самая максимально дифференцированная музыка, которую они искали. Барраке на самом деле уже занимался сериализацией ритма и регистра и вскоре, в 1952-м, испробовал свой метод в действии в беспорядочной, остро выразительной фортепианной сонате. Но Булез пошел дальше всех, организовав параметры Мессиана – высоту тона, длительность, динамику и артикуляцию – в группы по 12 значений, в духе додекафонии. Тоны не повторяются, пока не прозвучат все двенадцать. Длительности не повторяются, пока все двенадцать не использованы. Громкость и артикуляция варьируются от отрезка к отрезку. Результатом этого оказывается музыка в постоянном движении.

В 1950-м и 1951 годах Булез использовал новую технику в “Полифонии-X” для ансамбля и в первой тетради “Структур” для двух фортепиано. Структуры начинаются размашисто, на максимальной громкости, ми-бемоль звучит в вехнем регистре первого фортепиано, открывая две двенадцатитоновые серии одновременно (одну в оригинале, другую в инверсии), Они разворачиваются во всех регистрах в строгой ротации длительностей. Их нижнюю точку определяет громоподобный си-бемоль. Еще один героический музыкальный закон запечатлевается в камне.

Эмоциональное содержание музыки ускользает. Ощущение бреда проходит через минуту, уступая место своего рода овеществленной, механистичной дикости. Сериалистский принцип с его излишеством бесконечно меняющихся музыкальных показателей производит эффект удаления в любой момент любых впечатлений, которые слушатель только что получил. Настоящее – это все, что есть. Ранние работы Булеза, в частности две сонаты для фортепиано, “Структуры” и “Свадебный лик”, возможно, лучше всего расценивать не как интеллектуальный опыт, но как опыт атлетический, рассудочно-сексуальный. Мишель Фуко, великий теоретик власти и сексуальности, казалось, почти сексуально возбудился музыкой Булеза и какое-то время был любовником Бараке, собрата Булеза по сериализму. “Они представляли для меня первый “разрыв” в диалектической вселенной, в которой я жил”, – сказал Фуко о сериалистах. Что двигало Булезом в погоне за порядком, остается неизвестным.

Весной 1949 года 36-летний Джон Кейдж прибыл в Париж со своим профессиональным и личным партнером танцовщиком Мерсом Каннингемом. По предложению Вирджила Томсона Кейдж отправился повидать Булеза, и так завязалась короткая невероятная дружба, взаимно повлиявшая на обоих.

Уже будучи самым радикальным американским композитором своего времени, Кейдж послужил катализатором для событий в музыкальной истории как самых ошеломляющих, так и сомнительной важности: коллажей на радио и в записи произведений, сочиненных при помощи игральных костей, мультимедийных хэппенингов и самого известного, “4’33”, во время которого исполнитель не издает ни звука. Спустя несколько лет в беседе с Кельвином Томкинсом Кейдж определил себя в выражениях, которые Булез бы без труда понял: “Я стремлюсь к жестокости больше, чем к нежности. В ад, а не в рай, к уродливому, а не к красивому, к грязному, а не к чистому, потому что, когда я так делаю, эти вещи преображаются, и мы преображаемся тоже”. И все же предприятию Кейджа не хватало безжалостности, с которой Булез атаковал прошлое. Вместо термина “авангардный”, подразумевавшего псевдовоенный передовой отряд, Кейдж предпочитал определение “экспериментальный”, которое, как он говорил, было “скорее всеохватывающим, чем исключающим”. В действительности Кейдж был способен и на большую жестокость, и на большую нежность, и его музыка колеблется между двумя этими крайностями.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что делать, если человек, которого ты любишь, не может принадлежать тебе?Брак Клер и Криса держится ...
Книга известного телеведущего, журналиста-международника Сергея Брилёва посвящена участию во Второй ...
Якоб Куизль – грозный палач из древнего баварского городка Шонгау. Именно его руками вершится правос...
Перед вами – единственная в своем роде иллюстрированная энциклопедия, в которой подробно и доходчиво...
Ребенок заплакал и не успокаивается. Чего он хочет? Может быть, у него режутся зубки, а может, болит...
Она очень горька, правда об армии и войне.Цикл «Щенки и псы войны» – о солдатах и офицерах, которые ...