Имя мне – Красный Памук Орхан
Видимо, сейчас распарывают саван; если глаза на изуродованном лице целы, то кто-нибудь ожет встретиться с покойником взглядом; но я ничего не вижу, потому что стою сзади. Я смотрел в глаза смерти, но было это не на кладбище.
Как сейчас помню: тридцать лет назад блаженной памяти дед нынешнего султана загорелся мыслью отобрать у венецианцев Кипр. Шейх-уль-ислам Эбуссуут-эфенди тут же вспомнил, что во время оно султаны Египта повелели Кипру снабжать продовольствием Мекку и Медину, и выпустил фетву, объявляющую, что нельзя оставлять остров, кормивший священные города, в руках христианских гяуров. Так и случилось, что самое первое мое задание в качестве посла было очень трудным: предъявить венецианцам неожиданное для них требование отдать принадлежащий им остров. Прибыв в Венецию, я полюбовался мостами, подивился дворцам и храмам, побывал в самых богатых домах и был околдован увиденными там рисунками, а потом, все еще переполненный впечатлениями и чувствуя себя в безопасности после такой гостеприимной встречи, вручил венецианцам полное угроз письмо и с высокомерным видом объявил, что султан желает получить Кипр. Венецианцы пришли в неописуемый гнев, немедленно собрали совет и приняли на нем решение, что подобное требование негоже даже обсуждать. У дворца, в котором я находился, собралась разъяренная толпа, желающая со мной расправиться; горожане раскидали стражников и привратников, и тут-то мне и пришел бы конец, если бы два приближенных к дожу воина не вывели меня по запутанным коридорам дворца к задней двери, выходящей на канал. Стоял такой же туман, как сейчас, и в этом тумане одетый в белое высокий лодочник на какой-то миг показался мне самой Смертью. Взглянув в его глаза, я увидел в них свое отражение.
Эх, вот бы снова побывать в Венеции! Может быть, удастся после завершения книги? Я подошел к тщательно засыпанной землей могиле. Сейчас покойного расспрашивают ангелы: какого ты пола, какой веры, кто твой пророк? Я подумал о своей смерти.
У моих ног скакала ворона. Я ласково взглянул в глаза Кара, попросил его взять меня под руку и сопровождать на обратном пути. Сказал, что жду его у себя завтра рано утром, чтобы работать над книгой. Ибо стоило мне подумать о смерти, как я сразу понял, что должен доделать свою книгу – во что бы то ни стало.
18. Меня назовут убийцей
Когда изуродованное тело Зарифа-эфенди засыпбли мокрой холодной землей, я рыдал громче всех. Кричал: «Я хочу умереть вместе с ним! Пустите, я тоже лягу в могилу!» Меня схватили за пояс, чтобы не свалился в яму. А когда я стал задыхаться от рыданий, мне запрокинули голову назад, давая отдышаться. По взглядам родственников покойного я понял, что, похоже, переусердствовал, и взял себя в руки. А то любители посплетничать начнут говорить в мастерской: не зря, мол, он так убивался; должно быть, у них с Зарифом-эфенди была любовная связь.
Чтобы не привлекать излишнего внимания, я отошел в сторонку, укрылся за чинарой и стоял там до самого окончания похорон. Один из родичей отправленного мною в ад дурака, еще глупее его, настиг меня в моем укрытии и устремил мне в глаза пристальный взгляд, который, должно быть, считал весьма многозначительным. Потом этот глупец надолго заключил меня в объятия, а разжав их, спросил:
– Ты был Субботой или Средой?
– Средой одно время называли покойного, – ответил я, и он удивился.
История этих прозвищ, которые до сих пор связывают нас, подобно общей тайне, проста. В годы ученичества мы благоговели перед художником Османом, который сам лишь недавно из подмастерья стал мастером. Аллах даровал ему волшебный дар и острый ум, и он делился с нами всем, что знал и умел. Как положено подмастерьям, каждое утро один из нас должен был заходить за ним, чтобы проводить от дома до мастерской, неся его сумку, коробку с перьями и папку с бумагой. Мы так хотели быть ближе к мастеру Осману, что ссорились между собой за право исполнить эту обязанность.
У мастера Османа был любимец среди учеников, но, если бы тот стал ходить к учителю каждое утро, это вызывало бы бесконечные толки и непристойные шутки, поэтому мастер решил, что каждый из нас будет приходить к нему в определенный день недели. По пятницам он работал, а по субботам в мастерской не появлялся. Сын мастера Османа, которого тот очень любил, был, как и мы, подмастерьем, и в понедельник, как обычный ученик, сопровождал отца в мастерскую. (Впоследствии он предательски изменил нашему искусству.) Самый способный из нас, высокий худой Четверг, умер молодым от неизвестной болезни, сопровождавшейся жестокой горячкой. Покойный Зариф-эфенди приходил по средам и потому звался Средой. Впоследствии учитель поменял нам прозвища: Вторник стал Зейтином, Пятница – Лейлеком, Воскресенье – Келебеком. Имена эти были даны с любовью и значением; вот и Среда за изящество своих заставок получил имя Зариф. Но было время, когда мастер приветствовал его по утрам, говоря: «Здравствуй, Среда, как поживаешь?»
Вспомнив, как он здоровался со мной, я подумал, что сейчас расплбчусь. В ученические годы, несмотря на все побои, мы жили как в раю, ибо мастер Осман любил нас; когда ему нравились наши рисунки, глаза его увлажнялись, и он целовал нам руки, а наш дар от его похвал и любви расцветал еще больше. В те времена даже зависть, омрачавшая наше счастье, окрашивалась в другой цвет.
Как видите, я чувствую себя словно бы разделенным надвое, как те люди на миниатюрах, которым голову и руки рисует один художник, а туловище и одежду – другой. Живущему в страхе Божьем человеку вроде меня, который, сам того не ожидая, становится убийцей, непросто привыкнуть к своему новому положению. Чтобы жить по-старому, как будто ничего не случилось, я обзавелся новым голосом, подходящим для убийцы, язвительным и гнусным. Старая моя жизнь сама по себе, а новый голос, которым я сейчас разговариваю, – сам по себе. Конечно, порой вы будете слышать мой старый голос, который остался бы при мне, не сделайся я убийцей, но тогда я стану представляться своим прозвищем. И пусть никто не пытается объединить эти два голоса, ибо у меня нет личного стиля и личных изъянов, которые могли бы меня выдать. Стиль, которым кое-кто похваляется, и вообще все, что отличает одного художника от другого, я считаю изъяном, а не признаком своеобразия.
Конечно, мне непросто. Я ведь совсем не хочу, чтобы вы поняли, кто я такой: Келебек, Зейтин или Лейлек, если пользоваться прозвищами, которыми нас любовно наделил мастер Осман и ласково называет Эниште. Потому что стоит вам догадаться, кто я, как вы поспешите предать меня в руки дворцовых палачей.
Потому-то отнюдь не обо всем я могу думать и говорить. Ведь даже оставаясь один на один со своими мыслями, я чувствую, что вы за мной наблюдаете. Я не волен беспечно обдумывать кривые пути своей жизни или давать выход раздражению. Рассказывая истории, озаглавленные «Алиф», «Ба» и «Джим», краешком сознания я следил за вами.
Все воины, принцы и великие любовники легенд, десятки тысяч которых я нарисовал за свою жизнь, обращены не только к нарисованному миру и легендарным временам, где они живут, бьются с врагами, побеждают драконов и льют слезы по прекрасным девушкам; отчасти они обращены и к любителю книг, который рассматривает один великолепный рисунок за другим. Если и есть у меня стиль и личные особенности, их можно найти не только в рисунках, но и в убийстве, которое я совершил, в моих словах! Попробуйте-ка по цвету слов понять, кто я такой!
Думаю, если вы меня поймаете, неприкаянная душа бедного Зарифа-эфенди обретет покой. Сейчас, когда я стою среди деревьев, слушаю птичий гам, смотрю на воды Золотого Рога и купола стамбульских мечетей и с новой силой ощущаю, как прекрасна жизнь, его тело засыпают землей – лопата за лопатой. В последнее время, связавшись с последователями сурового эрзурумского проповедника, бедный Зариф-эфенди меня невзлюбил, но в те двадцать пять лет, что мы вместе работали над книгами в дворцовой мастерской, бывали времена, когда мы дружили. Приятелями мы стали двадцать лет назад, работая над «Шахнаме» для отца нынешнего султана, но по-настоящему сдружились позже, когда делали восемь страниц с миниатюрами к «Дивану» Физули[70]. Зариф-эфенди тогда был увлечен в чем-то справедливой, но все равно непоследовательной идеей, что художник должен душой прочувствовать строки, которые отображает на рисунке. Для этого однажды летним вечером мы с ним пришли в его сад, и он с напыщенным видом стал читать вслух стихи Физули. Я терпеливо слушал, а над нашими головами носились ласточки. От того вечера в памяти у меня осталась строчка: «Я – это не я: то, что я называю собой, – это ты», и еще помню, как размышлял над тем, какую к этой строчке можно сделать иллюстрацию.
Едва узнав о том, что тело Зарифа нашли, я побежал в его дом. Маленький сад, где мы когда-то читали стихи, теперь засыпанный снегом, показался мне еще меньше, как бывает со всеми садами, которые видишь через много лет. То же самое и с домом. Из боковой комнаты слышались преувеличенно громкие рыдания причитающих и воющих женщин, каждая как будто старалась перекричать других. Я внимательно слушал рассказ самого старшего из братьев покойного: от лица у нашего несчастного Зарифа-эфенди почитай ничего не осталось, голова разбита. Братья не смогли признать Зарифа в мертвеце, которого достали из колодца, где он пролежал четыре дня; пришлось ночью, под покровом тьмы, призвать из дома бедняжку Кальбийе – та опознала мужа по изорванной в лоскуты одежде. У меня перед глазами возникла сцена спасения Юсуфа из колодца: завистливые братья бросили его туда, а торговцы-мидианитяне спасли. Я очень люблю рисовать это место из «Юсуфа и Зулейхи»[71], потому что оно напоминает: зависть к братьям – одно из самых жгучих чувств в жизни.
Наступило короткое затишье, и я почувствовал, что все смотрят на меня. Заплакать? Но тут мой взгляд уперся в Кара. Этот подлый проныра ко всем нам принюхивается и присматривается и пытается поставить себя так, будто Эниште-эфенди поручил ему разобрать это дело и докопаться до истины.
– Кто только мог совершить такую подлость? – вскричал старший из братьев. – Каким безжалостным мерзавцем надо быть, чтобы поднять руку на нашего брата, который за всю жизнь и мухи не обидел!
В ответ все заплакали, я тоже истово присоединился к рыданиям, а сам подумал: а действительно, водились ли у Зарифа враги? Если бы я не убил его, кто еще мог бы это сделать? Помню, например, одно время (кажется, мы тогда работали над «Хюнернаме»[72]) некоторые художники обвиняли его в том, что он пренебрегает приемами старых мастеров и, для того чтобы делать заставки быстрее и дешевле, использует плохие краски и портит ими края страниц, на которые у других уходит столько труда. Как звали тех, с кем он тогда поругался? Кстати, потом ходили слухи, что причина ссоры крылась в ином, что виной тут нежные чувства к смазливому подмастерью-переплетчику с нижнего этажа. Но это очень давняя история. Были такие, кого раздражало изящество Зарифа, его утонченность и какая-то женская обходительность. Те же люди недолюбливали его за то, что он рабски следовал старым приемам, скрупулезно придерживался правил сочетания цветов в рисунках и заставках, а еще любил в присутствии мастера Османа с умным видом, впрочем не выходя за рамки вежливости, указать на недостатки, якобы имеющиеся у других художников – в особенности у меня. Последняя склока, в которой он принимал участие, была связана с предметом, некогда очень чувствительным для мастера Османа, – с заказами, которые художники дворцовой мастерской тайно брали на стороне. В последние годы, когда султан охладел к мастерской, а главный казначей потерял всякое желание выделять ей деньги, все художники стали тайком захаживать в двухэтажные особняки невежественных выскочек-пашей, а самые даровитые – в дом к Эниште.
Меня нисколько не задело, что Эниште решил прекратить работу над своей – нашей – книгой под тем предлогом, что она приносит несчастье. Конечно же, он догадывается, что безмозглого Зарифа-эфенди укокошил кто-то из нас, украшающих книгу. Вот вы бы на его месте стали раз в две недели ночью приглашать в свой дом убийцу – рисования ради? Или сначала захотели бы выяснить, кто убил и кто из художников самый лучший? Нисколько не сомневаюсь, что Эниште очень скоро уразумеет, кто самый искусный из нас, кто лучше всех готовит краски, размечает страницы и рисует, и после этого захочет работать только со мной. И мысли не допускаю, что он, выжив из ума, посчитает меня не обладателем подлинного дара, а обычным убийцей.
Я краем глаза наблюдаю за этим остолопом Кара-эфенди, которого Эниште привел с собой. С кладбища они вышли вместе и с редеющей толпой участников похорон спустились к пристани Эйюп. Я пошел следом. Они сели в четырехвесельную лодку, а я, попозже, – в шестивесельную, вместе с молодыми подмастерьями, которые уже совершенно забыли о похоронах и перешучивались между собой. Когда напротив Фенеркапы наши лодки подошли вплотную друг к другу, я увидел, как Кара что-то увлеченно рассказывает Эниште, и вдруг подумал, до чего легко было бы снова убить человека. О Аллах, Ты всем дал эту невероятную силу, но вселил в нас ужас перед нею.
Но, победив единожды этот страх, человек становится другим. Раньше я боялся не только шайтана, но и мимолетного присутствия зла в моей душе. Теперь же я чувствую, что со злом легко ужиться, оно даже полезно художнику. Если не брать те несколько дней сразу после убийства, когда у меня дрожали руки, я стал лучше рисовать, смелее использую яркие краски, а самое главное – замечаю, что мое воображение окрепло и творит чудеса. Впрочем, много ли в Стамбуле найдется людей, способных оценить чудеса, созданные мною на бумаге?
Когда мы были напротив Джибали, в самой середине Золотого Рога, я со злобой посмотрел на Стамбул. Заснеженные купола мечетей ярко блестели под неожиданно выглянувшим из-за туч солнцем. Чем обширнее и красочнее город, тем больше в нем уголков, где можно спрятать вину и грех, чем населеннее он, тем больше в нем людей, среди которых может затеряться преступник. И если сравнивать города – в каком из них больше разумения, – то умнее окажется не тот, где больше всего библиотек, медресе, ученых, художников и каллиграфов, а тот, где за тысячи лет на погруженных во тьму улицах совершалось больше всего коварных преступлений. И в этом смысле Стамбул – умнейший город вселенной, не сомневаюсь.
На пристани Ункапаны Кара и Эниште сошли на берег, я – тоже. Они двинулись вверх по холму, я последовал за ними. За мечетью султана Мехмеда, у пепелища, они остановились, обменялись напоследок парой слов и разошлись. Эниште-эфенди, бредущий по улице в одиночестве, на какое-то мгновение показался мне совсем немощным стариком. Захотелось догнать его, открыть, что жалкий глупец, с похорон которого мы возвращаемся, хотел нас оклеветать, что я убил его, чтобы всех нас спасти… И еще мне захотелось спросить: правда ли то, что говорил Зариф-эфенди? Не используем ли мы во зло доверие султана? Не предаем ли наше ремесло, не оскорбляем ли веру? Закончен ли последний большой рисунок?
Я остановился посреди заснеженной улицы, которую дети и их отцы, разойдясь по домам, оставили на произвол джиннам, пери, разбойникам, ворам и мне. В конце ее, между голых ветвей гранатового дерева, проглядывала крыша красивого двухэтажного дома Эниште. Там, в этом доме, живет самая красивая женщина на свете. Но я не хочу лишиться рассудка.
19. Я – монета
Я – золотая османская монета двадцать второй пробы. На мне отчеканена благородная тугра нашего султана, повелителя вселенной. Меня нарисовал один из прославленных мастеров, служащих султану, художник Лейлек; нарисовал прямо здесь, в этой уютной и печальной кофейне, после похорон. Дело было в полночь, и он не смог покрыть меня позолотой, но тут вы и сами всё понимаете. Изображение мое перед вами, но сама я в кошельке у большого мастера, вашего собрата Лейлека. Вот он поднимается, достает меня из кошелька и показывает вам. Здравствуйте, здравствуйте, мастера-художники и все прочие посетители, мир вам! От моего сверкания у вас расширяются глаза, отблески свечей на моих золотых боках заставляют ваше сердце трепетать, и вы завидуете моему хозяину, мастеру Лейлеку. Что ж, вы правы, потому что я – единственная мера, которой можно измерить дар художника.
За последние три месяца мастер Лейлек заработал ровно сорок семь золотых монет, таких как я. Все мы лежим в этом кошельке, и, как видите, мастер Лейлек не скрывает, что мы у него есть. Он знает, что в Стамбуле нет художника, который зарабатывал бы больше. Я очень горжусь, что художники принимают меня как меру одаренности и почитания и что я могу положить конец любому бессмысленному спору. Раньше, до того, как вы привыкли пить кофе и в головах у вас прояснилось, бестолковые художники по вечерам принимались выяснять, кто из них мастеровитее, кто лучше умеет сочетать цвета, кто лучше рисует деревья или облака; спорами дело не ограничивалось, и почитай каждую ночь мастера сходились в драке и выбивали друг другу зубы. Теперь же мое разумное господство установило в мастерских полюбовное согласие и гармонию, не хуже чем в Герате старых времен.
Продолжая рассуждать разумно и последовательно, расскажу вам, что можно приобрести на одну золотую монету: ступню молодой красивой наложницы, то есть ее, наложницы, пятидесятую часть; хорошее цирюльничье зеркало в раме из грецкого ореха и кости; искусно расписанный сундук с изображением солнца, серебряной инкрустацией на девяносто акче и выдвижными ящичками; сто двадцать свежих хлебов; участок на три могилы на кладбище и носилки для покойника; серебряный амулет; одну десятую коня; ноги немолодой толстой наложницы; теленка; две отличные тарелки из Китая; охотничьего сокола с клеткой; десять кувшинов вина с винодельни грека Панайота; час райских наслаждений с юным Махмудом, красота которого славится на весь свет; и много чего другого – всего не сосчитаешь. Кстати, один золотой – это все, что зарабатывает за месяц тебризец Дервиш Мехмед, один из художников-персов, работающих в дворцовой мастерской, и очень многие ему подобные.
До того как попасть сюда, я провела десять дней в грязном чулке бедного подмастерья-сапожника. Каждую ночь, прежде чем заснуть, бедолага принимался перечислять все то, на что он может меня потратить, – это была его колыбельная, длинная и завораживающая. Слушая его, я пришла к выводу, что деньги могут все.
Раз уж начала вспоминать, продолжу. Если рассказ обо всех моих приключениях записать, получилась бы не одна книга. Мы тут в своем кругу, и, если вы поклянетесь, что не проболтаетесь, а мастер Лейлек пообещает не обижаться, я открою вам одну тайну. Обещаете?
Хорошо. Сознаюсь. На самом деле я не настоящая монета двадцать второй пробы, отчеканенная на монетном дворе в Чемберлиташе. Я – поддельная монета. Меня изготовили в Венеции из низкопробного золота, привезли сюда и выдали за османский золотой. Спасибо за то, что снисходительно отнеслись к моему признанию.
Как я узнала на монетном дворе в Венеции, этим промыслом занимаются уже много лет. Однако до самого последнего времени гяуры привозили на Восток сделанные из того же низкопробного золота на том же монетном дворе венецианские дукаты. Османцы, привыкшие верить написанному, считали, что если на монете отчеканено «венецианский дукат», то это и есть настоящий венецианский дукат, а проверить содержание золота им в голову не приходило. Из-за этого поддельные дукаты заполонили весь Стамбул. Потом османцы научились пробовать монеты на зуб: те, в которых золота мало, а меди много, тверже. Скажем, если ты, объятый любовным огнем, прибегаешь к прекрасному Махмуду, в которого влюблен весь свет, то он сначала сует себе в рот не что-нибудь другое, а твою монету, и, обнаружив, что она поддельная, дарит тебе не час райского наслаждения, а полчаса. Увидев, что поддельные дукаты постиг такой печальный конец, венецианские гяуры решили чеканить османские золотые: снова, мол, ничего не заметят.