Игра света (сборник) Карышев Альберт
© Карышев А.И., 2012
© Гатаулин Р.К., 2012
© Издательство «Транзит-ИКС», 2012
Моя деревня
Игра света
Хочешь весь день быть счастливым – рано встань с постели. Если летом живёшь в деревне, то прежде всего бери вёдра, ступай по воду.
Воду мы обычно наливаем из колонки, она от нас далеко, под горой. Однажды я описал наш с женой старый крестьянский домик. Напомню: он стоит на высоком холме, на отшибе, а двор заслонён густым терновым кустарником. На десятки или даже сотни метров от домика – ни души, можно ходить по двору голым, и никто не заметит. Я и раздеваюсь в жару донага, чтобы за терновыми кустами окатиться из ведра холодной водой. Жена Вера Владимировна приветствует мои лихие оздоровительные процедуры.
– Молодец! – говорит. – Последую твоему примеру!
И следует.
Деревня окружена лесами. С холма мы нередко любуемся их величественным морем, с мая по сентябрь разнотонно-зелёным, а в сентябре-октябре – с ярко-жёлтыми волнами, красующимися среди волн зелёных. Море мы видим с птичьего полёта, так как леса, покрывающие склоны не очень отдалённых холмов, растут ниже уровня нашего дома.
С парой белых пластмассовых вёдер схожу с крыльца, открываю калитку. Грешное тело прикрыто спортивными брюками и тенниской навыпуск. Погода отличная. Лицо, шею, голые руки овевает мягкое движение воздуха, похожее на черноморский бриз. Купол неба раздут, гладко натянут, ни складки на нём, ни морщинки, ни облачка. Солнце приветствует меня, помахивая лучом из-за дальнего леса. Его зрелый подсолнух быстро раскрывается, и вот уже на траве посверкивают росинки, смачивающие головки коротких резиновых сапог, подаренных мне поэтом Вячеславом Улитиным. Иду по тропке к оврагу, разделяющему два порядка домов, вдыхаю свежий воздух, любуюсь влажными ромашками на лугу, «часиками» и лютиками, зверобоем, душицей и трёхцветной фиалкой. Помахивая вёдрами, осторожно спускаюсь с крутого откоса, кое-где боком, чтобы не поскользнуться на росистой траве и не проехаться на «пятой точке». Хорошо-то как! Жить как хочется! Старости нет, и тело моё молодо, а в теле душа юноши. Готов влюбляться и быть любимым, но помню, что люблю жену.
Шагаю по дну оврага в низинную часть деревни. Серая водяная колонка едва виднеется впереди. Однажды сельский предприниматель Саша Сергеев, друг мой, сказал: «Давай, Иваныч, я тебе воду наверх проведу», – но я не захотел, так как хожу на большие расстояния с удовольствием, а воду обожаю таскать в вёдрах, даже в крутую гору.
Низинная часть деревни застроена куда более плотно, чем наша, верховая. Домов тут много, есть добротные, только вот народу в домах осталось мало. Лет пятнадцать тому назад, помню, идёшь, бывало, с утра по улице и не успеваешь здороваться с местными, и петухи спозаранку кукарекают, куры квохчут, гуси гогочут, собачки заливаются, музыка слышна, а нынче ни людей, ни животных, и тихо вокруг, словно деревня погибла от эпидемии или радиации. Правда, у магазинчика, закрытого пока, в восемь откроется, вижу моего друга Сашу. Дверь магазинчика распахнута, задним бортом к ней стоит «уазик». Хозяин выносит из своей «торговой точки» и грузит в крытый кузов ящики пустые и ящики с банками, бутылками – собирается на продуктовую базу в Муром или Владимир. Ему помогают двое взрослых сыновей. К магазину сбоку примыкает большой каменный гараж предпринимателя; но свой могучий грузовик «Камаз» с прицепом Саша оставил на улице, чтобы подремонтировать, подготовить к коммерческому рейсу. Брёвна и доски он возит с какого-то здешнего лесозавода в другие области России. Громко кричу:
– Привет Александру Алексеевичу! Привет честной компании!
– Привет! Привет! – отзывается Саша, и сразу три загорелых мужских лица (старшее – лобастое, усатое, строгое) и три богатырские фигуры выглядывают из-за машины.
– Как жизнь молодая? – выкрикиваю опять.
– Как в автобусе – один правит, остальные трясутся!..
Иду по травянистой обочине улицы. Земля тут песчаная, и на изъезженной грунтовой дороге слоями лежит густая жёлтая пыль, прибитая росой. По-прежнему в деревне тихо, пустынно; но вдруг бежит знакомая дворняжка и, виляя хвостом, кидается мне под ноги, ложится на спину, смеётся, высунув язык, и подставляет брюхо в знак высшего расположения и доверия. Почесав её, продолжаю путь, и улица помаленьку оживает. Вот петух с курами, панически кудахтая, выскочили из травы, шарахнулись от меня, за ними увязалась серая крапчатая цесарка, а дальше встретились мне гусь и гусыня, вытянули шеи, повели раскосыми глазами и, распустив крылья, пошли в атаку. Картинное движение: точь-в-точь берущие разгон взлетающие самолёты; но этих ребят, которым я почему-то не нравлюсь, я до смерти боюсь и обхожу стороной. Вижу и приветствую сельского пенсионера, чуть-чуть знакомого; но в деревне принято со всеми здороваться. Слабый на вид, седенький, лохматый, с добрым измятым лицом, он стоит под навесом среди колотых дров и неторопливо укладывает их в поленницу. Кланяюсь и двум приезжим молодухам – эти, повязанные белыми платочками, с ведёрками в руках, спешат в лес по ягоды.
– Почём нынче ягоды? – спрашиваю.
– Земляника – девяносто рублей баллон, а черника – шестьдесят.
«Баллоном» они зовут трёхлитровую стеклянную банку. Какие-то деловые люди регулярно скупают у населения ягоды – «баллонами» и грибы – килограммами.
Избы, дощатые заборы и частоколы, огороды, палисадники, уличные деревья, кустарники, лавочки. Раннее солнце «играет» – золотистый свет дрожит, искрится, обогащается перламутровыми оттенками. Приближаюсь к колонке, торчащей из земли в конце улицы, но передумываю сразу наливать воду, артезианскую, между прочим, такую вкусную, что пьёшь её как лимонад.
Решаю зайти сперва к Валентине Николаевне, очень уважаемой мною старожилке деревни. Повидаться с ней хочется, и молока Валентина Николаевна обещала взять на нашу с женой долю: покупает у своей приятельницы, которая держит одну из пары оставшихся здесь коров.
– Мы с Верой Владимировной вчера зашли, – говорю, – а вас не было. Замок на двери висел.
– Это когда же?
– Да часов в двенадцать.
– А! Так я уходила на похороны, – отвечает престарелая женщина, словно оправдывается. Она по привычке встала, наверно, в четыре. Лицо морщинистое, но свежее, чисто умытое, глаза живые, фигура грузноватая, согбенная, натруженная.
– Господи! Кто умер-то?
– А старушка девяностолетняя. Вы, наверно, не знаете. Всё болела, болела, а теперь и померла. Царствие ей Небесное. Да и то сказать, она своё отжила. Всё-таки девяносто лет… срок.
– Вон что, – говорю и уж не соображу никак, спрашивать про молоко или не спрашивать. После сообщения о чьей-то смерти вроде неловко. Валентина Николаевна сама напоминает:
– А молочка я вам взяла. В холодильнике стоит. Можете забрать.
– Большое спасибо. Я за ним попозже зайду. А то – с двумя вёдрами. Молоко мне не донести.
– Чайку, может быть, выпьете? – спрашивает она и глядит с надеждой, что я хоть ненадолго скрашу её одиночество, поболтаю с ней. Любит, когда заходят гости. Но я говорю:
– Спасибо, спасибо. Ещё и не умывался даже. Пойду по воду. Вера Владимировна ждёт воды…
Нацеливаюсь было к колонке, но хочется погулять. От калитки Валентины Николаевны я спускаюсь к реке и под сенью разросшихся плакучих ив перехожу узкую бурную речку по железному мосту с перилами. На том берегу в укромном месте бьёт ключ. Давно уже его оградили широким бетонным кольцом, врытым в землю; вода ключевая наливается до половины кольца, и образуется поверхностный колодец.
Отхожу к прозрачной речке, с бульканием и рокотком перекатывающейся по белым камням, ополаскиваю в ней вёдра изнутри и снаружи, возвращаюсь и черпаю ключевую воду.
Справа близко от меня – галечный пляжик, захлёстываемый речкой, впереди по-над рекой – долгая заречная улица, слева – крутая гора, поросшая лесом; в гору вдоль опушки ползёт просёлочная дорога, по которой мы с женой нередко ходим с корзинками – это одно из любимых наших лесных направлений.
Небо чисто, как после генеральной уборки. Солнце всплывает всё выше. На обечайках полупрозрачных пластиковых вёдер возникают яркие световые узоры – солнечные зайчики. Вода в вёдрах колеблется, и «зайчики» колеблются вместе с водой. Прекрасное радостное зрелище, я не впервой любуюсь им, наполняясь ощущениями раннего довоенного детства, когда мама где-то на даче водила меня солнечным утром на речку купаться…
Но почему становится так грустно? Откуда вдруг накатывается волна глубокой печали? Ах, да, кто-то умер, какая-то деревенская старушка. Срок ей пришёл, вот и скончалась; но отчего-то я жалею неведомую старушку, и чудесное утро омрачается для меня этим сожалением…
Поднимаю вёдра и осторожно несу, стараясь не расплёскивать воду; по дороге не останавливаюсь, с лёгким напряжением в ногах и незначительной одышкой восхожу на вершину холма и удивляюсь тому, что почти в семьдесят лет не чувствую большой усталости.
Солнце разгорается и уже слепит глаза, греет спину. По пояс обнажившись, умываюсь во дворе, чищу зубы и плещусь, как воробей.
Жена хлопочет возле уличной плиты, оборачивается и, завидев меня, весело машет рукой.
Сейчас мы позавтракаем и возьмёмся полоть грядки.
Дом с выбитыми окнами
Он стоит против нашей с женой крестьянской избушки, по ту сторону глубокой балки, разделяющей два порядка домов. Старик со старухой много лет назад оставили его; они покинули и сей мир, унесясь душами в Небо.
Опустевшего жилья тут немало. И наверху, где мы с женой Верой Владимировной обитаем, но значительно больше – внизу, по берегам быстро текущей речки, в густонаселённом районе, куда нам, жителям верхнего уровня, надо идти по дну оврага, спустившись с крутого откоса. Но дом, о котором веду речь, всегда виден нам из окон или с порога. На наших глазах он разрушается; мы ничем не можем ему помочь, и в этом нет смысла, ему уже никто и ничто не поможет.
Безнадзорную избу кто-то давно стал ощипывать, как курицу. Делалось это в наше отсутствие или, вероятно, по ночам. Те, кто ощипывал, знали, что мы можем увидеть, кроме некому: других населённых домов поблизости нет, и улицы, разделённые оврагом, невелики: по три-четыре дома в каждой, а наш и с выбитыми окнами вообще стоят на отшибе, словно хуторские строения.
Всё-таки у бессовестных людей мелкая совесть где-то в закоулках души прячется, они порой сами о ней не знают, и напрасно мы высматривали воров даже через артиллерийский бинокль, доставшийся моей жене от деда – он глядел сквозь него на позиции противника ещё в первую мировую войну. Но с другой стороны, я не без сомнения называю расхитителей дома ворами: шакальи, конечно, у них замашки, мародёрские, однако изба много лет – бесхозная, ничейная, а тут хоть какая-то от неё польза…
Исчезли железные бочки из-под угловых водостоков; забор поредел, остались только совсем плохие доски да покосившиеся опорные столбы. Оплешивела крыша – умельцы сняли шифер. Со двора они утащили и поленницу дров, и деревянную лестницу, и уличную печь, разобрав её по кирпичику. Сорвав амбарный замок с двери, взялись и за нутро жилища, а напоследок выбили рамы из оконных проёмов и оставили беспомощный слепой дом гнить заживо.
Грустно видеть его убожество. Если бы окрест не росли замечательные леса, а прямо перед нашими окнами не стелилась покатая лужайка, вся в полевых цветочках, созерцать его было бы ещё тягостнее, особенно в пасмурную погоду; но, возможно, глядя на дом, мы с женой более всего угнетаемся противоположением гибели и жизни, уродства и красоты, печали и радости.
Чудится мне, будто дом зовёт людей, готовых его спасти, поправить, укрепить и заселить, что он сам пошёл бы к людям, да слеп на оба глаза и без поводыря не может. Я долго не решался к нему приблизиться. «Не дай, Бог, – говорил себе, – кто-нибудь увидит и подумает, что я промышляю тут падалью». Глупо такое самовнушение или не глупо, «закомплексованность» это или не «закомплексованность» – не знаю. Но подозрение на человека в его способности «шакалить» для иного хуже смерти…
Однажды перед сном выхожу подышать свежим воздухом. Утром мы собирали в лесу грибы, потом весь день трудились в огороде и к вечеру сильно устали. Не терпелось пораньше лечь спать; но воздух здесь так чист, а картины природы так хороши, что тянет пройтись возле дома на сон грядущий и с вышины полюбоваться на леса.
Погулял, постоял на холме, фантазируя, как, разбежавшись, взлетаю и парю над низиной; вернулся, задержался на пороге. Сгущались сумерки, но солнце до предела ещё не закатилось, его раскалённый сегментик выглядывал из-за гряды дальних лесов. Всё замерло в безветрии. Над головой лёгкие пушистые облака, их края со стороны заходящего солнца подсвечивались жёлто-розовым светом, как заревом пожара, но быстро темнели. Внизу, в котловине деревни собирался туман, сквозь него ещё проглядывали избушки с редкими огнями в окнах, но скоро всё там растворится в тумане. Скоро на землю опустится ночь, непроглядно тёмная, потому что небо затянуто облачным покрывалом, только на западе горизонта оно пока чисто.
Солнце почти совсем зашло, от него остался уголёк, дотлевавший над лесом. Сумрак густел, превращаясь в мрак. Я уж собрался пойти спать, как вдруг, глянув на дом с выбитыми окнами, увидел слабый красноватый свет в его пустой прямоугольной глазнице, хорошо заметной в неполной темноте. Сперва подумал, что свет мне чудится, мелькает в усталом сознании, но, пожмурясь и приглядевшись, я убедился, что он существует. Сразу представились беспаспортные бродяги или беглые злодеи, укрывающиеся в пустом доме, сатанисты, исполняющие кровавый обряд, или злые духи, слетевшиеся на шабаш. Какими только дикими образами не наполнится голова в эпоху разгула криминала и оккультизма, тем более, что бродяги и разные другие мазурики нередко по деревне шастали, сбывали крестьянам и дачникам какие-то товары, безнаказанно обирали стариков, обворовывали дома и огороды.
Приоткрываю дверь, кричу жене:
– Глянь-ка! – и показываю на дом с выбитыми окнами.
– Ну и что? – спрашивает Вера, но тут же сама видит свет. – Что это?
– Не знаю. Кто-то шарит со свечкой или фонариком.
– Да ведь свет неподвижен.
– В самом деле, – говорю. – Как-то я не подумал. Интересно, что там такое. Схожу-ка выясню.
– Не надо, – отвечает жена. – Не ходи. Может, в самом деле там какой-нибудь бродяга, на ночлег устраивается. Ещё пырнёт ножом… Нет, пошли, пошли! Я с тобой!
Она уже торопит меня.
Идём, взявшись за руки, а в свободной руке я на всякий случай держу увесистую палку. Фонарик пока не включаем – тропинку и так видно. Спускаемся с откоса, карабкаемся на противоположный, подступаем к разрушенному дому и, стараясь не топать, не скрипеть, поднимаемся по ступенькам крылечка, входим в дверь, лишённую створки. Тишина. Хотя мы вдвоём, но обоим страшновато, слышу, как Вера моя сдерживает дыхание. Ни души. Но какое же чудо природы мы тут находим, какое червонное золото видим в осколке разбитого настенного зеркала! Последний луч заката прицелился из-под облачка, как меткий стрелок, и сквозь выбитое окно попал точно в десятку, в осколок зеркала в раме на стене! Отражение луча, размером всего-то в пятирублёвую монету, горит необыкновенно красиво. Немало лет я на свете прожил, но такое диво, когда уже в густых сумерках на стене жилища отражается прощальный солнечный свет, видел всего два-три раза. «Глядя на луч пурпурного заката, стояли мы…», – как поётся в старинном русском романсе. Но спустя минуту чудо гаснет, и в доме делается совсем темно.
Зажигаю фонарик и посвечиваю на стены, пол, потолок. В горнице осталась лишь двуспальная кровать старинного фасона, зачем-то опрокинутая мазуриками, положенная на бок, а больше – ничего. Матрас кровати вспорот, деревянные спинки расщеплены, похоже, ломиком (клад, наверно, шакалы искали), одна короткая ножка отломана, валяется рядом; на полу полно мусора, тряпичного, бумажного, стеклянного, деревянного, со стен свисают отклеившиеся обои, в углах паутина болтается, как рваные паруса. Что-то шарахнулось во дворе, а вслед раздалось двухголосое кошачье стенание, непримиримо враждебное – это, конечно, встретились нос к носу два боевых кота, и ни один не хочет уступить развалины другому. Коты опять шарахнулись и, слышно, помчались куда-то, блажат дурными голосами уже в отдалении. В доме вновь наступает тишина.
Стоим с женой, думаем о покойных хозяевах, о старике и старухе. Знакомые из местных рассказывали нам, что старик работал директором сельской школы, а старуха учительницей. Лет пятьдесят они учили детей уму-разуму и славились в округе как люди мудрые, благородные, но к концу жизни оказались никому не нужны. Их сын-москвич редко навещал родителей, из-за большой занятости, конечно, а не потому, что человек он бессердечный. Сын вроде бы служил в охране Ельцина, под началом Коржакова, и некогда ему было хранить дом, как памятник родным старикам. Когда старики умерли, он попытался продать ещё добротную избу, но никто её не купил, даже задёшево. Кому-то предлагал и задаром, но тоже не взяли. Тогда наследник замкнул на двери амбарный замок и исчез навсегда…
Чудится мне, будто мёртвая тишина вдруг нарушается неясными шепотками. Шепотки звучат в разных местах горницы и рассеиваются в пространстве. Ничего не могу разобрать, но слышу то впереди, то за спиной, то над головой: шу-шу-шу. И грустный такой шёпот, жалобный.
– Что-нибудь слышишь? – спрашиваю жену.
– Нет… как будто, – отвечает она, вертя головой. – А ты что, слышишь что-то?
– Да вроде шепотки какие-то.
– Это у тебя в голове шумит. Пить надо меньше, – шутит Вера. Мы вместе с устатку малость приняли: жена четверть рюмки, а я полную, – вот она и балагурит. Негромко посмеявшись, жена говорит: – Тут всяких жучков полно копошится, мотыльки трепыхаются, и мыши, наверно, бегают…
На другой день отправляемся обедать к знакомой крестьянке Алевтине Степановне Жёлудевой, одиноко проживающей внизу у речки. Она часто зовёт нас обедать, сама не ест, только подносит, угощает с удовольствием. Её приглашения всегда нам на руку: самим-то не больно хочется готовить.
Сидим в кухне Алевтины за столом, хлебаем щи из общей миски, подсушивая низ ложки кусочком хлеба; уминаем сковороду жареной картошки с солёными огурцами, потом до испарины на лбу пьём чай с вареньем. Рассказываем крестьянке про то, как ходили в дом с выбитыми окнами, про луч света в осколке зеркала, про мистические шепотки. Старая женщина присела у окна на лавку, под иконой, расположенной в левом верхнем углу. Смотрит на нас из-под белого платочка и внимательно слушает.
– Наверно, души хозяев туда прилетают, – серьёзно говорит она. – Души и нашёптывали вам, горевали, видно, что все о них позабыли; дом, конечно, жалели. И то сказать: крепкий был дом, ухоженный. И огород хороший, и садик, хоть небольшой, но и яблоки в нём росли, и малина, и крыжовник, и смородина. А теперь что?.. Сам-то, директор школьный Иван Иваныч дела крестьянские неплохо знал. Всякую доску, бывало, проверит, подобьёт, каждую вещь на своё место поставит; крыша на доме починена, трава в огороде скошена, яблони привиты, наличники подкрашены. И супруга ему под стать, Марьей Павловной звали, аккуратная домовитая женщина. Поросёнка держали, козу, курочек… Жалко достойных людей, жалко ихнюю усадьбу. Что же это делается, скажите вы мне, что справный дом ни родне стариков не понадобился, ни покупателям, а достался жулью? Вот души и прилетают, никак не успокоятся. И огонёк в зеркале – это знамение; души его зажгли – мы здесь находимся, предупредили…
Я хотел возразить Алевтине Степановне: как же, извините, праведные души могут возвращаться на землю, если они давно унеслись на Небо, в Царство Божие? Это, мол, уже не по православным понятиям. Но ничего подобного я не сказал. Не тот у нас вёлся разговор, чтобы я перебил старую женщину каверзным вопросом. К тому же знал я, что, несмотря на свою православную религиозность, она была малость язычницей, как многие жители лесных деревень. Алевтина между тем продолжала:
– Таких разорённых домов у нас, сами видите, чуть не каждая вторая изба. Да что изба – большущая деревня напрочь вымирает не по дням, а по часам. Совхоза больше нет. Личный скот крестьяне от нужды порезали. Поля заросли кустарниками и чертополохом. Из жителей помоложе одни спились, вторые угробились, третьи разъехались кто куда, а стариков уж почти не осталось. А сколько окрестных деревень исчезло за мою жизнь с лица земли! Я помню десятка три, но многие названия забыла. Объясните, кто крестьян до такого существования довёл, какой изверг человечества всё дальше нас изничтожает? Не сами же мы себя изничтожаем! Разве мы недоумки и неумёхи?..
И вдруг жена моя говорит:
– Вот бы опустевшие крестьянские дома в России однажды собрались, кто может, в большую колонну и прошли через Москву, мимо Кремля и здания Госдумы, впечатляющая получилась бы картина!
Я не раз описывал Веру Владимировну в «семейных» рассказах, упоминал её голубые глаза, длинные густые волосы, в молодости каштановые, а теперь платиновые, благородное лицо, мягкое сердце, но твёрдую волю, редкую хозяйственность и умелость, склонность к юмору. Но, оказывается, я до конца не узнал супругу, прожив с ней более сорока лет; раньше она не проявляла такую яркую художественную фантазию, какую проявила теперь.
Образ порушенных деревенских изб, движущихся по улице колонной, ошеломил меня. И пока мы возвращались от Алевтины Степановны, я дополнял собственным воображением невероятную умозрительную картину, нарисованную супругой, и дома виделись мне живыми существами, заморёнными обездоленными калеками, без рук, ног, глаз, лиц, полоумными, отчаявшимися, озлобленными, в рубище, струпьях и язвах. Слепцы уныло тянулись цепочкой, держась друг за друга, как слепцы на картине Питера Брейгеля, безногие ехали на низеньких тележках. Дома угрюмо молчали…
С тех пор и дом с выбитыми окнами видится мне страшным живым уродом. Не могу отделаться от этого образа. Мне хочется покормить бедолагу, перевязать ему раны и добрым словом согреть душу. А иногда я сочиняю для себя такую сказку. Вот заявился в деревню крепкий умелый человек, пожалел дом и взял на содержание. Он покрыл крышу, навесил дверь, вставил окна и подголубил наличники. Новый хозяин отремонтировал и вычистил комнаты, поправил забор, восстановил сад, огород и стал жить-поживать, возделывая землю, растапливая печь, а к ночи зажигая в горнице электричество. Знаю, что этого не случится, но в сумерках смотрю и жду… Жду, когда в чёрных окнах несчастного дома засияет огонь – хотя бы снова отражение последнего закатного луча в осколке зеркала.
Как собака украла нашу селёдку
Осень. Погода хмурится. Тучи штормовыми волнами ходят в небе над деревней. Вид небесного простора, возмущённого порывистыми ветрами, созерцание голых холмистых полей и лесов, сбросивших листву, не рождающих более ни ягоды, ни хорошего гриба, – всё навевает тихую грусть и мысли о недолговечности существования. Безрадостное состояние души и ума тяжелее переносится в одиночестве; но нас двое: я и жена, – и если нам теперь не очень весело, то и не особенно грустно, «чувствуем плечо друг друга», многолетнюю взаимную поддержку и не унываем. Сидим за столом, пьём чай, поглядываем в окно и говорим о том, как, погрев на тёплой лежанке старые кости, последний в этом сезоне раз, уедем завтра домой. Урожай в огороде собран, всё до самой мелкой картофелины, луковицы, морковинки выкопано из рыхлой земли. Увядшая ботва отнесена в компостную яму, в ней немало собралось за лето и съестных отбросов: будет перегной, – посажены озимые лук и чеснок, остальные грядки удобрены готовым перегноем. Картошку и большую часть зелени мы постепенно переправили в город, завтра повезём остальное – «на себе», понятно, в коляске, сумках и рюкзаке; потащимся рано утром, как заезженные клячи, до рейсового автобуса. Что делать, на машину не заработали. Да и зачем она нам – машина? Чтобы по рассеянности, в задумчивости врезаться в столб? Жаль, думаем, не хватит сил собрать, увезти и богатейший урожай прекрасного терновника, ветви которого, отягощённые синими ягодами, гнутся к земле и молят хозяев освободить их от непомерного груза…
Вечереет. Картина за окном влажная, но дождь, моросивший с утра, до времени перестал. Только бы завтра, думаем с женой, дождь не возобновился. Вдали под горой кое-где тянутся из кирпичных труб, колеблются ветром серые дымы, а у нас наверху не видно вокруг никаких примет жизни; но вот мимо дома не спеша бежит знакомый рыжий кобель. Я знаю, что сейчас он заглянет к нам, поднимаюсь из-за стола, иду угостить его печеньем и карамелькой.
Калитки у нас нет, вход свободный; но пёс, завидя меня, останавливается перед входом. Он всегда так поступает, остерегается людей. Свищу, похлопываю себя по бедру, зову, как умею – собака ни с места, стоит без движения и, вскинув голову, смотрит человеку в глаза, ждёт подачки, при этом даже хвостом, по пёсьему обычаю, не виляет, не заискивает. Чем-то похож кобелина на овчарку, но не овчарка он, смахивает и на гончую, но не гончая, а какая-то стихийная помесь: шерсть мохнатая, уши висячие, а хвост баранкой. Старый, жалкий, дурашливого вида, глаза тусклые, шерсть свалялась, неопрятная. Никто в деревне не назвал мне его имени. Известно лишь одно: прежде кобель служил здешнему пастуху, стерёг с ним общественное стадо. Когда при новом укладе русской жизни тут сохранилась единственная корова, а прочих коров, коз, овец крестьяне с отчаяния порезали, собака сделалась ничейной, так как пастух запил и помер. С утра до вечера шатается бездомный пёс по большой деревне, ищет пропитания, обходит по очереди всех дачников и уже немногочисленных местных. Где беднягу пожалеют, бросят кусок, а где сам украдёт. Красть, шельма, видно, ловок…
Разламываю печенье, бросаю по кусочку, напоследок отдаю псу конфету. То и другое он хватает на лету, чавкает, хрупает и трусцой бежит дальше. А я возвращаюсь к столу, продолжаю пить чай и разговаривать с женой.
Вдруг опять вижу за окном кобеля. Теперь он скачет судорожным галопом мимо избы по тропинке, сворачивающей за угол, и скоро исчезает из поля моего зрения. Но я успеваю заметить, что он пронёс в зубах какой-то мягкий груз белого цвета, треугольной, показалось мне, формы, мешающий ему скакать ровно, болтающийся из стороны в сторону.
– Побежал, – говорю. – Что-то уже нашёл. Вечно голодный, но хлеб, поди же, не ест, только что повкуснее.
– Да, – отвечает Вера Владимировна. – Бродячий, а набалованный.
– Глядит тупо, – продолжаю, а сам уже что-то смутно заподазриваю. – Строит из себя дурака, но, по-моему, умён и хитёр. Слышал, жаловалась одна старушка: кобель забежал к ней в избу, на мост и стащил свежую рыбину. Принесла из магазина и оставила в холодке…
Тут в голове моей слышится какой-то щелчок, наступает озарение, и я, как подпружиненный, вскакиваю на ноги, с нарастающей тревогой спешу в сени.
Так и есть, чуяло сердце: замечательный съестной морепродукт, который мы собрались положить завтра в дорожную сумку, исчез в сенях с самодельного кухонного столика! Это была норвежская селёдка, крупная, толстенькая, вкуса необыкновенно хорошего. Продавец Галя Сергеева, владелица магазинчика, присоветовала нам купить норвежской побольше: все её хвалят, быстро разбирают, и стоит сравнительно недорого, и случается на базе редко. Галя сложила вилкой пяток серебристых красавиц в двойной пластиковый пакет и сиюминутной платы не потребовала, отпустила в долг, поскольку денег у нас оставалось только на билеты до Владимира. От вида праздничной закуски и ощущения её пряного запаха мне малость челюсть свело и так захотелось «посолиться», что я еле сдержал порыв сунуть в пакет руку, вытащить рыбку и слопать прямо в магазине, прилюдно.
Ведь мы с женой уже лет пятнадцать, с начала реформ, не ели селёдки, разве только в гостях, хотя любим её. Редко, конечно, видели и свежую рыбу, и мясо, колбасу, сыр, но всё же покупали это в малых количествах, для внучки, селёдку же обходили стороной: внучка не знала её вкуса, а дед с бабой не могли позволить себе есть без ребёнка: слишком дорого, считали, не по пенсионерскому карману. Теперь мы принесли из магазина килограмм с лишним солёного лакомства, целое богатство. Мы оставили его в сенях на столике возле электроплитки, раскрыв пакет, чтобы рыба «не задохнулась», а потом умилённо говорили про то, как попотчуем любимую внучку, и сами от души угостимся селёдкой с картофелем, и нашим двум котам и одной кошке бросим в тарелки сочные косточки.
Но деревенский пёс-ворюга, сбив нас с толку обманными движениями, тайно, с заднего хода, что ли, или с переднего ползком, пробрался во двор, в сени и отблагодарил хозяев за радушие: спёр пакет. Уличная дверь в нашей избе всегда была открыта…
Выскакиваю на улицу, ступаю на тропинку, бегу искать собаку. За углом избы плоскогорье вскоре обрывается, и земля тут сходит под откос. Боком вприпрыжку спускаюсь с крутого откоса, но гляжу вперёд и вижу, как лохматый мазурик, присев под горой, уже терзает пакет, придерживая его лапами, разрывая зубами, мотая башкой. Заметив меня, кобель не очень спешит отступать: холм высок, и пока человек приблизится, думает собака, можно успеть попробовать селёдки.
Но я бегу шустрее, набираю скорость, и пёс хватает пакет и улепётывает дальше. За холмом следует другой. Теперь мы вместе бежим вверх, а потом снова вниз. Я знаю, что не догоню кобеля, но надеюсь, что он выронит краденое, и я подберу. Невыразимо жалко селёдку, до слёз. В кои-то веки мы с женой решились вкусно поесть, и вот – на тебе!.. Бросаю в пса камни, ору ему вслед, машу руками, но он не боится. Поскальзываюсь на жухлой сырой траве, падаю и больно ушибаюсь, но, потерев колено, встаю и опять бегу, удивляясь тому, как хватает у меня сил, упрямства и проворства следовать за собакой. Праведный гнев ведёт обиженного, ограбленного человека, ненависть к дармоеду-псу, посягнувшему на еду честного труженика. «Так бы и убил! – говорю себе. – Что же это делается? Есть справедливость на белом свете или нет её?..» Ещё подъём. Кобель с селёдкой в зубах скрывается за гребнем холма, и когда я достигаю гребня, то собаки нигде не вижу. Вправо гляжу, влево, кручу головой, хлопаю глазами – нет проклятого, исчез, как призрак, растворился в воздухе.
«Может, тут где-нибудь пещера?» – думаю. Отдышавшись, спускаюсь вниз, осматриваю каждую ямку, захожу за бугры. Ямки пусты, бугры невелики, за ними не спрячешься, пещер ни одной, а собаки след простыл; но главное, пропала вожделенная норвежская селёдка и уже никогда к нам не вернётся…
Иду назад, к Вере Владимировне, а она меня ждёт на улице, вышла в тёплой кофте на край плоскогорья и стоит одиноко в виду сонных лесов, темнеющих сквозь туманец в полукилометре от нас, под холмами. Ветер треплет подол её платья и пряди седых волос. Лирическая русская картина под названием: «Вдаль глаза ты проглядела». Обнимаемся с милой, вместе грустим и неожиданно вспоминаем тяжкое военное детство, а потом голодные послевоенные времена, и вообще толкуем о беспросветной скудости нашего существования. Нет, мы не жалуемся: бедность – судьба поколений, и не порок она. Привыкли мы к трудностям, умеем их побеждать и довольствоваться в жизни малым.
Хочется, конечно, облегчения на склоне лет, ну, хотя бы селёдки поесть вволю. Однако не семечки же ради этого идти продавать и не товары из Турции.
– Стыдно признаться, – говорит Вера, – но в первую минуту, как поняла, в чём дело, я испытала не досаду, а горе. Сейчас уже ничего, но было такое чувство, словно не селёдки лишились, а дом сгорел.
– А меня трясёт от бешенства, – отвечаю. – Кобелина обвёл нас вокруг пальца, обчистил, наплевал в душу и заставил бегать за собой по горам немолодого человека, к тому же писателя. Попался бы он мне сейчас в руки, я бы его, пожалуй, кастрировал.
Смотрим друг на друга, и вижу, лицо жены разглаживается, утрачивает признаки дурного настроения, моё, наверно, тоже. Всё-таки в этой истории кроме огорчительной стороны есть и занимательная, даже уморительная.
– Бедный пёс. – Вера Владимировна вздыхает и улыбается. Слёзы у неё выступили от обиды на пса и на обстоятельства, и ещё не высохли слёзы. – Ему ведь тоже хочется селёдки. Он, как и мы, прожил большую жизнь, много поработал, но под старость увидел мало хорошего. Бес попутал дурачка. Съест ворованное, и потом, наверно, его совесть замучит.
Я смирился, поддакиваю и добавляю:
– Жаль только, внучка не попробует теперь селёдки, не узнает её вкуса.
– Ничего, – говорит жена. – Соберёмся в городе и купим. Или вырастет большая – попробует.
– Конечно, – улавливаю её не очень весёлый юмор. – А доживёт до наших лет – попробует обязательно.
Так мы и решаем, что бездомного пса-сироту надо пожалеть и простить, и уже корим только себя – за ротозейство, – и смеёмся над собой всё откровеннее.
Падение дерева
Спелая брусника напоминает россыпи коралловых бусин, или алые соцветия, или капли крови, упавшие на траву – кому что видится. Её яркие кулиги завораживают; перед ними, невольно ахнув, останавливаешься, рассматриваешь картинную бруснику и глядь – уж, присев, собираешь, хотя не очень любишь это занятие. Вот и мы с женой пленились лесной красоткой. Грибов наросло мало, а ягодный участок (по-местному, по-деревенски «кулига») попался нам на глаза, и наши незначительные лисички да сыроежки легко поместились в одну корзину, в другую же посыпались упругие шарики, в большинстве багровые до черноты, а в меньшинстве – с недоспелыми боками, белесыми, как рыбье брюхо. Стук-стук-стук, шлёп-шлёп-шлёп, тра-тра-тра… Сперва звуки падения ягод дробны, гулки, словно брусника сыплется на оркестровый барабан, потом еле слышны, когда она покроет дно корзины, застеленное бумагой. Эта ягода, если её много, собирается споро, горстями, хотя горсти нередко попадают не в корзину, а в рот…
А вокруг стоял лес, смешанный, но с преобладанием сосен. Сосны в нём росли и молодые, тонкие, и старые, толщиной в колонну зала Дома союзов. Немало старых сосен подсохло, но все они крепко держались на ногах, тогда как среди молодых почему-то было немало хилых, горемычных, росших с большим наклоном или вовсе опиравшихся на соседние стволы. Землю покрывали пепельные и зелёные мхи, шишки, иголки, палые листья, уже пустые черничники и красные, тяжёлые от обильного урожая брусничные кусты. В стороне светлела вырубка – трасса линии электропередачи. По просвету мы ориентировались и не теряли направление на просёлочную дорогу и свою деревню.
Поздняя осень. День хмурый, но не промозглый, правда, наверху буйствовал ветер, при резких порывах сбивая на землю шишки и тонкие сучья с метёлками сосновой хвои. От грозного шума ветра делалось не по себе, а шишки и ветки метили нам в голову – богатая брусничная кулига располагалась как раз под великолепной матёрой сосной, у могучего подножия которой мы с женой копошились, словно муравьи. Но в общем духом мы не падали – рвали и рвали красивую пурпурную ягоду, выбирая её из округлых вощёных листочков, и говорили о том, как наварим приятного кисловатого варенья, а часть брусники засыплем в пятилитровую бутыль и зальём ключевой водой.
То на одно опустишься колено, увлёкшись сбором ягод, то на второе, то сразу на два, то присядешь на корточки. Мы уж запарились от усердия, колени наши, то есть брюки на коленях, вывозились в земле, плечи украсились иголками, седые патлы выбились из-под кепки и вязаной шапочки, глаза диковато разгорелись, и стала жена моя Вера похожа не на учительницу-пенсионерку, а на лесную ведьму, я же, значит, на ведьмака или лешего. Мы подшучивали друг над другом; но ветер нас всё-таки тревожил, он быстро усиливался, шишки срывались с сосен стремительнее прежнего и лупили по земле, как осколки снарядов, а ветки обламывались всё более крупные. Опасности мы себя подвергли изрядной, пренебрегши дурным прогнозом погоды. Но какой любитель и любимец леса, заядлый грибник или ягодник остережётся навестить свои угодья хоть в дождь, хоть в зной, хоть в сильный ветер?
Да, мы недооценили зловещий прогноз. Ветер превращался в бурю. Сосны, возвышаясь над берёзами и осинами, всё круче размахивали верхушками, их ветки вздымались к небу языками пламени, разбрасывались по сторонам, и казалось, наверху бушует зелёный огонь, раздуваемый ветром. Под напором бури мачтовые стволы раскачивались, выгибались, стенали и потрескивали. Обломанные ветки уже летали, как птицы, а осколки снарядов градом осыпали землю и теперь попадали в нас. Брусничную кулигу мы, конечно, бросили. Поприжимались к дереву спинами, а корзины поставили себе на головы, защищаясь от шишек, но скоро выбежали из-под сосны и отодвинулись от неё подальше.
– Надо выбираться из леса! – Хватаю жену за руку. – Пошли!
– Да-да! – отвечает она. – Скорее! А то будет поздно!..
Тррах-тарарах!..
Впереди, и не очень далеко, крупная сосна не удержала на себе тощую длинную соплеменницу, высохшую от какого-то недуга, и скинула её с плеч. Хотя сосёнка была так себе, но её жёсткий удар о землю испугал меня и жену, поразил нежданной звучностью и мощью.
Тррах-тарарах!
В стороне от нас, ближе, чем первая, упала другая сосна, здоровьем покрепче, размерами больше, и ноги наши ощутили сотрясение земли.
Тут и там стали падать слабые деревья. Небо потемнело. Над лесом распростёрся перекошенный злобой дракон с налитыми кровью глазами, выпустил когти, клыки, ударил по вершинам сосен железными крыльями и дунул в три пасти так, что едва не превратил дебри в сплошной бурелом. Не дай Бог никому в бурю оказаться в глухом лесу!
Мы с женой заметались в панике. Куда бежать? Что делать? Нигде просветов не видно! Но вот женщине с крепким характером, моей верной спутнице пришла в голову разумная мысль: нырнуть под коренастую, широко разросшуюся берёзу, которой ветер не достигал. Поспотыкавшись о кочки и валежины, попутавшись немолодыми ногами в траве, уронив корзину и рассыпав бруснику, мы добежали до берёзы, и она приняла нас и защитила, как крепость.
Вздрагивая от страха, мы и пересидели под берёзой сокрушительный ветродуй. Наломав дров, он, к счастью, быстро стих, как положено шквальному ветру; вовсе не кончился, но ослабел до первоначальной терпимой силы.
Если представить палые деревья сражёнными воинами, то лес сейчас напоминал поле жестокого побоища. Мы с женой онемели от созерцания множества сосен-мертвецов, лежащих на земле. Радуясь и не веря, что счастливо отделались, мы вылезли из укрытия, поспешили домой, обходя, перешагивая бурелом, и вот тут случилось непредвиденное, непонятное: огромная сосна на нашем пути, как будто совсем здоровая, качавшаяся уже не очень размашисто, вдруг без видимой причины пошла крениться-крениться, описала в космическом пространстве дугу, пронеслась вершиной меж звёздами, в неудержимом полёте перемолола кости соседним деревьям и, сломавшись у основания, рухнула, как Россия под ударами демократии. Птицы, было зачирикавшие после бури, разом смолкли. Земля, жутко содрогнувшись, едва не сдвинулась с оси вращения и с орбиты движения вокруг Солнца. Её дрожь, наверно, докатилась до стран Запада, так как на другой же день радио сообщило, что в какой-то европейской стране произошло землетрясение, а в Америке наводнение – и всё с жертвами. Мы же с супругой Верой, ошеломлённые нелепой гибелью великанши, запоздало отскочили в сторону и едва не попали под её толстые ветви.
Какие жучки-червячки день и ночь подтачивали сосну и разрушили ствол до опасности излома, какие тайные силы в сто раз уменьшили предел выносливости дерева и подготовили его смерть – неизвестно.
С тех пор мы уже не один год ходим к месту его падения, ужасаемся завалу гниющих стволов, вывороченных корневищ и дивимся тому, что из лета в лето поверженная сосна… зеленеет и цветёт. Полкроны умерло, высохло, побурело, но на живых ветках завязываются, зреют шишки, и семена дерева разносятся ветром по лесу. Какие соки, объясните, питают его, какие силы поддерживают в палой сосне горение жизни?
Выход из леса
Возвращаюсь с грибами в деревню. Иду молодым, просторным и светлым лесом, в котором пней даже не видно – наверно, никто никогда не пилил этот лес. Тут растут и берёза, и ёлка, и осина, и сосна, всем хватает места под солнцем, все деревья как-то сумели пошире раздвинуться и не мешают спокойно жить одно другому. Дружат и взаимодействуют, словно народы легендарной страны Советов. Подлесок, правда, помаленьку разрастается, и неизвестно, что дальше будет.
Шагаю споро, местность покатая, покатость тоже подгоняет. На ходу наклоняюсь, рву одной рукой и кидаю в рот спелую чернику и переспелую землянику. Несу за ручку свою старую ивняковую корзину, слушаю младенческие голоса птиц, смотрю, как то и дело меняется обстановка леса и чередуются его оттенки зелени. Корзина моя полным-полна, но грибы лезут мне на глаза, из травы встают на цыпочки, из кустов выскакивают, из-за деревьев и кочек. Я креплюсь, не беру, без того тяжело, и класть некуда. «Не попадайтесь больше! Не попадайтесь! – бормочу. – Мне хватит!»
Ушёл я далеко, но уверен, что не заблужусь. День сегодня ясный, солнечный, а я давно приметил, как солнце движется относительно моей деревни и под каким углом к нему надо в лесу идти в разное время дня, чтобы добраться домой.
Но время летит быстрее, чем кажется спешащему из леса домой, и откуда-то вдруг берутся тени – не эти, фигурные, прозрачные, от деревьев и кустов, – а сплошные, хмурые, падающие сверху. Поднимаю голову и вижу, что на небе, ещё недавно светло-голубом, ясном, как стёклышко, появились тучки. Одна из них накрыла солнце, подержала его в неволе и выпустила. То же самое делают вторая, третья, четвёртая, пятая тучки, плывущие друг за другом, а потом их множество, создавая ветер, объединяется и не даёт пробиться ни одному солнечному лучу.
Холодает. По лесу хлещет дождь, шумя, как горный водопад.
Я не того боюсь, что вымокну до нитки, а того, что могу теперь заблудиться. В сильный дождь не только утрачиваются солнечные и другие ориентиры, но главное, лично у меня исчезает чутьё лесовика, как в сырости пропадает чутьё у собаки, идущей по следу. Лес за сеткой дождя сказочно красив, но переиначен, знакомые места в нём кажутся впервые увиденными. Мне бы следовало переждать этот внезапный и, как я думал, по-летнему недолгий ливень, посидеть до конца его под развесистым деревом, но я тороплюсь спастись от дождя, куда-то бегу, словно молодой, и сбиваюсь с пути.
Дождь кончается много позднее, чем я ожидал. Опять выглядывает солнце, но уже другое, предсонное, светящее по низу деревьев, вознося к их верхушкам последние неяркие лучи. Я вновь поворачиваю на него, не ведая, как идти иначе, но отлично понимая, что за то время, пока лил дождь, солнце описало в небе большую дугу, а сам я прошёл значительное расстояние неизвестно куда. Погрешность взятого мной после дождя направления велика. Осознав, что до наступления темноты из леса уже не выйду, я чувствую страх, уныние, злость, беззащитность – всё, как однажды по объявлении в России перестройки и демократии.
Солнце, уходя на покой, играет с грибником дурную шутку: тянет его из хорошего леса в мрачную чащобу, поросшую травой по колено, заваленную палыми деревьями, из которых иные так прогнили, что сами собой развалились на куски. Хорошо помню, как солнце совсем исчезло за лесом, забрав с собой бледные лучи, похожие на крылья ветряков, и оставив над землёй временное тусклое свечение. На фоне тусклого свечения вижу впереди ряд наклонившихся в разные стороны деревьев, то ли подпёртых от падения соседними прямо стоящими, то ли, наоборот, подпирающих прямо стоящие. За этими дикими раскосами и стояками в глубине дебрей клубится туман.
Воцаряется ночь. Я скучаю по жене Вере, думаю о том, как тревожно ей сидеть одной в избушке, с нетерпением дожидаясь мужа, и жалею, что не могу успокоить её весточкой, поскольку не пользуюсь мобильным телефоном. Обычно мы уходим в лес вместе, но сегодня она занялась стиркой. «Хорошо, что Вера не пошла, – говорю себе. – Жена моя не из слабонервных, не из пугливых женщин, и вместе нам, заядлым лесовикам, приходилось блуждать и ночевать в лесу, но тогда была молодость, нынешнее же моё приключение не по её с годами слабеющему здоровью».
Где ночь застаёт, там и останавливаюсь: возле упавшего толстого дерева, поднятого упёршимися в землю сучьями на высоту спортивного бревна. Шалаш, считаю, мне ни к чему; костёр разжечь – спичек нет: некурящий. Я крепко устал, но сидя на мокрой траве отдохнуть не желаю, а какой-нибудь подходящей жердины поблизости не нахожу. Забираюсь на лежащее дерево, но быстро с него соскакиваю – сидеть среди густых, кривых, царапающих сучьев не нравится. Отнеся в сторону, чтобы в темноте не уронить, корзину с грибами, я приваливаюсь к палому дереву, сперва животом, потом спиной, и так, больше мучаясь, чем отдыхая, терпеливо жду рассвета.
Ветер давно замер. Небо снова чисто, сияют звёзды. Сперва я вижу лишь очертания палого дерева, к которому пристроился, да силуэты близрастущих деревьев, а всё, что дальше, кажется сплошной чёрной массой. Но когда глаза привыкают к слабому звёздному свету, различаю впереди какие-то волосы, свисающие с веток, а в стороне от волос на прогалине – длинного урода с птичьей головой и старуху в платке и юбке до земли. Образы, созданные воображением, не так страшны, как внезапный натуральный человеческий вопль поблизости, а за ним ещё один, с невнятными причитаниями. Скорее всего, это филин сходит с ума. Что-то ещё хрюкает и ворчит басом экс-премьера Касьянова – тоже недобрые звуки, – но воплей я пугаюсь до колотья в груди.
Потом мерещится вдали зеленоватый огонёк, о котором я думаю: а не пресловутый ли это «тот свет в конце тоннеля» и не нечистая ли сила подманивает меня к себе, чтобы обнаружить и сожрать? Наверно, это горит светляк в гнилушке, но, может быть, волчий глаз; в предположении волчьего глаза тоже становится не по себе. Прогоняя страхи, читаю «Отче наш».
Во влажном тёплом ночном лесу, конечно, донимают комары. С омерзительным зудением, пытаясь тончайшими злыми голосами выговорить «банзай», они кидаются на меня целыми полчищами, лезут в рот, нос, уши, кусают то в щёку, то в лоб, то в шею, то в кисть руки, прокалывают стальными хоботками пиджак, штанину, кепку. Я непрестанно бью себя обеими руками, размазываю кровь, охаю и приплясываю. Борясь с комарами, перестаю хотеть спать (а то глаза сами зажмуривались, ноги подгибались) и больше не страшусь мистических образов, диких зверей и чьих-то воплей. Так что с одной стороны кровососы зверствуют, а с другой поддерживают в заблудшем путнике бодрость тела и духа…
Я не раз слышал истории о том, как люди плутают в лесах и как некоторые навсегда в них теряются. И в нашей деревне был случай: пошла чья-то бабуся по грибы и исчезла, ни живой не нашли, ни мёртвой. По телевизору как-то говорили об одной старушке. Эта неделю провела в лесу и выжила, поддержав силы ягодами, не испугавшись одиночества, опасностей и наваждений, обернув корой берёзы открытые голени, чтобы не искусал гнус. Я удивлялся отважной женщине и с морозцем по коже видел себя в её злоключении, а теперь вот сам заночевал в дебрях, и рассказ о моём тяжёлом походе можно приложить к другим подобным.
«Не сдамся, – храбрюсь я, не прекращая воевать с комарами и чесаться. – Как рассветёт, поем ягод – черники тут, наверно, полно, гонобобеля – и стану думать, что делать дальше. Рыжики тоже и сыроежки годятся в пищу в сыром виде, ещё лягушки и змеи. В общем, не пропаду. Хотя кто знает, сколько дней мне придётся блуждать, леса-то здешние – муромские, известные своей протяжённостью и дремучестью».
По верхам деревьев пробегает свежий ветер, это зачинается утро. Кровососы нападают меньше. В сражении с ними я разгорячился; но одежда на мне мокрая, и в сапоги от дождя натекло, я скоро до дрожи стыну. Чтобы согреться, машу руками, приседаю и прыгаю. Вижу, как наступает ранний летний рассвет, как быстро выявляются первозданные картины пущи, как лес опутывает плотная паутина – это слоями поднимаются от земли дождевые испарения. Гляжу на часы: времени около четырёх. Всё вокруг видно, но идти некуда – всюду дебри, травища, бурелом. Надо ждать солнца, без него нельзя трогаться с места. «Только бы взошло! Только бы небо опять не затянуло тучами! – думаю, поглядывая вверх. – По солнцу я опять попытаюсь определиться, а если скроется, то не буду знать, в какую сторону идти».
Небо голубое, как глаза моей жены. Часам к пяти светило протягивает из-за леса лучи, а потом само пробирается к верхушкам деревьев и сверкает. Встречаю его как живое существо, друга и товарища, профессионального спасателя, узнавшего о том, что человек может сгинуть в дремучем лесу, и немедленно явившегося на помощь. Невозможно передать, какое удовольствие я испытываю от его огненного сверкания и нарастающего тепла. С восходом солнца пуща по-своему, по-дикому прихорашивается. Влажная зелень всюду искрится. В роскошной траве видны на прогалине белейшие ромашки, соцветия йван-чая, колокольчики, курослеп, зверобой, фиалки и разные другие прелестные цветы, а возле моего ночлега – обилие крупной черники, которую я впотьмах изрядно подавил сапогами. Красиво вокруг; любуюсь. Слышу бойкое щебетание и хлопанье крыльев. Оказывается, и птицы тут живут и суетятся по утрам. Но мне нельзя обольщаться красотами леса. Дикая природа поглотит меня, если я не выберусь из неё. Невелика радость умереть под пение птиц, среди цветов и ягод.
Поев черники, прикидываю направление, не забываю корзину с грибами и пускаюсь в неведомый путь. Дорога тяжелее, чем я предполагал. Тут полно глубоких оврагов, склоны их, как и лес наверху, загромождены поваленными деревьями, а дно заросло папоротниками. Осторожно спускаюсь вниз, обходя или перелезая скользкие стволы; а на дне по плечи погружаюсь в мокрые папоротники и, искупавшись в них, как в студёной реке, карабкаюсь наверх. Строго держу под острым углом к солнцу. Тяжело дышу, шатаюсь от усталости, но берегу грибы. Скусываю корки с покоробившихся губ и облизываю влажные листья деревьев, чтобы утолить жажду. Иду, иду, иду. Молюсь, как умею, Богу, а ещё вдохновляюсь подвигом старушки, неделю проведшей в лесу.
Ландшафт становится ровнее. Овраги больше мне не встречаются, но по-прежнему немало на моём пути и гниющих деревьев, и непродиристых кустарников, и цепляющейся за ноги травищи. К полудню лес просыхает, мою одежду солнце тоже высушило, в сапогах только мокро, вязаные носки хоть отжимай. Я нахожу укромное место, ложе, застеленное шёлковой травой, скидываю сапоги, вешаю носки на ореховый куст и ложусь. Пихаю под голову свёрнутый пиджак и собираюсь отдохнуть совсем немного, но через минуту крепко сплю. Комары никуда из леса не делись. Не так зверски, как ночью, но они продолжают кусаться, а в разгар дня им помогают слепни, только я уже ничего не чувствую.
Просыпаюсь от чьего-то холодного прикосновения; открываю глаза и сперва вижу нацеленное на меня бельмо, которое оказывается белёсым грибовидным наростом на стволе берёзы; а дальше, повернув голову, удивлённо смотрю на лягушку, словно для того припрыгавшую к моей горячей щеке, чтобы разбудить меня и сказать: «Эй, мужичок! Солнце-то передвинулось! Голова твоя садовая попала из тени на припёк!»
– Спасибо, лягушка! – говорю. – Спасла ты меня от теплового удара! Скачи домой!
Подгоняю её пальцем, и она, сильно оттолкнувшись, делает большой скачок.
Солнце краснеет и снижается. На часах шестнадцать с минутами. Ужаснувшись тому, как быстро сократилось для меня световое время дня, я встаю, обуваюсь, надеваю пиджак, снова ем чернику и бреду с корзиной дальше. Ноги болят, поясницу ломит, голова трещит от послеполуденного сна и солнцепёка, лицо залито потом. Тру лицо подкладкой кепки и ощущаю, как украсилось оно шишками от укусов слепней и комаров, – когда явлюсь домой, жена, наверно, при виде любимого ужаснётся и не сразу узнает его.
Тоска по жене и дому, жажда тепла и уюта обостряются во мне до предела. Куда-то пропадают все мои недомогания, иду быстрее. Лес, похоже, становится лучше, чище, опрятнее, совсем исчез бурелом. Но вдруг я вижу признаки диких зверей. Встретившиеся мне в одном месте крупные берцовые кости, рёбра и длинный череп, наверно, оставили волки, сожрав лося. Только волчья стая могла справиться со взрослым лосем. А большой участок земли изрыт кабанами. Хрюшки, добывая какие-то коренья, подняли травяной слой до голого суглинка. Пласты дёрна так старательно выворочены и откинуты в стороны, что несведущему в повадках зверья грибнику или ягоднику трудно поверить, что это дело не рук человеческих, а свиных рыл. Кошусь по сторонам, не выскочит ли из зарослей клыкастый вепрь. А то, чего доброго, и медведь, ревя, выйдет из малинника. Малины здесь тоже много, она почти вся спелая, да некогда мне теперь есть: день на исходе.
Почти бегу, не чувствуя ног, не замечая усталости и одышки. Это нервная лихорадка от страха провести в дебрях ещё одну ночь.
Заходящее солнце мерцает, словно лампа под падающим напряжением. Опять надвигаются сумерки. А лес тут совсем неплох, деревья широко раздвинулись и помолодели, под ногами приятная травка, грибы хорошие растут, а в дебрях встречались одни квёлые перестарки. Местность полого наклоняется. Под горку бегу ещё скорее. «Стоп! Стоп! Стоп! – вдруг кричит мне внутренний голос. – Ну-ка, остановись! Соберись с мыслями и сообрази, что происходит уже не то, чего ты опасаешься! Ты вернулся в прекрасный лес, где вчера застал тебя ливень, с которого вместо благополучного возвращения домой началось твоё нелепое блуждание!» «Не может быть!» – думаю ошеломлённо, но убеждаюсь, что так оно и есть: лес тот самый, я им нечасто, но хаживал. Из этого леса, напрягши моё чутьё лесовика, я выйду, пожалуй, и без помощи солнца, даже в сумерках. Не оказался бы только счастливый поворот судьбы лукавым сном и не сойти бы мне с ума от радости…
Спустя час стою на гористой опушке в виду деревни; у ног моих – корзина с грибами. Вниз я не тороплюсь, прихожу в себя. Смотрю вокруг, облегчённо дышу и чувствую себя так, словно вышел я не из тёмного леса к людям, а вернулся к себе в Россию из чужой враждебной страны. Лес тут ни при чём. Я сам выбрал в нём ложное направление, а не он сбил меня с пути. В лесу – как в жизни: всякое бывает; и в жизни мне тоже приходится блуждать, как в лесных дебрях, с трудом находя дорогу. Мысли о лесе всегда уводят меня далеко; но сейчас ясно одно: я мог остаться в пуще навсегда, но счастливо отделался.
Над деревней поздний вечер и тишина. Её котловинную часть заполняет парное молоко – густой туман, погружающий в себя избы. Небо больше звёздное, чем облачное, и дождь, похоже, не предвидится – очень не хотелось бы мне под конец пути ещё раз вымокнуть. А на высоком холме деревни, с краю, вижу нашу избушку. В окнах горит электричество. Жена Вера, конечно, истомилась в ожидании меня, побегала по соседям, наслушалась советов и теперь не знает, что ей делать: то ли ещё понадеяться, то ли начать звонить в районный центр, заявлять в милицию о моём исчезновении.
Пройдут последние полчаса, и в дверях перед женой возникнет призрак мужа с корзиной грибов.
В ожидании матери
Я сидел у себя в комнате на даче и усердно писал рассказ. Жена моя Вера, голубоглазая подруга жизни, пошла навестить знакомую, и я остался в желанном одиночестве, в полной «звенящей» тишине, которая устанавливается поздней осенью в деревне и неодолимо влечёт к самозабвенному литературному творчеству. Тишина эта – чуткая гостья, и она легко расстраивается слабыми колебаниями воздуха. Вдруг тебя насторожит сухое щёлканье крылышек по оконному стеклу, отчаянное трепыхание какого-то позднего мотылька, а как прислушаешься, – это стрекочет мотоцикл вдали, и его технический стрёкот мало имеет общего с тревожными звуками борьбы за жизнь. Или звонко крикнет кто-то в другом конце деревни, а ты вообразишь совсем иное: будто незнакомый человек поднялся на крыльцо и негромко зовёт хозяина. Или шустрый домовик, заигрывая с тобой, прошелестит тонкой ручкой по бревенчатой стене, неплотно оклеенной обоями. Или под осторожными шагами невидимки тихо скрипнет старая половица. Но призрачные звуки родятся оттого, что в комнате тихо…
Дело было к вечеру. Я сидел и водил пером по бумаге, свыкаясь с интонацией рассказа и голосами моих героев, как вдруг ясно услышал посторонний голос и вздрогнул, узнав его. Это был голос моей покойной матери.
– Сынок… Сынок… – окликала она меня и дышала взволнованно, скорбно. – Сынок… Сынок…
Мать словно хотела на что-то посетовать, от чего-то предостеречь любимого сына, но не находила слов. Я сознавал, что её голос мне чудится, но жадно его ловил, ждал повторения.
Писать я тут же бросил, вышел на крыльцо и по деревянным приступкам спустился в огород. Овощи были уже собраны, и валок картофельной ботвы готовился к сожжению, но ещё бодро зеленел бессмертный лук-зимняк на грядке у частокола, да здесь и там горели оранжевым огнём выносливые цветочки «ноготки». Меня удручает вид мертвеющего огорода, особенно на закате солнца, и заглянул я сюда, повинуясь неодолимому внутреннему зову, странной убеждённости в том, что среди безжизненных грядок мне вновь послышится голос матери. Однако по моему желанию галлюцинация не повторилась. Мало-помалу я успокоился, хотя не забыл о случившемся…
Вышел за калитку и в размышлении постоял перед нашей с женой избушкой, пепельно-серой от старости и многолетней добросовестной службы людям. Она построена в стороне от прочих изб, на отшибе селения. Вокруг много свободного места, луга и лужайки, за ними, то дальше, то ближе, сплошной лес, а фасадом наше крестьянское жильё обращено к глубокой котловине, где на дне расположилась основная часть большой деревни, приписанной к Селивановскому району Владимирской области. Картина, открывшаяся мне сейчас, тоже была не слишком радостной. Лес в это время года хмурился. Небо затягивалось тучами. Котловина наполнялась вечерним туманом, в нём ещё засветло – я часто это наблюдал – центральная часть деревни исчезнет, как Атлантида в пучине моря. Тишина в лесу и в деревне, на земле и в небесах. Грустно, уныло и не до литературной работы. Мне думалось о матери и о смерти, хотелось скорее увидеть жену и поехать с ней в город к внучке Анюте. Девочка с полмесяца как хозяйничала одна, утром самостоятельно поднималась, готовила себе еду и шла в школу. Мне было её жалко, и я скучал по ней.
Решил пройтись по деревне, привести в порядок разум и чувства. Крутая тропа, повертевшись винтовой лестницей, ниже выровнялась и расширилась до велосипедной дорожки, а на дне котловины влилась в песчаную автомобильную колею, тянущуюся меж двух порядков домов. Дачники почти все разъехались. Деревенские, окончив полевые работы, занимались домашними делами, и никого на улице не было. Я спустился к реке и задержался на бетонном мосту у железных перил. Над водой разрослись деревья, и место тут образовалось живописное, в летний зной тенистое и прохладное. Эта чистая вольная речка, для чего-то перед мостом запруженная известковыми глыбами, пробивалась сквозь плотину с большой скоростью и плескала, бурлила, рокотала, закручивалась на перекатах, обычно доставляя мне удовольствие слышать её сердитый шум и видеть стремительное движение. Я смотрел, прислушивался, но не мог сосредоточиться на быстро текущей воде. Перед глазами, как живая, вставала мать, юная и красивая. Шёл сорок второй или сорок третий год, разгоралась война, и мать служила в госпитале, а мы с сестрой ждали её с дежурства и к назначенному времени, взявшись за руки, спешили ей навстречу по улице Луначарского во Владимире, маленькие, несчастные, голодные и холодные. Завидев нас, она радостно вскрикивала, призывно раскидывала руки, и мы со всех ног кидались в материнские объятия… Я так сильно затосковал по ней, уединившись на мосту, словно до сих пор оставался ребёнком и ждал мать с работы. Мне даже начинало казаться, будто она и не умерла вовсе, а излечилась от тяжёлой болезни; что же до разговоров о её смерти, то тут вышло какое-то недоразумение, что-то я перепутал, а может быть, увидел кошмарный сон, но вот проснулся и сознаю, что мать жива и скоро я с ней встречусь. «Где ты? – думал я. – Без тебя мне плохо, нет сил и умения исполнить замысленные дела и понять важные события. Мне хочется пожаловаться тебе, без стыда проявить слабость, попросить совета и прощения. Приходи скорее…»
Услышав шаги, я повернул голову и увидел… мать. Она шла с заречной улицы, притуманенная, как видение, и вот приблизилась, грациозно пошла по мосту. Мать была в золотистом платье, в котором иногда летом прогуливалась с нами, детьми. Я часто её просил: «Надень его, пожалуйста! Надень!» – и взвизгивал от восторга, когда она надевала это платье. Мать шла в нём по мосту, и мне виделась на её неясном из-за тумана лице приветливая улыбка. Я, изумлённый, счастливый, тоже улыбался и протягивал к ней руку, а в другой мягко держал ручку младшей сестры Виолетты. Забыв, что я старый, я едва не воскликнул по-детски: «Мама!» Но она уже приблизилась, стала вполне видна, и разочарование сжало мне сердце: нет, это не мать моя, а чужая молодая женщина, такая же стройная, с похожей фигурой, одинаковой поступью. И не платье на ней, а приталенный плащ солнечного цвета. Дачница, наверно, не успевшая вернуться во Владимир или Москву. «Глупый! – сказал я себе. – Так недалеко и до тихого помешательства. Мать давно умерла. И сестра тоже. Все твои единокровные родственники умерли». По обычаю, принятому в деревне, я поздоровался с незнакомой женщиной, и она любезно ответила, а немного отойдя, дважды обернулась. Что-то её в моём виде озадачило.
Живу в ожидании матери. Достигнув преклонных лет, я постарел лишь в том смысле, что обрёл жизненный опыт и морщины на лице. Душа моя навсегда осталась в детском возрасте. Многие считают меня стойким и уверенным человеком, но сам себя я нередко сознаю беспомощным и беззащитным. «Если бы рядом была мать!» – думаю я тогда.
Жизнь у меня складывалась интересно и насыщалась событиями; но я в ней часто сталкивался со злом, потому что был горяч, неблагоразумен и неосторожен. Столкнувшись же со злом, я шёл ему, вездесущему, наперекор, а оно этого не любит. Случалось, я и сам производил зло, давал ему объявиться в своем характере, и им же потом угнетался. И всегда мне прямо или косвенно в противодействии злу помогала мать. Я не имел привычки ей жаловаться, но искал у неё утешения. Мать не настаивала, чтобы я вполне ей открылся, но всё чувствовала, понимала и своим примером гордого независимого поведения поддерживала мои силы и надежды.
В раннем возрасте, когда я не мог ещё уразуметь, что в мире существуют морально-этические категории, пополам разделённые на добро и зло, я тяжело заболел и едва не умер. Помню, как мать приходила ко мне в больницу. Она являлась каждый день, утром или вечером; к её приходу я часто бывал в забытьи, бредил и видел мать сквозь зыбкую пелену, но, очнувшись, тянулся к ней, прижимался щекой и губами к материнской руке. Она ставила на тумбочку у окна раскрашенную детскую корзинку, летом с какой-нибудь спелой ягодой, а зимой с конфетами, печеньем – дарами военного госпиталя, в котором работала, – и её родное светлое лицо, озаряющее мою палату, и эта нарядная драночная плетёнка, полная чудесных гостинцев, навсегда врезались мне в память, как символы яркого сказочного праздника. Матери позволялось ночевать в палате, и она, уговорив мою сестру побыть дома в одиночестве, нередко всю ночь сидела возле меня, поправляла подушку и прислушивалась к дыханию сына, а потом закрывала глаза, свешивала голову на грудь и задремывала. По её воле я выжил, защитился от гибели материнской любовью и жертвенностью. Так, лишь другими словами, впоследствии говорили врачи. Ещё не открыт закон передачи сил и здоровья от любящего человека к любимому, но он существует и проявляется…
В памяти держу и то, как после болезни я словно с цепи сорвался, а сделавшись постарше, вовсе «оборзел» и, безумно расходуя накопившуюся энергию, повёл себя в школе чрезвычайно плохо. Озорного, дерзкого ученика временно исключили из школы. Мать рассердилась и наказала меня хлёстким упреком, от которого, как от пощёчины, кровь ударила мне в лицо: «Спасибо, сынок! Не ждала от тебя!», – но, вероятно, тем бы дело и кончилось, если бы бес не попутал меня сильнее прежнего и не познакомил с приблатнёнными ребятами, с которыми я вскоре распил хмельную бутылку, затерявшись в густом кустарнике на склоне владимирского Козлова вала. В непотребном виде, в надвинутой на бесстыжие глаза восьмиклинной кепке я вышел на центральную улицу у Золотых ворот и встретился нос к носу с одним из наших педагогов. Школьный комитет постановил выгнать меня из комсомола; и тут мама, пересилив горькую обиду, вновь кинулась спасать сына, теперь сыновью душу. Худо бы мне пришлось, не защити она меня: выгнать из комсомола значило навеки искривить и покалечить судьбу. К тому же моё изгнание из политической организации не только опорочило бы доброе имя матери, но оскорбило бы лучшие её чувства. Ведь она была твёрдой, убеждённой коммунисткой, а в прошлом романтичной комсомолкой…
Я служил матросом торгового флота, и мать приехала ко мне на пароход, вставший под разгрузку в Ленинграде. Я встретил её и провёл в порт. Когда мы с ней поднимались по трапу и мать держала меня под руку, на берег, при полном параде, степенно сходил старший механик, по-моряцки, «дед», безвредный ворчливый старикан с седыми усами «щёточкой». Покосившись на даму, он отозвал меня в сторонку, притиснул к леерному ограждению трапа и сердито свёл глаза к переносице. «Молоко на губах не обсохло, а бабу привёл на пароход! Не совестно?» Я ответил, что это не «баба», а родительница моя, издалека приехавшая к сыну в гости. «Дед» смутился, стал извиняться и кланяться, и, спускаясь дальше по трапу, он всё оборачивался и кланялся нам обоим, так что под конец запнулся и едва не упал. И пока мама гостила на пароходе, он при встрече с ней старомодно расшаркивался, разглаживал усы, а потом шептал мне, какая у меня замечательная мать. По-моему, «дед» в неё влюбился. Если же не влюбился, значит, проникся к женщине особым трепетным уважением. И не только он, а и капитан, и старпом, боцман, плотник, вся команда, уставшая от дальних странствий и мужского общества, очаровалась, я видел, моей матерью. Её звали обедать то в кают-компанию, то в столовую рядового состава. Она была весела, остроумна и даже кокетлива, и я удивлялся тому, как она могла оставаться такой моложавой и бодрой после всех испытаний, выпавших на её долю: бегства под бомбёжкой из родного города, мытарств в эвакопункте с двумя малолетними детьми, безвременной кончины дочери и иных несчастий, о которых говорить не хочется…
Потом обострилась моя болезнь. При некоторых обстоятельствах суровой моряцкой жизни недуг, таившийся много лет, возобновился со страшной силой, я попал в госпиталь, и родительница, извещённая телеграммой из Северного пароходства, тут же примчалась ко мне в Архангельск. Опять я стал маленьким и беспомощным. Мать кормила меня с ложечки, ставила мне градусники, меняла постельное бельё и ночи напролёт дежурила возле сыновьей постели, а утром рассказывала анекдоты, пошучивала, посмеивалась, точно в весёлую минуту в обыденной обстановке. Откуда я мог знать, что врачи уведомили её о том, что отрежут мне худую руку, если скоро в течении болезни не наступит крутой перелом? Слава Богу, обошлось…
Пособие по инвалидности мне установили скудное, и матери пришлось содержать меня и долечивать, но главное, подкреплять мой дух, ослабевший после краха заветных надежд, для исполнения которых требовалось отличное здоровье. Она не учила взрослого сына, как ему жить дальше, не раздражала скучными наставлениями – просто всегда была естественна и примерна: свежа, подтянута, жизнерадостна, хотя уже чувствовала, вероятно, что её саму подтачивает недуг, так как вдруг уходила в больницу и возвращалась молчаливая, задумчивая. Кроме всех случаев беззаветной службы сыну, выхваченных тут мной на ходу из памяти, мать ещё успела помочь мне жениться, поступить в институт, обласкать нашего с женой первенца, потом слегла, свалилась, как подрубленная, и когда я, будучи студентом, приехал к ней в последний раз, она умирала на больничной постели, похудевшая, тихая, но удивительно светлая и мужественная.
Она умерла нестарой, чуть более пятидесяти лет. Я уже сам состарился, но до сих пор, как ребёнок, стремлюсь к матери. Когда мне трудно, её дух слетает ко мне с небес, я ощущаю его мистическое влияние и делаюсь разумнее, смелее и увереннее. Я знаю, что она не придёт, но жду её и ищу её образ в лицах случайных людей, а иногда обращаюсь к матери, не торопя, а сознавая своё неуклонное приближение к вечности: «Скоро мы встретимся, мама, и не расстанемся больше никогда».
Темнело. Туман набирался в котловину, и окрестности всё больше размывались в нем. Я озяб на мосту, съёжился и побрёл домой. Жена ещё не вернулась от знакомой. Я залез на тёплую лежанку, пригрелся и заснул под поскрёбывание какого-то жучка за обоями, а во сне испытал великое ребячье блаженство от прикосновения материнской руки к моей голове. «Сынок, сынок, – шептала мать, – не тоскуй обо мне. Я с тобой. Не тревожься, спи, а я рядом посижу». Прикосновение было слишком естественным и настойчивым, от него я и проснулся и в сумерках разглядел жену, она стояла перед печкой и трепала меня по волосам.
– Эй! – звала меня Вера, передавая голосом хорошее настроение. – Ты спишь? Я молока принесла! Вставай-ка поужинай, а потом разденься и ляг спать по-человечески!
Я понимал, что это жена, и одновременно сомневался, так как не вышел из сна окончательно и сохранял в себе образ матери. Но когда Вера зажгла электрический свет, я сообразил, в чём дело: материнские черты в её облике и поведении я давно приметил, а с годами они выявились сильнее.
– Мне снилась мать, – сказал я. – Я принял тебя за неё.
– Немудрено, – ответила Вера и тихо засмеялась. – Жена для мужа – что? Возлюбленная плюс нянька. Чем меньше в ней возлюбленной, тем больше матери, а к старости остаётся только одно качество.
Как мы клали печь и чинили крышу
В избе у нас стоит хорошая русская печка, с широкой лежанкой, просторной топкой, в которой можно париться, как это делалось в деревнях ещё не очень и давно: в Великую Отечественную и позднее, – а дрова в ней занимаются огнём живо, весело: поджёг завиток бересты, кинул под поленья, сложенные клеткой – и запылало, загудело, пошло варить щи, картошку и нагревать лежанку.
Требовалось нам с женой Верой Владимировной сложить печь во дворе, для скорой стряпни и заготовки на зиму варенья, маринованных грибов. Искали мы мастера, но, кажется, настоящие печники тут вывелись – не по дням, а по часам выводятся и сами деревни, как прекрасная заповедная дичь, на которую с боевым оружием охотятся с вертолётов браконьеры. Знакомые сообщили, что пара кустарей где-то здесь ещё обитает, не особых умельцев, но таких, что некогда держали в руках кирпичи и мастерки, однако из-за полной своей ненадобности эти малоквалифицированные печники, скорее всего, напрочь разучились класть печи. Один из них, с бегающими глазами, средних лет, желтоусый, в резиновых сапогах, с холщовой сумкой на локтевом сгибе, сам возник однажды и предложил свои услуги, но опять вмешались знакомые, посоветовали не связываться. Уж мы с женой решили самостоятельно построить уличную печку. Нашли в земле хорошую коричневую глину и чистый песок, поискали и конского навоза, чтобы укрепить строительный раствор (но какие там кони! Какие лошади! Корова, и та сохранилась в деревне в единственном числе!); предприниматель местный Саша Сергеев дал бесплатно чёрных жаростойких кирпичей, и вот в начале лета не сведущие в печном строительстве городские люди взялись было за дело, но тут к нам пришли двое небритых молодых мужчин. Они крикнули через изгородь во двор:
– Эй, хозяева! Вы дома?
Потом приблизились к избе и стукнули пальцами в окно.
Мы с женой вышли к ним за пределы усадьбы, на зелёную лужайку, и мужчины попросили у нас взаймы. Не много им надо, сказали.
– Как же мы вам дадим, – ответил я, – если совсем вас не знаем?
– Отец! Мы русские люди! – заорал, вытаращив глаза, явно младший возрастом, но, судя по его бойкости, главный зачинщик авантюрного похода к нам. – Мы поймём друг друга! Что я, по-твоему, совесть за рубли продам? Ты меня даже как-то обижаешь!.. Спроси любого – я за речкой живу, – обманул хоть раз Юра кого-нибудь? Меня все знают и уважают! Я дачникам и местным дрова колю, крыши крою, заборы ставлю, траву в огороде могу выкосить! Только свистни, и Юра тут как тут! Валька такой же! Честня-яга! Честнее его не найти! Пусть сам скажет! Только он стесняется! Не стесняйся, Валька!
Длинный чернявый приятель Юры, весь какой-то изнурённый, с продольными морщинами на щеках, успел присесть на брёвнышки, приготовленные мной для замены в ограде подгнивших опорных столбов. Он был не просто малообщителен, но, по-моему, совсем не умел говорить. Съёжившись, запахнув полы мятого пиджака и схватив себя за плечи, Валентин мелко трясся и только мычал.
– Что он трясётся? – спросил я.
– Озяб, – ответил Юра.
– Как же он мог озябнуть, если на улице жара, тридцать два градуса в тени? Ты вон весь потный. Рубаха нараспашку. Волосы ко лбу прилипли.
– У него организм такой. Валька мёрзнет в жару, а может, чем-нибудь заболел… Ну, давай, отец, решим главный вопрос. Займи полсотни. Через неделю лично я тебе верну. Честное слово! Гадом буду!.. Как тебе ещё поклясться? Пусть язвами покроюсь или издохну!.. Никогда Юра совесть не продавал! Каждый подтвердит!..
– М-м-м… – произнёс я.
– Ты что, отец, не веришь? – Он развёл руками, а лицом выразил полную свою праведность и обиду за то, что я его праведности не замечаю. – Тогда я удивлён! Очень! Не знаю, что сказать! Деньги нужны до зарезу, крайний случай! Может, от полсотни рублей наша с Валькой жизнь зависит!.. Хозяйка твоя вон верит! Правда, хозяйка?
Валентин продолжал мычать и трястись. Вера Владимировна ехидно улыбалась, а Юрию, наверно, чудилось, будто она смотрит приветливо. Я-то давно усвоил все разновидности улыбок своей жены.
– Ты красивая! – сказал он и подмигнул ей. – Старая, а ещё ничего! Глазами-то голубыми так и зыришь, так и играешь! Как конфетки глаза!.. Что ты в нём нашла, в муже своём? Он уродливый по сравнению с тобой! Как это, интересно, у вас получилось, что ты за него вышла? Лучше, что ли, не было?
– Эй, придержи язык! – одёрнул я его. – Ишь, разошёлся, петух ободранный!
На петуха Юра похож не был. Невысокий, коренастый, с крепкой шеей, он скорее напоминал дубовый пенёк.
– А заревновал, гляди-ка! Заревновал! Не обижайся, отец! Шучу ведь! – Я не успел увернуться, и он хлопнул меня ладонью по спине. – Ладно, не верь!.. Дело твоё! Тогда купи у меня кровельные гвозди! Вот, ровно два кило! Отдам задёшево!
Тугой мешочек висел у него на плече. Юра показал мне мешочек, пощупал гвозди, они под его пальцами хрустнули.
– Гвозди нам не нужны, – ответил я. – У самих запас. Хотим крышу рубероидом перекрыть, а то кое-где протекает, старая. Вот и купили всё заранее, и гвоздей достаточно, и рубероида десять штук.
– Крышу? Рубероидом? – Он даже припрыгнул немного. – Что же ты, отец, сразу не сказал? С этого надо было начинать! Это же наш с Валькой хлеб! Основная работа! Так перекроем вам с хозяйкой крышу, что ахнете, закачаетесь! Других не зовите! Неизвестно, что будут за люди, может, жулики! А мы – вот они, перед вами! Душа нараспашку! Очень вам повезло!.. Ну, пошли, показывайте! Всё сейчас обсудим, а завтра с утра начнём!..