Игра света (сборник) Карышев Альберт
– Ага, – ответила моя Вера, отдуваясь, улыбаясь молодыми глазами, серыми с бирюзовым отливом. – Только ты помогай мне тянуть в мою сторону, а то у меня рука очень устаёт.
– Нельзя помогать, – говорю. – Тогда будет ещё тяжелее. А рука слишком напрягается оттого, что нажимаешь на инструмент. Надо тянуть за ручку без нажима. Хорошо разведённая и наточенная пила сама вгрызается в древесину. У нас пила в порядке.
– Что, совсем нельзя на неё нажимать?
– Да, нежелательно. Она сама себя нажимает.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Приходилось пилить. В возрасте пятнадцати лет поработал на лесоповале близ деревни Неклюдово Гусь-Хрустального, по-моему, района. Там меня специалисты учили не нажимать на пилу, и ещё кое-чему обучали.
– Да? А я вот и не знала! Наоборот, думала, надо нажимать сильнее! Как интересно!..
Пила заняла на берёзе рабочее положение и двинулась ровно, ритмично под свою первобытную мелодию: «вжик-вжик…» Она не застревала в сухом дереве, конец которого удобно для пиления держался на весу. Из-под зубьев её, как искры, летели опилки. Отрывая взгляд от лесины и пилы, я видел впереди мачтовую сосну, а под ней подушку пепельного мха и рядом в мелкой редкой траве кустики спелой земляники и переросшую сыроежку. Птицы чиликали в листве тонкой берёзы и перелетали там с места на место, качая ветки, где-то в вышине, как в пустую колоду, постукивал в дерево дятел, готовил себе завтрак. Концентрические многоугольники паутины, устроенной хозяином меж мягких гибких веток можжевельника, ярко серебрились в луче проникшего к нам ещё низкого солнца. Чурбаки падали один за другим, их с нетерпением дожидалась тележка. И так становилось хорошо на душе от этой неспешной физической работы и от всего вокруг, что я начинал верить: заготовку дров можно сделать любимым занятием в свободное от работы время.
Но, глянув на пильщицу, я устыдился своих иронических размышлений. Она, бедная, очень старалась и побледнела, запарилась, прикусила губу, но ни разу не пожаловалась, как ей нелегко без перерыва водить пилой.
– Всё! – крикнул я, и в глубине зелёного колонного зала меня одним гласным звуком передразнило эхо, и птахи, встревоженные моим криком, слетели с берёзы.
Я схватил пилу и приставил к сосне. Пильщица, переводя дух, поправила на голове красную вязаную шапку, набрала в ладонь земляники и кинула в рот.
– А теперь как? – спрашиваю. – Небось, с ног валишься.
Сразу ответить словами у неё не хватило дыхания, и она подняла большой палец.
Мы стали грузить чурбаки на тележку. Они все уместились на дне кузова вплотную один к другому, и верёвка не понадобилась. Я опять взялся за тяговый ремень. Жена подобрала крепкую палку и упёрлась ею сзади в телегу, помогая мне везти. Топор и пила, покоясь на дровах, больше не громыхали. Солнце разгоралось, искрилось, протягивало по небу золотые нити. В куртках делалось жарко. Посреди дороги мы остановились, сняли куртки и, постелив их в траве недалеко от дороги, растянулись под сенью отбившихся от основного подлеска берёзовых кустов. Милая подвинулась и положила мне голову на плечо. Я прикусил травинку. Мы ни о чём не говорили, просто отдыхали и думали, может быть, об одном и том же: что жизнь нами в общем прожита и что при всех её трудностях и сложностях, горестях и печалях, солнечных днях, туманах и метелях это была хорошая честная жизнь; дай Бог, чтобы она еще продлилась. Мы глядели в небо и уже старались проникнуть умом сквозь небесный свод в Горние Выси, чего в молодости быть не могло.
Стоит ли подчёркивать, что, сходив поутру в лес за дровами и в течение дня переделав неизбежные хозяйственные дела, ночью мы спали, как убитые. Я думал, у жены всё-таки пропала охота пилить дрова, но не тут-то было. Скоро Вера Владимировна опять взялась меня тормошить: поехали в лес да поехали.
– Ладно, – говорю.
Кроме инструментов пильщика и рукавиц мы взяли на сей раз литровую банку под ягоды, корзину под грибы и два ножичка. Опять я её вёз, где шагом, где рысью, вяло стуча копытами – на галоп сил не хватало. Опять мы с восторгом встречали солнечную зарю и радовались погожему утру.
Допиливая с напарницей ту же берёзу, я чувствовал необыкновенное умиротворение, точно сама благодать Господняя сошла на меня. Заготавливать в лесу дрова, скажу вам, это не грибы и ягоды собирать. То и другое замечательно, но первое – выше. Когда пилишь, больше чувствуешь свою человеческую значимость и сознаёшь весомость работы, а знакомый участок леса воспринимаешь не как место привычного отдыха, а как делянку, отведённую тебе под заготовку дров. Но, поглядывая на жену, я старался работать не спеша. Сегодня она меньше тратила сил, но чурбаков мы напилили не больше, чем в прошлый раз. Полный воз тяжело везти, и много дров нам не требовалось. Летом печь в избе мы топили от случая к случаю – лишь когда сушили в ней грибы.
– Вот теперь ты, по-моему, отвела душу, – сказал я. – Напилилась досыта.
– Ничуть не напилилась, – ответила жена. – И в голову не бери, что я напилилась.
– Неужели не надоело? Или просто не хочешь сознаться?
– Нисколько не надоело. Наоборот, всё больше нравится.
– Мне тоже, – сказал я.
Нагрузив тележку, мы пошли искать ягоды и грибы. Всё, что составляло лес, выглядело бесподобно, завораживало и разыгрывало воображение, и я сказал жене, а она со мной согласилась, охая и ахая от детского изумления, что этот берёзовый пень смахивает на забинтованную голову, у которой из-под повязки видны нос, глаза и темя, а большая стройная ель похожа на шатровую церковь с коротким крестом. Потом мы молча кружили вокруг пней, деревьев, кочек; и мне приходило на ум, что, если о чём-то стоит жалеть к концу жизни, то, конечно, не о том, что не скопил богатства. Жалеть можно о том, думал я, что за делами и ленью не нашёл времени слиться с природой и быть истинно счастливым. А богатство, говорила моя тёща, поверх гроба не положишь.
Ягод росло немало: липкой переспевающей земляники и мелкой, суховатой от жары черники, рассыпанной по ветвистым кустикам. Но из грибов попадались только сыроежки, и те в большинстве ветхие. Нам встретился одинокий грибник, в кепке, сапогах и очках, и, показав нутро своей почти пустой корзины, категорически заявил:
– Нужны дожди, дожди и дожди! Надо, чтобы хорошенько промочило здешнюю песчаную почву, тогда и гриб, как бешеный, пойдёт расти!
– Да, необходимы дожди, – поддакнул я и поздоровался с ним рукопожатием. Этого муромского пенсионера, жившего летом в нашей деревне, мы знали в лицо.
– А что вы с одной корзиной и одной банкой по лесу ходите? – спросил он, кивнув на наши занятые руки: жена держала банку, а я корзину.
– Да не хватило каждому по банке и корзине, – пошутил я. – Но если серьёзно, то мы отправились в лес по дрова.
– Где же они у вас? И на чём вы их возите?
– Там они, недалеко от опушки. Телега, гружённая берёзовыми кряжами, стоит под парами, хозяев дожидается.
– Вы, что же, сами пилите?
– Ну да. Пилим бурелом двуручной пилой и отвозим на несамоходном транспорте. Нам нравится пилить и отвозить. Развлекаемся таким образом.
– Стало быть, это у вас вроде хобби?
– Ага.
– Чудное какое-то хобби. В первый раз про такое слышу. Да вы оба, по-моему, и не слишком молоды для него. А жена ваша на вид такая худенькая, простите, и слабенькая.
– Я не худенькая и не слабенькая, – сказала Вера Владимировна. – Я спортивная и изящная.
Он хмыкнул, посерьёзнел и подпортил нам удовлетворение от пилки дров:
– Поосторожнее пилите. Этот лес, говорят, собирается купить какой-то богатей, или уже купил. Можете нарваться на неприятность.
– Да? Об этом мы не подумали. – Я встретился взглядом с женой: она ждала от меня достойного рассуждения. – Но мы и дальше собираемся пилить только палые деревья, – объяснил я грибнику. – Кому они нужны? Сгниют – и всё. Помню, знакомый лесник говаривал: если бы кто взялся распилить и вывезти с моих участков весь бурелом, я бы ему спасибо сказал.
– Лесник государственный – одно, а владелец леса – другое, – возразил мой собеседник. – Всё, что находится в частном лесу, только владельцу принадлежит.
– Что же, – спрашиваю, – и ни грибы, ни ягоды нельзя будет здесь собирать?
– Вполне возможно. Всё зависит от того, какой придёт хозяин, жмот или добрый. Скорее всего, явится жмот. Желаю здравствовать.
В последний раз мы собрались по дрова осенью, в конце сентября, незадолго до отъезда во Владимир. В течение лета набрали в дровяник берёзовых, еловых, сосновых чурбаков, но ещё хотелось попилить. Некоторые чурбаки я успел расколоть. С наступлением холодов сухие смолистые поленья, заготовленные своими руками, трудовые, бесплатные, весело запылали у нас в русской печи. И на лежанке нам было тепло от их горения, и в избе с одинарными оконными рамами нехолодно.
За время пилки бурелома мы окрепли телом и духом, огрубели лицами и стали ходить, мне казалось, вразвалку, как моряки, а топор я носил теперь за поясом, перетягиваясь поверх куртки солдатским ремнём. И всё было бы хорошо, если бы грибник, встретившийся в лесу, не омрачил нам удовольствие от заготовки дров. Мы стали опасаться владельца леса, возможно, готового напустить собак на кого угодно, пилящего в его владениях, а главное, лишить двух старичков любимого занятия, может быть, последней радости в жизни. Масла в огонёк нашего волнения подливали ходившие по деревне слухи, как всегда преувеличенные, что скоро все леса вокруг будут скуплены, огорожены колючей проволокой, обставлены вышками с охранниками, вооружёнными автоматами, и что свободно в лес уже нигде не проникнешь. «Мы ходим по здешним лесам тридцать лет. Они стали нам родными. Почему кто-то может взять и отнять их у нас? – злился я. – По какому праву?»
Впрочем, добирались мы ныне до места как прежде весело. Близко к октябрю заря нелегко вырывалась из мрака; но погожее лето завершилось прекрасной осенью, и запоздалое утро празднично посверкивало восходящим солнцем, изморозью на траве и паутиной на всяком кустике и каждой былинке; мы никогда не видели сразу так много паутин, казавшихся антенами, направленными в космос. Воздух был ядрёный, с запахом арбуза, тот самый, что по поэту Некрасову «усталые силы бодрит». Сегодня мы надели телогрейки. Тележка катилась живее, чем летом. Копыта мои на рысях цокали по подмёрзшей земле. Жена в тележке грызла яблоко.
Но в лесу мы сразу насторожились и, воровато озираясь по сторонам, выбрали дерево поплоше, старую еловую колоду, какую, по нашим представлениям, владельцу леса не было бы слишком жалко потерять. И пилить мы попробовали тише, но тот, что сидел в колоде, с присвистом захрипел на весь лес: «Вжик – вжик…» Отпилив чурбак, мы сквозь чащу поприглядывались к опушке, поприслушивались к внелесным звукам. Грузовая машина прогрохотала по дороге; потом мягко прокатилась легковушка, встала неподалёку, зачем-то бибикнула и опять поехала. Но собственник леса, слава Богу, пока не объявился. Ещё поработали и осмотрелись: кроме нас – никого вокруг. Отпилили третий чурбак – и снова безнаказанно. Может, подумали, не успел богатей купить лес, а то и вовсе отказался от покупки. Стали действовать смелее, нагрузили тележку и увезли домой.
…Сейчас настраиваемся на новый сезон. Если всё же встретим в ближнем лесу охрану, пойдём пилить в другой, пусть отдалённый, но общественный. А когда все леса сделаются частными, будем не воровать, но потихоньку брать своё, от века принадлежащее народу. Не пилить мы уже не можем.
Драма в курятнике
В одном из своих «деревенских» рассказов я, помнится, жаловался на гусака, который, когда я шёл к водяной колонке, бегал за мной, вытянув шею, раскинув крылья и шипя:
– Ух, ущипну!
Пробовал я говорить с ним по душам: как, мол, не стыдно? Что ты себе позволяешь? Зачем пристаёшь к человеку, ни в чём перед тобой не повинному? Но распоясавшегося хулигана увещевать бесполезно, он понимает только кулак; и, не стерпев, я однажды пригрозил гаду:
– Если не отстанешь, шею сверну!
Мне кажется, он испугался, понял, что не шучу; пока больше не нападает, только косо глядит круглым глазом, делает вид, что ничего не боится и готов опять ринуться в атаку.
С гусынями же из его компании я в мирных отношениях. Они бродят по улице, переваливаясь с боку на бок и вихляя задом, этакие важные барыни, мирно щиплют траву, лежат, как насытятся, у забора своего подворья и не обращают на меня внимания. Правда, когда их ухажёр измывался над человеком, гусыни вскидывали головы и галдели в мою сторону: «Га-га-га…», – а мне в их гортанных криках слышалось:
– Вот он какой, наш гусак! Он нас оберегает, никому в обиду не даёт! А ваши гусаки так же заботятся о своих гусынях?
Однажды в середине лета, наливая в ведро воду из колонки, я увидел, как одна из гусынь свернула с травы на песчаную дорогу, накатанную меж двух порядков домов личными автомобилями некоторых селян и дачников. Жирная птица полежала брюшком на песке и снесла яйцо. Оставив ведро с водой, я подобрал ценный продукт, тёплый после утробы, и пошёл с ним к тётке Полине; изба её стояла рядом с колонкой.
– Пожалуйста, – говорю, взойдя на пристрой крыльца и подавая загорелой моложавой хозяйке лежащее на ладони яйцо, раза в два больше куриного, сильно вытянутое и с серым оттенком. – Ваша птичка снесла. Какое крупное! Никогда не ел гусиных яиц. Какие они на вкус?
– Куриные лучше, мягче. А вы оставьте его себе и попробуйте. Потом скажете, понравилось или не понравилось, – ответила женщина, которую деревенские почему-то за глаза называли тёткой Полиной, хотя многие из называвших были старше её. Вероятно, кто-то однажды случайно именовал её так, а другие подхватили, и возраст никакого значения тут не имел. Мне Полина вообще годилась в дочери, но никто не кликал меня дядькой Альбертом.
Я поблагодарил её, но дар не принял, объяснив, что несу ведро с водой и по дороге могу нечаянно разбить замечательное яйцо, тем более, что буду подниматься домой по каменистой тропинке в крутую гору. Очень станет жалко, если разобью. В следующий раз, сказал, возьму, и мы с женой попробуем.
– По-моему, в нашей деревне только у вас есть гуси, – заметил я. – Ни у кого больше я их не видел.
– Почему? – Она пожала обнажённым смуглым плечом. (Одета Полина была в светлое платье без рукавов.) – Имеются ещё любители. Пройдите по-над речкой в другую часть деревни и увидите. Там гуси в речке плавают.
– Хорошо, пройду, поинтересуюсь, – сказал я и кивнул через плечо на разноцветных хохлаток с петухом, гулявших по двору и за подворьем, рядом с гусями. – А у вас, смотрю, и кур немало.
– Люблю всякую живность, – ответила она. – Я раньше и кроликов разводила, и корову держала, и козу. Но с годами стало надоедать. Всё ведь на одни руки. Сын с женой приезжают раз в году. А мужа у меня давно нет. С курами моими, знаете ли, ныне прямо беда.
– А что такое?
– Да пропадают! Лиса ворует!
– Лиса? Неужели из тёмного леса сюда бегает?
– Откуда же? У нас тут кругом леса! Привязалась, подлюга, и нет от неё покоя! Наверное, с десяток курочек унесла! Ни к кому другому больше вроде не лазит. Почему только ко мне – пёс её разберёт. Может, прослышала, что живу одиноко и что из моего дома, наверняка, не выйдет мужик с ружьём и не жахнет в неё.
Полина сощурила тёмные глаза, показала кулак и из приветливой добродушной женщины превратилась в крутую мстительницу, вспомнившую невзначай заклятого врага.
– Ух, я бы эту заразу!.. – произнесла она, тряся головой в белом платке, завязанном на затылке. – Будь у меня ружьё, в клочья бы разнесла её крупной дробью!
– Сочувствую, – сказал я. – Самому не приходилось заводить кур; но понимаю вашу обиду и досаду. Своими руками вырастить, выходить, вскормить и полюбить животин, а потом их какая-нибудь зверюга утащит!
– В том-то и дело! – подхватила она. – Они ведь становятся тебе родными! Привыкают к хозяйке, и ты к ним привыкаешь, разговариваешь с ними, особенно, когда больше говорить не с кем! Покричишь: «Цып-цып-цып!» – летят со всех ног!..
Взгляд её обратился в пространство и печально затуманился. Она даже шмыгнула носом. А куры с петухом на голос Полины примчались к крыльцу, с разбегу пошарили глазами по земле и ушли разочарованные.
– А на гусей ваших лиса не нападает? – спросил я.
– Нет, гусей не трогает. С ними ей не справиться. Гуси сумеют за себя постоять.
– Наверное, вы как-нибудь боролись с ней? Пытались её поймать или отвадить?
– А то как же? И капкан до сих пор ставлю! И еду, посыпанную отравой, кладу! И выслеживаю с дубиной в руке! Умная. Хитрая. Капкан и приманку обходит стороной. Застукать её трудно, чтобы оглушить дубиной по башке. Выберет подходящее время, запрыгнет на курятник, разворошит крышу и нападает сверху, как рысь, на бедных моих курочек. Они переполошатся, заорут со страху, захлопают крыльями, но пока я, если услышу, добегу до курятника, эта шалава прыг в лаз с курицей в зубах – и поминай как звали. Но не так давно я её всё-таки чуть не прищучила. Вот прямо чуть-чуть! Она у меня была почти в руках! Мы с ней сцепились в курятнике! Курицу друг у дружки вырывали!
– Как это?
– А вот так! Да вы зайдите в избу! Что у порога стоять? Я вам сейчас расскажу!
Я зашёл в горенку, сел на старый венский стул и послушал.
Женщина вдруг сменила гнев на милость: в её словах и интонациях мне послышалось сострадание к лисице, и лицо её расправилось и стало миловидным. Начала она свой удивительный рассказ с того, что у зверюги, верно, подрастали малы детушки, и, чтобы их сытно питать и учить охотиться, лиса умыкала у вдовы куру за курой. От себя замечу: в густых лесах вокруг нашей деревни полно всякого зверья, лис в том числе. Бродя по дебрям, я не раз встречал лисьи норы с узким входом, продолговатым, как амбразура дзота.
Гусятник Полины примыкал к сараю, а курятник устроился в сарае: слева, как войдёшь – дровяник и место для вёдер, сельскохозяйственных инструментов; справа – загородка для кур и насест, сплошь заляпанные белым помётом. Возле невысокого сарая была сложена запасная поленница дров. Хозяйка прикрыла её от дождя клеёнкой. Время от времени Патрикеевна ночью пробиралась в деревню и, издали чуя и обходя собак, достигала подворья тётки Полины. Там она запрыгивала на поленницу, дальше на крышу сарая и, разодрав когтистыми лапами рубероид, находила щель в кровле. Обгрызя доски острыми зубами и расширив щель, воровка просовывалась в неё и соскакивала на земляной пол. Куры в ужасе слетали с насеста, кудахтали благим матом и трепыхались. Гуси тоже волновались и устраивали свой гусиный переполох. Злодейка нападала на кур, ловила одну из бедолаг и сигала с ней на дубовую бочку, на поленницу, сложенную в дровянике, на всё, что повыше, а оттуда – под кровлю, в лаз. Так всё начиналось.
Хозяйка забивала лаз изнутри и снаружи, накладывала заплаты на порванный рубероид. Но лиса нащупывала в крыше новую слабину и уводила у тётки очередную курицу. Полина и поленницы перенесла на другие места, и бочку в сарае сдвинула и перевернула вниз дном. Она попыталась изловить, обуздать, наказать лисицу разными способами, о которых уже мне поведала. Ничто не помогало. А воровка уже и подкопы стала делать, прямо под курятник, и через них стащила несколько хохлаток. Полина взялась за голову и расплакалась от злости и бессилия. Рассказывая мне, как плакала, она опять поносила лису словами: «подлюга», «шалава», «зараза».
Вскоре после того женщина и столкнулась со злодейкой. Она уже давно толком не спала. Полина выходили по ночам на крыльцо, прислушивалась и держала под рукой палку. Сидеть в засаде у курятника было нельзя: зверь чуял притаившегося человека и выжидал. Памятная ей ночь выдалась лунной и звёздной. Все предметы усадьбы хорошо виднелись в общих чертах: сарай, гусятник, дальше огород, ещё дальше пара яблонь, кусты малины и чёрной смородины, а вокруг двора покосившийся частокол. Где-то перекинулись лаями собаки – и наступила тишина. Деревня уснула.
Было тепло, а к комарам тётка Полина привыкла. Она задремала на крыльце на скамейке; но вдруг уловила настороженным слухом: куры в курятнике забеспокоились, зашевелились, закудахтали. Не успела хозяйка вскочить на ноги, как хохлатки истошно заорали вместе с переоравшим их петухом и захлопали крыльями. Загалдели и гуси. Она схватила палку и опрометью побежала к курятнику.
Женщина боялась, что опять не успеет. Но нынче лисица промешкала. Заскочив в незапертый сарай, Полина зажгла электричество и ослепила хищницу. Та заметалась с курицей в зубах, кинулась было к подкопу, но хозяйка загородила ей дорогу. В панике воровка прыгнула на бревенчатую стену и сорвалась. Не кошка ведь она, а почти собака. Бросаясь туда-сюда, наткнулась на озлобленную мстительницу. Крестьянка подчинилась инстинкту сохранения частной собственности и забыла, что у неё в руке ударное оружие. Выпустив палку, она успела схватиться обеими руками за курицу и потянула её к себе. Лиса, мотая головой и упираясь лапами, потянула в обратную сторону. И так сильно они тянули, что у курочки задралось платье, съехали штанишки и оголился живот. «Отдай! – кричала Полина. «Ты отдай! – сквозь зубы цедила лиса. – Мои щенки кушать хотят! И сама я голодная!» «Это не твоё! – ругалась тётка Полина. – Ты воровка! Сколько кур у меня стащила! Что ты привязалась ко мне?» «У тебя много, а у меня ни одной!..»
– Так вот прямо она с вами и разговаривала? – сказал я, смеясь.
– Ну, не словами, конечно! – ответила Полина, проведя пальцем под носом и хмыкнув. – А видом своим! Как она разговаривать-то могла с курицей в зубах? И знаете, рычала по-собачьи, глазищами бешеными водила и морду собирала складками! Мне страшно сделалось! Думала, бросится на меня!
– А дальше-то что?
– Дальше? Курочка, понятно, умерла. Она её за шею клыками держала и придушила. Пока мы вырывали бедную друг у друга, шея курочкина, мне показалось, растянулась и стала очень тонкая, того и гляди оборвётся. Я не вытерпела и отпустила. Лиса тут же удрала с моим добром через подкоп.
– И всё? – спросил я.
– А что вы ещё хотели? Небось, накормила выводок, сама поела и где-то бегает. Жду, когда снова объявится. Похоже, я её крепко напугала.
– Вам бы собачку завести, – сказал я, вставая. – И ночью с цепи её спускать. Спасибо за занятную историю.
– Про собачку я подумываю. Может, заведу. Кошка у меня уже есть. А вам спасибо, что яйцо подобрали. Гусыня эта не в первый раз безобразничает: кладёт яйца, где попало.
Я интересовался у тётки Полины, не наведывается ли к ней лиса. Нет, до конца лета Патрикеевна её больше не беспокоила. А потом, спустившись от своей избы в низину деревни, я увидел в помойной яме, устроенной некоторыми жителями у подножия горы, часть лисицы: голову с остекленевшими глазами, оскаленной пастью и примерно полтуловища с передними лапами. Она ещё долго проглядывала из-под помоев.
– Не ваша ли это разорительница там лежит? – спросил я Полину, пройдясь в очередной раз с ведром до колонки.
– Я ходила смотрела. Вроде похожа, – невесело ответила она, ёжась на крыльце от осеннего холодка. – Я её, правда, всего один раз видела, и то не при дневном свете, но, по-моему, она была как раз светло-рыжая. Собаки её, наверное, учуяли и задрали. Кто-нибудь отнёс на помойку. То-то больше куроцапка не показывается.
– Жалко лису, – сказал я.
– Жалко, – согласилась женщина. – И курочек мне жалко, и дуру эту, и её выводок. Если по правде рассуждать: это лисе так положено – кур у людей воровать, когда другая охота не клеится. Иначе сама с голоду подохнет и лисят уморит. Скорее всего, она не столько о себе заботилась, сколько о детях. Видно, хорошая была мамаша.
«Лошадь пашет…» или Трудная жизнь и вечное блаженство
Вспоминаю одну мою хорошую знакомую, престарелую крестьянку из лесной деревни Владимирщины, из-под Мурома. Престарелая-то она была престарелая (ко времени нашего знакомства ей исполнилось шестьдесят восемь лет), но держалась бодрее многих молодых.
Долгое время эта женщина по имени Алевтина, а по отчеству Степановна, жила одиноко, лишь кот Васька был при ней в доме, а значит, она всё делала на одни руки: мыла, варила, ходила по воду на колодец, косила сено и колола дрова, вскапывала огород и собирала в нём урожай. Она, как родное дитя, холила свою корову Белку и приторговывала жирным Белкиным молочком и сбитым из молочка прекрасным маслом. Дачники наперебой заказывали у неё то и другое, пили, ели и нахваливали, а разъезжаясь по домам, прихватывали образцовые Алевтинины молокопродукты с собой: ни во Владимире, ни в Москве таких не купить. Ко всему Алевтина страсть как любила вязать из овечьей шерсти, и чтобы шерсть всегда была под рукой, чтобы не искать её днём с огнём по деревне, держала собственных овечек.
Всё происходило на моих глазах. Сперва наше маленькое семейство: я, жена моя Вера и внучка Аня – жили у Алевтины на постое, по месяцу-два несколько лет с перерывами, а позднее, когда приобрели мы в той деревне собственный крестьянский домишко, то часто ходили к старой знакомой в гости.
Вижу Алевтину на её излюбленном месте – в кухне у окна. Левый верхний угол кухни, как войдёшь из сеней, облагорожен крупной иконой, потемневший золочёный оклад которой сверху накрыт чистеньким расшитым полотенцем, справа к стене приставлен несовременный посудный шкаф со стёршейся местами, красноватой полировкой, с незатейливой резьбой, круглыми стойками, поддерживающими верхний ящик. Сидя на крашеной лавке боком к окну, Алевтина прядёт – это одно из милых её сердцу занятий. Её ручная прялка устроена так («от прабабушки досталась»): широкая доска в основании, называемая донцем, а в донце с краю вставлена доска поуже – эта называется шестиком, вот и весь агрегат. На досках, если внимательно приглядеться, заметны когда-то яркие цветные узоры. Станок поставлен на лавку, и пряха, чтобы он не двигался, сидит на донце. Шестик торчит вверх под углом к донцу. Сверху к нему верёвочкой притянут клок овечьей шерсти – кудель. Одной рукой Алевтина раздёргивает кудель, на ходу скручивая прядку в нить, а другой, сжимая веретёнце, помахивает им вкруговую, сматывает нить. Всё – как встарь, в сумерках не хватает ещё лучины…
Очень меня интересовало отношение Алевтины к Богу, и однажды я, кивнув на икону, спросил:
– Алевтина Степановна, вот, гляжу, у вас такая хорошая икона, чувствуется, старинная, в золочёном окладе. Вы бережёте её, всегда перед ней горит лампада. Стало быть, вы истово верующий человек? Но я ни разу не видел, чтобы вы молились. Вообще-то вы молитесь, простите за нескромный вопрос?
– Да, – ответила она, – молюсь. Но на людях не люблю. Прилюдно молилась только в церкви, когда была моложе и ходила на праздничные богослужения. Очень уж от нас церква далеко, а то бы и сейчас ходила. А дома молюсь, когда никого рядом нет, а если кто есть, молюсь молча. У нас ведь с Богом свои секреты. Зачем их всем знать?..
А вот о чём я и жена моя вели с Алевтиной по вечерам долгие разговоры.
Внучка наша Аня после игр на свежем воздухе быстро засыпала в горнице, а взрослые сидели в кухне, закрыв остеклённую дверь в горницу и выключив радио на стене над столом, чтобы не мешало разговаривать. Пили чай с конфетами и вареньем. Потом хозяйка снова бралась за работу. Руки её большие, обветренные, припухлые, не могли отдыхать, им необходимо было всё время действовать: прясть, вязать на спицах или сбивать масло на примитивной маслобойке. Мы спрашивали Алевтину о её прошлом житье-бытье, и она охотно рассказывала. Я и жена сами были уже не слишком молоды и что-то из того, о чём она вспоминала, также знали: о бесплатных колхозных трудоднях в послевоенные годы, об изнурительных полевых страдах «за палочки» в ведомости, – но кое-что мы слышали от Алевтины впервые.
– Я работать пошла с двенадцати лет, ухаживала за телятами на ферме, десять телят опекала. Семья у нас была многодетная, отец рано умер. Закончила четыре класса, вот и вся моя учёба. Ни одёжки не было, чтобы в соседнее село в школу ходить, ни обувки. Ещё косила, снопы вязала, полола в поле, картошку из буртов выбирала… А в войну в лесу работала, – звучал высокий, бодрый, но как-бы всплакивающий Алевтинин голос, каким, между прочим, – не к печали будет сказано, – профессиональные плакальщицы причитают над покойником, а глаза её поглядывали не столько на слушателей, сколько на дело в руках, – живицу я добывала. Это сосновая смола. Живицей её прозвали, наверно, за то, что всегда она живая: не гниёт, не киснет, пахнет хорошо, сосной, солнечный свет сохраняет и медовый цвет. Жили мы в деревне, у себя дома, а на работу в лес ходили за четыре километра. Живицу добывают так: делают на соснах надрезы, «ёлочкой», а под ними пристраивают посуду – воронки без дырок; раньше всё железные были воронки, а теперь встречаю в лесу пластмассовые. В воронки живица и капает. А потом ходят добытчики, из воронок сливают в вёдра. Тащишь, бывало, два ведра, в каждом десять килограмм живицы, а за смену надо её собрать и слить в бочки сорок вёдер на человека. Зимой живица замерзает, в эту пору мы ходили по лесу ошкуривали сосны – тот участок на стволе, может, с метр длиной, где будет делаться надрез. Шагаешь по сугробу, на плечах стёганый ватник, на ногах подшитые валенки, на голове тёплый платок, на руках брезентовые рукавицы. Кругом лес, где-то сучья потрескивают, заячьи следы по снегу петляют, сосны под ветром качаются и шумят… Ещё зимой мы веники вязали, по шесть копеек за веник, тысяча веников – шестьдесят рублей. Или ошкуривали брёвна для пилорамы. А весной, летом, осенью, до заморозков – живица. В любую погоду работали: зной – не зной, дождь – не дождь, мороз – не мороз. И застуживались, и потом исходили, и комарьё заедало так, что лица опухали, в рожи превращались. Эх, как вспомнишь!..
Алевтина махала рукой и посмеивалась. Она была женщина жизнерадостная, но почему-то иной раз смеялась не в шутейную минуту, а рассказывая о тяготах своей жизни.
– Можно спросить вас, Алевтина Степановна, – как-то раз поинтересовался я, собираясь писать об Алевтине очерк, – для чего она нужна, эта живица?
– А для нужд фронта, – ответила крестьянка языком тогдашних газет и радиосводок Совинформбюро. – Оборонный заказ. Из живицы, оказывается, взрывчатку делали. Вот оно как!
– Взрывчатку?
– Ага. Порох, что ли.
– Вот это да! – Я причмокнул языком и с боку на бок качнул головой, выражая своё невежество, изумление и уважение к факту, что из сосновой смолы делали взрывчатку. – Ну, извините, что перебил. Давайте дальше.
– Дальше-то? – сказала Алевтина для разгона. – Что же дальше?.. Было мне в ту пору, когда в лесу работала, семнадцать лет, уже невестилась. А будущий мой супруг Николай участком нашим руководил. Мне семнадцать, начальнику двадцать. Под его началом только бабы, девки да подростки, а мужики и парни – все на войне… Я весёлая была, частушки пела, плясала, за словом в карман не лезла, в общем, как-то выделялась среди остальных. Николай глаз на меня положил. Приглянулись мы друг другу, полюбились, а через пару лет я замуж за него вышла. Свадьбу какую-никакую в деревне сыграли, без разносолов, но с гармошкой. Бабы с девками по полрюмке самогона выпили и запели, заплясали «Сашоночку» да «Елецкого», потом заплакали. Жених на гармошке играл… Он мне позже рассказывал, как его к участку приставили. В аккурат перед войной Николай закончил в Архангельске лесной техникум, и его направили к нам во Владимирскую область. А тут – сразу война. Вызвали парня в одно хитрое владимирское учреждение, к какому-то строгому военному. «Ты отличник учёбы, лучший выпускник, комсомолец, будешь руководить участком по добыче живицы в Селивановском районе», – военный говорит. «Не буду, – отвечает Николай. – Вы за кого меня считаете? Пойду на войну, хоть солдатом, хоть на ускоренные офицерские курсы посылайте. Мой возраст – призывной. Сверстники уходят, и я пойду». «А я говорю, будешь руководить участком». – «Нет, не буду. Не буду – и всё. Не умею я. Ещё не работал даже». Тогда военный достаёт из кобуры наган и кладёт на стол. «Вот. Если хорошо потрудишься, выполнишь задание Родины, похвалим, орденом наградим, а станешь артачиться, валять дурака – пуля в лоб, и весь разговор. Ты военнообязанный и подчиняйся приказу».
– Страсть какая! – Моя чуткая жена передёрнула плечиками, прикрытыми шалью. Вечерами в деревне бывало прохладно. Местность тут крутая, почти гористая, а Алевтина жила в низине, рядом с быстрой студёной речкой, по ночам от которой тихо, крадучись, как заходящее в тыл противнику войско, двигался на деревню туман.
– Да, страсть, – сказала хозяйка. – Ещё какая страсть-то! Это ведь всё без шуток. По законам военного времени кокнули бы из нагана и глазом не моргнули!
– И что же, ваш супруг выполнил задание Родины? – спросил я.
– Выполнил, ясное дело, раз жив остался, даже в тюрьму не угодил. Мы изо всех сил старались работать, уважали его.
Алевтина пояснила, что супруг был у властей в большом почёте, и обещанный орден ему выдали. Но после войны, сказала она невесело, стал мужик чудить, запил неожиданно и с каждым годом пьянствовал сильнее, по-чёрному.
– Как с ума сошёл. – Она свела брови, усиленнее заработала руками, острее вглядываясь в то, что делала. – Словно бес в него вселился. Трезвый – ангел, любит всех, прощения просит. А напьётся – зверь зверем, орёт: «Сволочи! Убью!», – крушит мебель топором, жену и детей лупит чем попало и из дому гонит. Бог знает, какие ему видения в это время мерещились. Может, то, как он опять в лесу надрывается, а мы – не близкие его, не родная ему семья, а фашисты, за кустами прячемся? «Убью-ю-ю!» – так и стоит до сих пор в ушах, и кулак мужнин вижу, и топор… Я уж и к ворожее в соседнюю деревню тайком ходила. Может быть, думаю, кто заколдовал моего мужа? Она карты раскладывала, бумагу жгла, воск топила, заставляла меня с зажжённой свечкой в полночь стоять и в разбитое зеркало смотреть: не покажется ли кто из темноты. Даже велела кольнуть палец и выдавить в водку каплю крови, а как муж захочет утром опохмелиться, налить ему в стакан и подать. «Есть у него, – говорит, – один тайный враг, которого мужу твоему надо изничтожить. Пока не изничтожит, будет такой неистовый…» Пустые слова. Что за тайный враг? А если и существовал такой, то как же его изничтожишь? Убить, что ли, надо было? Так за это расстрел полагался, сам себя изничтожил бы… Исхудал муженёк, лицо – как рыба вяленая, как вобла без чешуи. Я его жалела, не разлюбила ведь. Скрывала от всех то, что с ним происходит. Может, наоборот, не нужно было скрывать? Однажды я попробовала. Пошла к нашему партийному секретарю, потихоньку от мужа, конечно. Муж в леспромхозе тогда уже работал, начальником. Так и так, говорю, выручайте, Галина Андреевна. «Что у тебя?» – «Да муж вот дурит. Закладывать стал шибко». – «Ну, милая, пьян да умён – два угодья в нём. Твой муж, Жёлудева, отличный работник и партиец, любимый наш начальник. Ты вот простая женщина, а он видный, заслуженный, орденоносец, гордись им. Не надо накалять обстановку. Не будь такой сердитой, а то он от тебя сбежит. Относись к мужу ласковее, терпимее, осторожнее. Муж выпьет, муж прибьёт, но он же и кормилец, и защита ваша. И вообще ты счастливая. Посмотри, сколько женщин после войны остались вдовами, а у тебя муж – живой». Я и прикусила язычок… И что интересно, так ни один человек толком и не прознал о том, что у нас в доме творится, как мой супруг над семьёй измывается. Одна я слёзы глотала, да дети со страху по углам прятались. Дети тоже никому не рассказывали, стыдились… На работе-то он не пил, в контору являлся выбритый, в пиджаке, при галстуке, и работал, конечно, всегда хорошо. Партийные собрания исправно посещал, выступал на них, все заслушивались… А наши деревенские тут не в счёт. Слышали, как Жёлудев пошумливает, да махали рукой: почти у каждого в семье какие-нибудь свои нелады. Ровно в тридцать пять лет он сгинул, чуть не на свой день рождения. В октябре это было. Пришёл в тот день даже не сильно выпивший. «Я, – говорит, – Алевтина, что-то сильно озяб и устал. Ты печь истопи, а я посижу отдохну». Сел в кухне на стул, привалился к спинке, захрипел, пена изо рта, и помер. Сердце было никудышное и враз отказало. Допился, дурачок. Оставил меня с двумя детьми…
Особый рассказ был у неё про покойного сыночка Витю. Алевтина Степановна и не помнила, наверно, что повторяла его нам неоднократно, всегда почти одними и теми же словами. Всякий раз она переносила горе заново. Её душевная рана за долгие годы, очевидно, не зажила, саднила, кровоточила, только потрясение ушло вглубь. Сын её учился в Муроме в школе-интернате и на отлично закончил десятилетку. Умный он был, красивый, спортивный. С направлением военкомата парень готовился пойти в военно-морское училище, но летом накануне поездки в Ленинград сломал шейные позвонки, нырнув в Оку и обо что-то в воде ударившись. Работа выпадала у Алевтины из рук. С пугающим взглядом, утратившим направление и осмысленность, женщина бормотала, и губы её тряслись:
– В сознании Витенька умирал. «Ты, – говорит, – мама, не плачь, не волнуйся. Я подлечусь и поступлю в военно-морское училище». А сам еле языком ворочает, белый от боли… Знали бы, какой он у меня был. Такие мальчишки редко встречаются. Все бабы мне завидовали. И стирал, и варил, и косил, и в избе прибирался… Он ко мне ночью приходит, встанет в дверях, озарится небесным светом и зовёт: «Мама, это я, Витя, вставай, я к тебе пришел». А я не верю, прошу: «Ну-ка, повернись ко мне спиной, заверни рубашку, я посмотрю: у моего сына на спине две родинки были, одна возле другой». Повернётся, поднимет рубашку: правда, есть две родинки, там, где надо. Я к нему: «Витя!» А его уж нет, это мне видение было…
А за окном становилось совсем темно. Со двора к нам заглядывала отцветшая сирень, высвеченная электричеством из кухни. Охапки её пышных ветвей то замирали в безветрии, то качались под ветром и разбрасывались во все стороны крепкими его порывами. Если выйти на крыльцо, то услышишь, как неподалёку рокочет по перекатам речка, как трепещут и попискивают на уличных деревьях засыпающие птицы. Голоса человеческие, тем более юные, весёлые, слышались редко, деревню в полсотни домов населяли, главным образом, люди не слишком молодые и совсем старые, да ещё кое-какие дачники из Владимира, Мурома и Москвы. Глянув в ясную ночь с крыльца, видел я силуэт леса на высоком взгорье. Ночью лес пугал и настораживал. Вдруг принимался накрапывать дождь. Он скоро расходился, шлёпал крупными каплями по земле, щёлкал по крыше дома, как град, как горох, и через мгновение шумел всюду, заглушая рокот реки.
Когда шёл такой замечательный дождь, Алевтина вслушивалась в него и с необыкновенным блеском в глазах, ясно выражая лицом предвкушение счастья, произносила целый художественный монолог:
– Ух, какой льёт! И теплынь на дворе. Стало быть, пойдут грибы. Промочит как следует землю, и повыскакивают дружные ребята – сперва по опушкам, по полянкам, по бровкам и канавкам, где свету больше, а травы меньше. И челыши, и маслята нарастут, и подосиновики, и беленькие. Рыжикам тоже пора. А грузди и волнушки – ближе к осени, это поздние грибы… Хорошо-то как! Удовольствие большое по лесу с корзинкой бродить! Ягоды – я как-то не очень… Нет, беру на варенье, но словно повинность исполняю. А грибы и собирать, и чистить, и готовить люблю!
О том, что она делала зимой, я мог судить со слов нашей хозяйки: пряла, вязала, ухаживала за коровой и овечками, топила печи два раза в день, в комнате и кухне: морозы тут стояли трескучие и одной топки для обогрева не хватало, – расчищала сугробы перед домом. Но в дачный сезон я видел, как Алевтина Степановна проводит всякий летний день.
Поднималась крестьянка с постели в три-четыре часа. Иногда, просыпаясь, я слышал её. Вот она в кухне или сенях шагает по скрипучим половицам, вот поставила ведро, звякнув дужкой, вот перемещает по полу что-то тяжёлое, а вот – звуки доносятся издалека – на крытом дворе о чём-то весело разговаривает с коровой Белкой, и животина радостно мычит в ответ. Подоив её, Алевтина выгоняла корову в смешанное стадо, – коровы в нём были, козы и овцы, – бредущее на рассвете мимо её калитки, подгоняемое пастушьими криками и хлопками кнута, а как светлело, брала косу, шла на берег реки, косогор, опушку леса и по росе косила.
Она рассказывала мне про свои ощущения в этой лихой работе. Тело её под взмахи косы наливалось силой, ноги прочно стояли на земле, руки двигались уверенно, не знали усталости, из головы быстро исчезали ватные остатки сна, и на душе становилось хорошо, как в молодые годы. Ей нравилось видеть зарю, пламенное возгорание солнца за лесом, слепящий отблеск восхода на отточенном лезвии косы. Её слух услаждали птичьи голоса и звуки косьбы – ритмичные лёгкие музыкальные посвисты. Даже сырость на платье и резиновых сапогах лишь в первые минуты холодила, раздражала, но дальше была приятна женщине, бодрствующей спозаранку.
Покосив вволю, Алевтина шла прямо в огород: окучить картошку, «собрать жука», выдернуть сорную траву из грядок. Огородные работы не слишком ей нравились, она признавалась в этом, но так же усердно выполняла их, как все остальные. Алевтина привыкла надеяться только на себя, всё умела и ничего не умела делать плохо. Я помню её ухоженные картофельные бровки, старательно выдержанные по параллельным линиям, её ровные овощные грядки с прореженной ботвой моркови, с подвязанными к колышкам ломкими стеблями помидоров… Всё было прополото, полито, унавожено, и лишняя трава в огороде старательно выкашивалась, и крепко подпиралась кольями старая шаткая ограда, и чернели, краснели от обилия ягод кусты смородины, малины, крыжовника, благодарные хозяйке за добрый уход, и по всему огороду то здесь, то там красовались маки, мальвы, флоксы, настурции…
Часам к семи Алевтина кипятила чай на газовой плите (зять – о нём речь ниже – поставил ей плиту с балонным газом), жарила картошку или варила кашу, готовила овощной салат, выставляла на стол из холодильника (тоже подарок зятя) сметану, молоко, творог и будила нас стуком в дверь и командой:
– Дачники, подьём! Завтракать!
Она отдала в полное наше распоряжение большую светлую горницу, а сама ночевала в смежной с горницей тесной комнатке.
– Спасибо! – отзывались мы с женой и, встав с широкой старинной постели, прерывали сон внучки, так сладко спавшей на раскладушке. Анюта обычно просыпалась легко. Тут с ней хлопот не было.
Бабушка и внучка шли к рукомойнику с подкидывающимся штырьком, а я спешил пробежаться до речки по каменистой дорожке. Зачинался наш день беззаботных дачников. Стыдновато было перед пожилой женщиной, которая на рассвете успевала изрядно поработать да ещё за нами ухаживала, но что тут поделаешь, к неловкости, оказывается, можно привыкнуть. В кроссовках на босу ногу я трусил к мосту над бурным потоком, скачущим по известковым камням. Речку недалеко от моста давно запрудили, она прорывалась сквозь узкое горло – в этом заключался секрет её стремительности. На противоположном берегу перед запрудой разлилась тихая заводь, и в окружении больших старых ив, склонившихся над ней, образовался уютный песчаный пляжик. Местные дети купались здесь и ныряли в ледяной воде, выхоложенной донными родниками, а я, худой зябкий человек, боясь переохладиться и камнем пойти ко дну, омывался так, словно принимал святое крещение: заходил в купель, плескал себе на грудь, плечи, лицо и, очищенный от суетных помыслов, выходил на берег. Растеревшись полотенцем, я вешал его на плечо и, по пояс голый, шёл назад, отмахиваясь от комаров.
Садились завтракать. На свежем воздухе постояльцы нагуливали отличный аппетит, и хозяйка рада была потчевать нас и не требовала платы за свои продукты. Анюта, правда, ела неважно. Дед с бабкой и в городе затруднялись её кормить, и в деревне мучались, но не отступали: она казалась нам слишком худощавой и бледноватой, каковыми, наверно, все внуки на земле кажутся своим дедушкам и бабушкам.
– Ешь, ешь! – говорил я Ане. – Не смотри по сторонам, не лови ворон! Бери ложку и рубай салат!
– Деда, салат я не люблю, – отвечала наша очаровательная пятилетняя малышка. По деревне она ходила в цветастом сарафанчике и белом платочке, и я звал её барышней-крестъянкой.
– Ладно, ешь картошку.
– Картошку я тоже не люблю.
– Ну, пей тогда молоко, – говорила моя жена Вера, проявляя свое незаурядное педагогическое терпение. Оно у неё обретённое, профессиональное. – Есть, вообще, что-нибудь такое, что ты любишь?
– Знаешь, бабуля, молоко мне, ну, вот совсем не хочется. Можно я чаёк с конфеткой и печеньем?
– Нет, Анечка, так дело не пойдёт, – мягко брала на себя кормление ребёнка Алевтина Степановна. – Ишь, какая хитренькая: чайку ей с конфеткой и печеньем! Надо, милая, кушать всё, что подают. Салат – вкусный и полезный, со сметанкой он, с луком и чесноком, одни витамины. Картошечку тоже попробуй, я старалась, жарила на русском масле. Не обижай меня, не отказывайся. Ну-ка, поешь салату и картошки, тогда получишь не одну конфетку и не одно печенье, а много!
– Мне не хочется…
– Нет, ешь. Кушай на здоровье, – говорила Алевтина настойчивее и гладила осторожно Анюте маленькое хрупкое плечо.
– Хорошо, тётя Аля. – С кислым видом девочка ковыряла ложкой в тарелке, но всё же слушалась старушку и потихоньку ела.
Глядя на Алевтину Степановну по утрам, я всегда удивлялся тому, что после четырёх-пяти часов сна она остаётся свежей, спокойной и доброжелательной. Если жизнью человеческой считать неустанный труд, «активную деятельность», думалось мне, то эта немолодая женщина прожила на свете больше лет, чем прожили её одногодки, особенно в городах, так как спала меньше их, а работала больше.
– Неужели вам совсем не хочется спать? – пытал я хозяйку. – Чувствуете-то себя нормально? В сон не клонит? Голова не кружится?
– Нет, ничего, – отвечала она, попивая чаёк из блюдца в прикуску с сахаром. – Сперва, лишь встану ни свет, ни заря с постели, голова делается вроде как каменная, худо соображает. А стоит поработать мне на воздухе – и сна ни в одном глазу. Я однажды решила, знаете ли, днём поотдыхать. Годы, думаю, всё же немолодые, давление, сказали врачи, высокое, буду-ка беречь себя, спать после обеда. Так, верите, не смогла. На какой бок ни повернусь, всё кажется жёстко, неудобно. Через полчаса бока отлежала. Повертелась на постели, разозлилась и поднялась. С тех пор днём больше не ложусь. И как это люди могут подолгу спать, не понимаю.
– Вы просто чудо какое-то! – говорил я. – Феномен! Вас надо учёным показывать, исследующим возможности человеческого организма! Некоторые люди, я слышал, могут по сорок дней не есть, без всяких неприятностей для себя. А йоги способны умирать не до смерти, временно останавливая работу своего сердца. Вас надо ко всем этим необыкновенным личностям причислить и изучать. Если бы сам не знал, как вы мало спите и много делаете, никогда бы этому не поверил!
– А никакого чуда и нет. – Она улавливала, наверно, лёгкую шутливость в моих словах, а я слышал в её ответе вежливую отповедь. – Говорю, привычка. Я сельская женщина и с детских лет приучена к такой жизни. В деревнях все женщины выносливые, терпеливые и на все руки умелые, не одна я. Мужики, конечно, покрепче нас и поспособнее будут, но они скоро выдыхаются. Им бы сразу: выполнить пусть хоть самую тяжёлую работу и – шабаш, ноги задрал и лежи покуривай. Вот на войне они были молодцы, тут ничего не скажешь. Воевать наши мужчины умеют.
– Мы много чего умеем и ни в чём вам не уступаем, – возражал я в шутливом тоне. – Что уж вы так принижаете мужчин, Алевтина Степановна?
– Да ладно. Это я для смеха. – Она улыбалась чему-то и вдруг рассказывала с девичьим задором, горделиво поведя плечом: – А видели бы вы меня в молодости! С работы, бывало, придёшь, наломаешься в лесу на подсочке – на добыче живицы, стало быть, – и кажется, нет больше сил, от усталости с ног валишься. Но посидишь малость, съешь кусок хлеба, сырого, замешанного неизвестно с чем – такой в войну пекли, – попьёшь молока, и вроде сил полно. Ни у кого из девчонок и мысли такой не мелькало, чтобы завалиться после работы отдыхать, если уж только приболел кто. Мы каждый день вечеринки устраивали, одевались понаряднее и ходили друг к другу в гости: сегодня к тебе, завтра ко мне, послезавтра к третьей девчонке. Так было принято. Избу для вечеринок всем миром убирали. Вина – ни капельки, только еда, кто что принесёт, да чаёк, порой заваренный на хлебной корке, зато настоянный на разных душистых травах. Сидели разговаривали, кто-нибудь потешал всех смешными рассказами. Пели под гармонь частушки, страдания, плясали до упаду. Я уже рассказывала вам, что весёлая была, плясать любила. Скажу, не хвалясь, что всех я переплясывала. Меня и прозвали Алька-плясунья… А утром опять на работу. Позднее, когда мужа я схоронила да сын мой Витя погиб… Сынок Витенька… Когда погиб… – Она мужественно преодолела спазм в горле, и голос её, упавший чуть не до шёпота, тут же опять восстановился. – Тогда уж я стала в церковь ходить. И не больно молода была к тому времени, а десять километров до церкви отмахивала запросто. Мы вдвоём с подругой вечером после работы на церковные праздники ходили. Отстоим службу – и ночью назад, короткой дорогой через лес. Туда и обратно двадцать километров. Рано утром возвращались. На работу не опаздывали.
– Двадцать километров – после дня тяжёлой работы! – воскликнул я. – Да ещё – выстоять церковную службу, а оно само по себе нелегко! Просто фантастика! Честное слово, трудно поверить!
– Неужели не страшно было? – спросила моя жена, зябко поёживаясь.
– Нет, не страшно, – ответила Алевтина теперь рассеянно, всё же думая, наверно, о тяжком, сокровенном, что вмешалось в разговор с промелькнувшим в нём упоминанием о покойном Вите. – Что в лесу страшного? Страшно горе, а не тёмная ночь и не дремучий лес. Дорогу мы знали хорошо и никогда бы не заплутались, звери сами человека боятся, обходят стороной, злые же люди у нас тогда редко водились.
Конечно, я и жена чуть не ежедневно с утра спешили по грибы. Иногда, отправляясь поближе, мы брали Анюту с собой, но чаще всего нацеливались на такие далёкие марш-броски, что приходилось оставлять ребёнка дома. Не знаю, почему мы ни разу не сходили в лес вместе с хозяйкой. Трудно сказать. Я и жена думали, что напрашиваться неудобно. Алевтина же никогда не звала нас за собой, и никого другого, между прочим, на моей памяти она не звала, и ни с одной компанией не соединялась, явно предпочитая в лесу одиночество и независимость…
Мы топали пешком, а она нередко добиралась до леса на колёсах. Зять Павел Алевтину увозил, муж её дочери Насти, родившейся следом за Витей. Зять, рассказывала Алевтина Степановна, с молодых лет славился мастерством на все руки, твёрдым характером и цепкой хозяйской хваткой. Он был такой же незаурядной личностью, как его покойные отец и дед, из которых дед погиб на войне, а отец умер скоропостижно. Двенадцати лет от роду Павел остался один: вслед за отцом так же скоропостижно умерла его мать. Вырос он в муромском детдоме, окончил техникум и вернулся к себе в деревню, в отчий дом, который самостоятельно отремонтировал и привёл в порядок. С начала девяностых годов он решил стать сельским предпринимателем и для начала взялся копить деньги на грузовой автомобиль. Многое из того, что они с Настасьей производили в своём хозяйстве, отдельном от хозяйства Алевтины Степановны, они продавали, Павел ещё что-то скупал и перепродавал; но главным образом, он, надрывая живот, с утра до ночи перевозил на мотоцикле дрова, сено, овощи, навоз, сняв с пассажирской коляски кузов, а вместо него настелив доски, да ещё прицепив сзади самодельную платформу. Заказов было много – от жителей собственной деревни и окрестных деревень. Отъезжая в нужном тёще направлении, зять прихватывал с собой Алевтину. А из леса она добиралась сама.
Не раз доводилось нам видеть, как Павел увозит её из деревни по выщербленной ветке асфальтового шоссе. На загляденье молодецки, словно гарцующий кавалерист, держался он в седле за рулём своей машины. Налёта легкомыслия, между тем, в его усатом загорелом лице не было – лицо серьёзное, умное, сосредоточенное, как посмотришь на такое, сразу начинаешь уважать человека. Заметив на прогулке нас с женой и внучкой, Павел кивал, а я в ответ приветливо вскидывал руку. Близко мы с ним ещё не познакомились, но при встрече здоровались. На заднем сиденье обычно ехал его грузовой помощник старший сын Вова, а сбоку на досках сидела Алевтина Степановна, одной рукой цепляясь за переднее седло или какую-нибудь железяку, а второй прижимая к себе драночную корзину с брезентовым наплечным ремнём. Пассажирка подпрыгивала, сильно раскачивалась на неровностях дороги и смеялась, съезжая по доскам и, вероятно, намозоливая себе на жёстком сиденье мягкое место. На голове её белел платок, лихо завязанный сзади. Широкое лицо крестьянки было молодо, радостно, безмятежно, и с трудом верилось, что возраст её вплотную приблизился к семидесяти годам и что жизнь она прожила непростую: ломила с детских лет и настоящее горе мыкала. На миг зажав корзину между коленями, хозяйка махала нам рукой, быстро удаляясь, уменьшаясь в перспективе дороги.
И вот что Алевтина Степановна рассказывала потом о своих грибниковских вылазках. Как, наверно, заметил читатель, она любила рассказывать, а мы любили слушать.
Знакомой тропой уходила крестьянка от дороги к лесу. На некошеной траве луга блестели остатки росы. В лесу Алевтина сперва поднималась в долгую крутую гору. Лес тут был густой, тёмный, поэтому, возможно, пугаясь его дремучести, мало кто хаживал её излюбленным путём. Но минут через десять упорного восхождения открывалось светлое плоскогорье. На плоскогорье рос сосновый бор, старый её друг и соратник по труду. Живицу в нём давно никто не собирал. Сосны-ветераны обросли толстой слоистой корой и серым сухим лишайником, поднявшимся от подошвы на полдерева. Алевтина Степановна искала рабочие насечки на знакомых ей многолетних деревьях и некоторые не без труда находила. Когда-то они были страшны, как боевые раны, но давно зарубцевались, заплыли янтарной смолой. Она гладила кривую, горбатую сосну-долгожительницу и говорила:
– Совсем мы с тобой старушки. Ничего, ещё поскрипим.
«Поскрипим», – слышался ей деревянный голос из корявого стволища, с глухим стуком и чирканьем прикладывавшегося к плечу молодой здоровой сосны.
Летом в бору грибов не было, они нарастали в нём по осени. Огибая бор, Алевтина Степановна шла дальше по просёлочной дороге, туда, где между широко расставленных природой мачтовых стволов уже проглядывало зелёное невозделанное поле. Раньше его вспахивали и засеивали пшеницей, потом запустили, и оно поросло травой, цветами, побегами сосны и берёзы – потомством окружающих лесов. С трёх сторон его окружал березняк, а замыкалась кольцевая опушка великолепными соснами бора. Простившись с бором, Алевтина пересекала поле и у берёзовой рощи останавливалась, переводила дух. Всю жизнь крестьянка ходила по лесам и то с горы, то из распадка вглядывалась в их разнообразные картины, в сложные цветные узоры, сочетавшие оттенки хвои и листвы, но никогда не пресыщалась она лесом – всякий раз с любовью видела его заново. Берёзовую рощу она особенно любила. Прелести рощи связывались у Алевтины с воспоминаниями молодости, берёзы казались ей девушками-подружками, выбежавшими к полю поиграть. Пожилая женщина не сознавала и не ощущала себя пожилой. Она говорила нам, что стесняется своей внутренней несолидности и, смотрясь иногда в зеркало, думает о том, что её морщины, жизненный опыт, натруженностъ рук и ног – всё это не соотносится с состоянием её духа. В берёзовой роще Алевтине хотелось по-девчоночьи «беситься», петь, кричать от восторга и прыгать на одной ноге. Никогда бы она не покинула родные края, говорила себе Алевтина Степановна, ни на какие блага жизни не променяла бы свою деревню и окружающие её поля и леса, а если бы смогла, то ещё раз появилась бы тут на свет, прожила жизнь и состарилась! Но не забывала она и смотреть вниз, вглядываться в траву и палую листву ещё довольно острыми глазами, видевшими без очков. И вдруг находила белый гриб и, взяв его в руки, умилялась над ним: «Господи! Красота какая! Просто невозможная! Вечно жить и видеть её хочется! Что за силы такое чудо сотворили?»
Два года мы в деревню по разным причинам не наведывались. Когда же вернулись к Алевтине на постой, то увидели, что внешне крестьянка изменилась мало и что по-прежнему она встаёт спозаранку и не покладая рук занимается делом.
– Сердце у меня ещё ничего, – сказала Алевтина Степановна, – и с давлением справляюсь, нога вот только что-то взялась болеть. Болит и болит у чиколки (так она попросту называла щиколотку). Ударилась, что ли, где, или отложение солей?.. Но в лес ходить и по дому работать это не мешает, болит терпимо… А посмотрите-ка, сколько я всего наготовила! Пойдёмте, покажу! – И засмеявшись смущенно – оттого, наверно, что вздумала прихвастнуть, – хозяйка повела нас к погребу, его люк выходил в кухню вблизи основания газовой плиты.
До этого случая нам не доводилось заглядывать в погреб к Алевтине. Она сама доставала из него картошку, лук, чеснок, свёклу и морковь, кабачки и тыквы, солёные помидоры, огурцы, грибы, мочёные яблоки, компоты, соки и варенье. Но, конечно, я и жена любопытствовали: что у неё в погребе, бездонный склад фруктово-овощных продуктов, что ли? И вот Алевтина Степановна откинула перед нами крышку люка, зажгла переносную электрическую лампу, подвешенную в погребе к опорному столбу, и указала на приставную лестницу:
– Полезайте.
Мы с женой спустились по лестнице, внучка полезла за нами. Чего только не было в большом прохладном погребе, и всё тут содержалось в полном порядке. Груда картошки лежала у стены за дощатым ограждением. На картофелинах белели корни ростков, оборванных Алевтиной. Клубни моркови и свёклы хранились у неё в деревянных ящиках, пересыпанные речным песком. С чем-то бочки в углу стояли и многолитровые бутыли тускло поблескивали. Но главное, что мне бросилось в глаза – это множество разновеликих стеклянных банок с консервированными солениями и варениями. Они занимали трёхъярусные полки, и на каждой белела рукописная наклейка. Я даже ради интереса стал наскоро считать банки и на пятидесятой остановился. Когда мы вылезли из погреба, внучка наша первой заговорила с Алевтиной Степановной:
– Как у вас там интересно! Много всего!
Она сызмала была вежливой и ласковой девочкой, но, сделавшись старше и разумнее, приобрела замечательное свойство, какое есть не у всякого взрослого: потребность в нужный момент сказать человеку что-нибудь приятное. Не раз Анюта и меня радовала словами: «Деда, мы с бабушкой прочли твой рассказ, и он нам понравился».
– Прямо выставка сельхозпродуктов! – польстила хозяйке моя жена с лёгким непритворным ошеломлением. – Неужели вы это сами всё заготовили?
– А кто же ещё? – ответила Алевтина.
Сели, как бывало, в кухне попить чайку, и я продолжил разговор о хранящихся в погребе съестных припасах. Хотел побалагурить, но шутка вышла какая-то несуразная, не очень вежливая. Я поздно спохватился, но шутка была уже на языке:
– Куда вам столько, Алевтина Степановна? Вам всего этого до конца дней своих не съесть! А вы всё заготавливаете и заготавливаете!
– Да я же не для одной себя, – сказала она. – Много ли мне надо? У меня ещё дочь, зять да пара внуков, и у всех аппетит хороший.
– А сами они, что, не участвуют?
– Почему? Участвуют. Заготавливают и сами, но теперь мало. А по грибы и ягоды совсем редко ходят. Когда им? Паша и Настя с утра до ночи предпринимательством занимаются, покоя не знают. Полуторку себе купили, неновую, конечно. Гараж Паша сложил. Теперь магазин строит, Настя будет в нём командовать. А в магазин придут одни старики да старухи. Как вымрем все, и продавать будет некому, разве только дачникам… Паша для старичков и старается. Порадую, говорит, их напоследок. У нас в округе на десять километров ни в одной деревне магазинов нет. А раньше были… Зять у меня редкий мужчина, скажу вам, я им горжусь. За все мои страдания такой мне зятёк достался, осчастливил нас с дочкой. Умный человек, самостоятельный, работящий. Знает, где что сказать, как к кому подойти, и ничего не боится. Всё у него выходит, за что ни возьмётся. Другие мужики вино пьют, рубли ходят стреляют, а Паша делом занят, зарабатывает. Он уж с важными людьми в Муроме и Владимире запросто. Я ему со своей стороны помогаю. Иной раз придет: «Мать, надо мне солёных рыжиков трехлитровую банку. Сделаешь? С начальником одним еду потолковать, от него кое-какие дела у меня зависят». Тут вот мой погребок и приходится кстати. Лезу, достаю рыжики. «Спасибо, мать, ты умница, – и чмокает в щёку, колется своими усами. – Я твой должник. За мной подарок». «Да не нужно мне никаких подарков, – говорю. – Уважаешь меня – это самое главное. За уважение я всё, что хочешь, для тебя сделаю».
Алевтина посмотрела на всех нас по очереди и всем улыбнулась. Мы прониклись её похвалой любимому зятю и тоже разулыбались.
– А молодые что же? – спросил я. – Они чем занимаются?
– Внуки у меня тоже неплохие, – сказала она. – В родителей пошли. Грех жаловаться. Уважительные, отцу с матерью помогают. Вова, старший, хочет поступить в сельскохозяйственный техникум, на механика, в этом году он закончил девять классов, а младший, Толик, перешёл в седьмой. В соседней деревне у нас школа, за пять километров попутным автобусом добираются ребятишки, а то и пешочком туда и обратно… Оба они, Вова с Толиком, умеют и косить, и строгать, и пилить, и за огородом ухаживать, – к жизни приспособленные, одним словом; но, конечно, ещё мальчишки. Порой выкинут что-нибудь такое, не без этого. Возьмут и укатят на велосипедах неизвестно куда и дома не скажутся, а мы их потом ищем, волнуемся. Или вот теперь модно у молодёжи с магнитофоном гулять. Раньше парни с гармонью по деревне ходили, а теперь с магнитофоном. Но ведь от гармошки на сердце благодать, а от магнитофона одно бешенство. И Вова с Толей, бывает, ходят наигрывают. Среди дачников у них есть друзья-приятели, и из соседних деревень на велосипедах приезжают. Соберутся, включат американскую музыку посильнее, так что кишки выворачивает наизнанку, да прохаживаются по улице под окнами. Паша этого страшно не любит, ругается. Магнитофон грозится отобрать или разбить об угол. А в лес внуков не дозовёшься. Нет! То, чем мы, и родители наши, и деды, и прадеды жили в деревне, уж и не надо молодым. У них другие интересы…
Поддерживая одной рукой другую, Алевтина погладила себе щёку и качнула головой.
– Ну, и продаю я избыток, – сказала она. – Дёшево, конечно, однако всё польза мне, прибавка к пенсии, не больно у меня пенсия велика, да и ту спустя полгода теперь выплачивают. Дочка с зятем дарят на конфеты, и не только на конфеты – вон холодильник поставили и плиту газовую, – да я стараюсь их не обременять, сама зарабатываю себе на жизнь, пусть тратят на детей и на предпринимательство. Но много всего я задаром раздаю. Старушки в деревне есть почти столетние, одинокие. И солёного им хочется, и варёного. А где взять? Сами уж ни в лес не могут сходить, ни огород вырастить. Попросят иногда, или я сама угощу… Местные пьяницы выпрашивают на закуску. Этих угощать не хочется, пьяниц я не люблю, просто ненавижу, натерпелась из-за зелия проклятого. Но канючат, пристают с ножом к горлу: «Тётя Аля, дай огурчиков или грибочков!» Жалко их тоже, окаянных. Не дать ничего, так чем попало закусят, а то и вовсе без закуски выпьют – спаси Бог, отравятся. В последнее время прямо напасть какая-то, будто с ума мужики посходили. Те, кто сроду не пил, хлещут вёдрами, ходят смурные, с чёрными лицами. Красивые, здоровые, и башковитые есть очень, и дельные, а совесть и ум пропивают и себя, дураки, зазря губят. К примеру, Лёша Фадеев. Трезвенник был, светлый безотказный человек, любой прибор мог починить, проводку провести, на столб, бывало, залезет. Потом вдруг запил. Сперва немного, потом сильнее. Пьёт, глядим, и пьёт, алкоголиком становится. «Что делаешь-то? – говорю. – Думаешь ты своей головой, куда катишься? К могиле ведь приближаешься». Усмехается мрачно, встряхивает кудрями. «Ничего, тётя Аля, ты не понимаешь». Или Дмитриев Юра. Он тут всем крыши крыл… Оба умерли преждевременно, с перепоя. А теперь и некоторые бабы от мужиков не отстают. Беда…
Я тут упомянул о доброте Алевтины. Хочу подчеркнуть, что её удивительная доброта была не показной или напускной, а истинной, прирождённой. Вот и месячную плату за прошлый наш постой хозяйка попросила столь ничтожную, и то застенчиво, что могла бы купить на неё разве только десяток буханок хлеба. Я и жена даже постеснялись давать ей такую мелкую сумму, уговорили взять побольше. Живя у неё два года назад, мы часто наблюдали проявление её большой доброты. По субботам Алевтина пекла в русской печи гору пирогов. Запах их распространялся по всему дому и выходил на улицу. Намывшись в общественной бане, которая, слава Богу, пока тут ещё работала, мы пили чай и ели её пироги в безупречно чистой избе, застланной светлыми половиками, но часто отвлекались на приход незваных гостей. Как бы невзначай заглядывали старушки, старики и народ помоложе, в том числе дети. Приветствовали нас, извинялись и топтались в дверях. Каждому хозяйка вручала по паре больших румяных пирогов и благодарила всех, кто зашёл и принял угощение. «Они уже знают, что по субботам я пеку пироги и люблю ими угощать, – объясняла нам Алевтина. – У меня для этого мешок муки всегда в чулане припасён, зять со склада привозит. Когда люди едят какую-нибудь мою еду, сынок мой Витя на том свете радуется. Поверье такое есть, а я прямо слышу его голос: «Мама, пожалуйста, угощай всех чем можешь. Очень хорошо, что ты так поступаешь. Мне от этого легче».
– А рукоделие своё я тоже дарить люблю, тем, кто заслужил и кто мне нравится, – сказала Алевтина. – Вот и вам всем свяжу тёплые носки, раз в гости приехали, не забыли старуху. А тебе, Анютка, свяжу и носочки, и варежечки. Не замёрзнут твои ножки и ручки ни при каких морозах. Овечья шерсть не пропускает холод, в ней сохраняется кровное тепло овечек. Как наденешь, так вспомнишь тётю Алю. А я тут почувствую, что ты вспоминаешь, и мне будет приятно.
Пошли любимые наши грибные дожди. Здешнюю песчанистую землю промочить нелегко: вода уходит в неё, как в прорву, – но небесная лейка включилась на несколько дней и работала круглые сутки с небольшими остановками. Нам было стыдно радоваться ливням, они размывали огороды, мешали заготавливать сено; но эгоистический грибниковский восторг подавить в себе было невозможно, и мы с женой прятали его от соседей. Алевтина же Степановна успокаивала нас и поощряла:
– Ничего, все клубни и корни в огороде не вымоет. И мокрое сено гниёт не в валках на покосах, а в стогах. Дожди перестанут, и солнышко опять его просушит. Зато под дождём вон какие сильные грибы нарастают! И червь их не берёт! Надо этим даром Божьим пользоваться. Всю зиму будем потом есть и маринованные грибы, и супы из сушёных боровиков, и картошку с солёными волжанками да груздочками. Нынче такую пищу, наверно, в ресторане за доллары продают?.. К нам тут всё ездят какие-то чернявые, большеносые, покупают лисички и маслята у деревенских. Видать, денежное это дело…
Мы собирали грибы прямо под дождём. Хозяйка дала нам для походов длиннополые линялые плащи с капюшонами и старые заплатанные резиновые сапоги, всё это обмундирование у неё осталось, наверно, с тех пор, как она добывала живицу. Лесные вылазки в ненастную погоду по-своему были прелестны. К тому, что вода хлещет тебя по спине, просачивается сквозь ветхий плащ, течёт холодными струйками за воротник, хлюпает в сапогах, заливает очки, скоро привыкаешь, но в дождь восхищаешься новым образом леса: он весь лоснится, блещет образцовой чистотой, выбеливается испарениями, примаскировывается струями и тонко благоухает. Повсеместный шум дождя завораживает. Птиц за ним вовсе не слыхать, они, бедные, где-то затаились, спрятав голову под мокрое крыло. Ягоды земляники, костяники, мерцая, горят сквозь сетку ливня. Фигурки грибов едва видны, расплывчаты, но, протянув руку к зыбкому силуэту, нащупываешь плотный, словно картофелина, боровик, подосиновик, подберёзовик. Возьмёшь его, приблизишь к глазам и увидишь, как хорош омытый дождём гриб, как здоров он и весел.
Вернувшись домой, мокрые до нитки, усталые и голодные, мы сбрасывали с себя походную одежду и развешивали в сенях на верёвках, а резиновые сапоги выносили во двор и надевали на колья частокола. Умывшись, переодевшись в сухое, согревались горячим чаем и наскоро перекусывали. Алевтина тоже не боялась ходить в ливень по лесу, и нередко мы с ней возвращались почти в одно время и вместе разбирали в кухне грибы, выкладывая их на пол, застеленный газетами. Хозяйка топила печь. Дрова разгорались, потрескивая, постреливая, было тепло, уютно, и от усталости тянуло в сон. Белые грибы мы отделяли от «чёрных», трубчатые от пластинчатых. Ножичком мы соскабливали со шляпок лесной сор, а тряпочкой смахивали песок. Белые, готовя их к сушке в русской печи, нанизывали на длинные спицы, а спицы распределяли по глубокому противню, удерживая грибы на весу, чтобы лучше сохли и оставались приглядными, остальные же складывали в кастрюли и вёдра – одни жарить и мариновать, другие солить. Анюта крутилась возле нас, брала грибы и рассматривала со всех сторон.
– А вот этих малышей, дочка, я под самой берёзой нашла, – рассказывала ей Алевтина. – Испугались они дождика. Стоят, милые, прижались к берёзе, словно к матери, и не желают с ней расставаться. Так глубоко вросли в землю, что я едва до корешочков докопалась. Подрезала малышек под корешки и бережно положила в корзину. Они было заплакали, но, увидев, что я человек незлой, успокоились.
– Прямо заплакали? – спрашивала девочка в размышлении.
– Ну да. Я же их осиротила, от мамки отняла… Смотри, смотри, как улита белый гриб объела, прямо полшляпки изничтожила, негодница! Вон она, под шляпкой сидит, затаилась! Давай мы её, голубушку, с гриба снимем и в огород отнесём, пусть живёт… Маленькая такая, а тоже, видишь, любит грибы!
– Любит?
– Ага. Их все любят: птицы клюют, кабаны и лоси едят, и ёжик в гнездо на себе таскает, и белка в дупло складывает…
– А кошки грибы едят?
– И кошки, дочка, их едят, только жареными. Мой Васька всё лопает, что ни кинешь ему, даже морковку. Нагуляется, нашатается, бродяга, придёт исхудалый, ободранный, и никак не может насытиться. Ест, урчит и от жадности трясётся.
Никому из нас, постояльцев, не удавалось подружиться с Алевтининым котом: наевшись от пуза, он тут же надолго исчезал. Рассказу о Ваське мы дружно смеялись, и громче всех заливалась девочка. Кто знает, возможно, не только семейное воспитание, но и общение с Алевтиной так благотворно подействовало на нашего ребенка, что по прошествии многих лет Анюта мыслит и чувствует возвышенно, любит, жалеет, щадит всё живое.
– Ну вот, – сказала хозяйка, опуская в эмалированное ведро сочные пластинчатые грибы с дыркой в ножке, с ворсинками по краю шляпки, – белые грузди пошли расти. К осени дело.