Игра света (сборник) Карышев Альберт
– А нам не попались, – сказал я.
– В мелком березняке ищите, среди ёлочек и можжевеловых кустов, в низких влажных местах, под листьями, – присоветовала Алевтина и кивнула на ведро с груздями: – Тоже сгодятся моему зятю для улаживания серьёзных дел с начальством.
– Часто вы зятя поминаете, – заметил я. – Хоть с усмешечкой говорите о нём, но с горячей любовью. С языка у вас зять не сходит. Считаете, повезло вам с ним, но, наверно, ему с вами повезло больше. По-моему, вы не тёща, а клад.
– Да нет, почему? Есть и другие… – Она чуть замялась, но в общем приняла мои слова без ложной скромности. – Но я уважаю зятя, а он, наверно, меня… Знаете, иной раз смотрю и удивляюсь, сколько же в семьях бывает зла между старыми и молодыми! Ссорятся, по-всякому обзывают друг друга, а то и раздерутся: отец на сына с кулаками, сын на отца!.. Что-то делят, вспоминают обиды, разъезжаются навсегда… Жизнь проходит, старики сердитые быстрее помирают оттого, что не смиряются, а молодёжь упрямая старится до времени, болеет по собственной глупости. Я сразу себе сказала: с детьми ругаться не буду, соглашусь с ними и стану помогать. Не хочу, чтобы дети меня возненавидели и, как умру, вспомнили недобрым словом.
С семейством зятя Алевтины я, жена и внучка сошлись престранным образом. Однажды Алевтина Степановна навестила близких и, возвратясь, сморщилась и хмыкнула одновременно. Сразу было видно: женщина не знает, смеяться ей или печалиться.
– Паша-то что учудил, – сказала она, – взял и упрятал своего старшего, Вову, в тюрьму, в кроличью клетку, и дверь закрыл на задвижку.
– Да за что же он его? – спросили мы с женой.
– А за курение, говорит. Унюхал, что от сына пахнет табаком. Отсидишь, мол, за это в клетке два дня. Соломенный матрац тебе дам, миску для еды, а в уборную будешь ходить в ведро. Мать слёзно просит: выпусти. А отец – ни в какую. Упрямый. Если что решил – будет стоять на своём.
Мы удивились, за глаза упрекнули грозного отца и стали думать, как выручить Вову. Анютка же побежала глянуть на затворника, а на Пашином подворье быстро сообразила, что нужно сделать, прокралась к клетке и отодвинула щеколду.
Скоро явился к нам Паша и привёл беглого арестанта, придерживая его сзади за воротник. Я уже вкратце описал зятя Алевтины сидящим в кавалерийской позе на мотоцикле, а теперь изображу стоящим на полу. Два года назад, когда я несколько раз видел его мельком издали, он казался мне пусть солидным и серьёзным, но очень моложавым, и хоть крепкого, но довольно распространённого мужского телосложения, сейчас же передо мной предстал исполинский усатый мужик, закопчённый на солнце, с грудью как бетонная плита и широким разворотом плеч, с крутым лбом и бычьим взглядом. Был он одет в светлую майку, и я полюбовался густым загаром его тела и бугристыми мускулами. Возникнув в двери, выставив вперёд себя понурого отрока, Паша расставил ноги в спортивных шароварах с боковыми полосками, подбоченился свободной рукой и грозно спросил:
– Признавайтесь, кто выпустил моего стервеца из клетки?
Старшие замерли, но Анюта пропищала без дрожи в голосе:
– Это я.
– Так, – щурясь на неё, как на солнышко, тёмными глазами, произнёс Паша. – Что мне с тобой, девочка, делать?.. Ты добрая, но не вмешивайся. Я наказал, я должен и миловать.
– Простите Вову, – сказала Анюта. – Он больше не будет. Не сажайте его в клетку.
– Прости уж, – сказала и Алевтина Степановна. – Или накажи как-нибудь иначе. Что он, зверь, что ли, в клетке сидеть? И не пугай малого ребёнка. Не бойся его, дочка. Он не такой страшный, каким кажется, наоборот, добрый.
– Ишь, защитники нашлись!.. А мы вот сейчас шалопая допросим! – Паша отпустил сына и сам поправил ему воротник. – Отвечай перед своими защитниками, будешь впредь курить или не будешь?
– Не-е. – Вова переминался с ноги на ногу. Он махнул пальцем по ноздрям и с простоватой улыбкой уставился мимо всех – в сторону и вниз.
Отрок, между прочим, видом был даже не отрок, а уже детинушка, весь в отца, только мягче обликом: волосы и кожа светлее, румянец на щеках. Казалось удивительным, что большой мальчишка безропотно подчиняется родителю. Направив документы в сельхозтехникум, о чём нам рассказала Алевтина, Вова пока колесил в качестве грузчика на семейной полуторке, как пару лет назад ездил на мотоцикле, а в безделье он скучал, подгонял время до начала новой жизни в городе. Со скуки, наверно, и побаловался с товарищами курением…
– Ладно, девочка, – сказал Паша, – помилую его ради тебя и любимой тёщи. Очень уж вы хорошо за Вову заступаетесь. Но в другой раз ты его не спасай. Пусть несёт наказание, если заслужил. Как тебя зовут?
– Аня.
– Ну, а меня Павел Алексеевич. Будем знакомы.
Он протянул ей руку и двумя толстыми пальцами подержал детскую ручонку, на которой под нежной кожей проступали бледно-голубые жилки. Нам с женой зять Алевтины тоже подал руку, причём мне, как мужику, посильнее стиснул пятерню, и я услышал хруст своих косточек, едва не присел и не вскрикнул от железного рукопожатия.
– Наконец-то ближе познакомились, – сказал Паша. – А то знаю, что останавливаетесь у моей тёщи, а познакомиться всё недосуг.
– Однако… сильный вы, – сказал я, потирая прижатую руку. – Вон, одни мускулы… Такие, наверно, богатыри сражались с лютым ворогом на Чудском озере и Куликовом поле. Вижу вас в кольчуге, шлеме и с мечом в руках.
– Дак, чай, мы из-под Мурома, потомки Муромца Ильи. – Паша нарочито упростил свою вполне современную речь и неожиданно во весь рот добродушно ухмыльнулся, показав крепкие зубы…
Русские люди редко знакомятся мимолётом, по образцу «здравствуй – и прощай». Даже в вагоне поезда, а то и на остановке городского транспорта они сходятся меж собой основательно и, бывает, сходу обмениваются адресами. Широкая натура требует тесного общения, разговора по душам, и как-то раз в воскресный день Паша с Настей позвали нас в гости, и мы охотно заявились. Изба у них была просторная, пятистенок в три комнаты. Мебель всюду стояла хорошая, полированная. В большей из комнат хозяева щедро накрыли стол. Пока мы осваивались в чужой обстановке и ждали приглашения к столу, мы встретились и с младшим ребёнком в семье, с Толиком, тонким, стройным, как девушка, живым и подвижным против флегматичного крепыша Вовы, и пригляделись мы к Пашиной супруге, женщине тихой, милой, улыбчивой, скорее пышной, чем полной, с толстой русой косой, в спираль закрученной на затылке. Толик проявил мне свою дотошность и начитанность. Не знался ли я, спросил он, с покойным владимирским писателем Сергеем Никитиным, рассказы которого ему нравятся? Я думал, этот мальчик с пытливым взглядом больше всего любит литературу, и мнением своим захотел польстить Насте, но мать Толика сказала, что в школе у сына лучшие успехи в математике, а не в литературе, и он победил на какой-то математической олимпиаде. Жена Паши обликом походила на Алевтину: лицо широкое, простое, только черты нежнее, чем у старой матери. По голливудским меркам женщину с такими чертами красавицей не назовешь, но, без сомнения, это добрая хозяйственная женщина, предпочтительная сравнительно с другими для создания крепкой семьи. По-моему, Настя была «душечкой», то есть примерно соответствовала образу, созданному Чеховым. Порхая в ярком платье из кухни в горницу, что-то быстро довершая в убранстве стола, она, мы с женой это слышали, на ходу говорила помогавшей ей Алевтине: «мы с Пашей», «Паша сказал», «Паше понравится»… Хозяин в это время откупоривал бутылки с вином и фруктовыми напитками.
Поев с нами, захватив со стола конфеты и фрукты, дети ушли гулять, а взрослые, подогретые вином, спели «Подмосковные вечера» – лиричную советскую песню. Жена моя быстро нашла общий язык с Настей, а я разговорился с Пашей. Алевтина Степановна зорко и мудро посматривала на всех, и хотя она больше молчала, чем говорила, но казалась мне тут главной фигурой, под наблюдением которой проходило застолье.
Из разговора я выяснил, что Паша состоял в компартии. В перестройку он отошёл от партийных дел, но членский билет не порушил и в простых коммунистов, своих товарищей, булыжником не запустил. Однако всегда он был несогласен с большевиками в том, что они отменили частную собственность и позакрывали церкви.
– Сам я не сильно верующий, хоть и крещёный, – добавил зять Алевтины. – Церковных правил не придерживаюсь и не молюсь. Но, считаю, большевики дали крупного маху, когда устроили гонения на верующих. Это ещё хуже, чем отмена частной собственности. Они оттолкнули от себя многих честных людей.
– Оттолкнули, говорите, а народ пошёл за советскую власть воеватъ. Хоть нынче и искажаются многие события нашей истории так, как кому-то это удобно, но разве не правда, что белые и Антанта не смогли одолеть Красную Армию, состоявшую из неимущих пролетариев и лапотных крестьян, среди которых полно было верующих? Не зря ведь народ поднялся за большевиками. Попробуй его подними!..
– Он воевал против загнившего самодержавия и паразитов-собственников. И царь, и паразиты довели страну до ручки. Дальше уже нельзя было терпеть. Большевики воспользовались случаем и возглавили эту войну. Возглавила бы какая-нибудь другая партия, народ пошёл бы и за другой… Но обида в народе затаилась до поры, до времени. И верующие рассердились на большевиков, и собственники. Их внуки с правнуками и поддержали нынче перестройку, помогли хитрым демократам совершить контрреволюцию и уничтожить советскую власть. Иные демократы открыто ненавидят Россию и русских. Сперва им, конечно, помогли спецслужбы и денежные мешки Америки с Израилем, это теперь всем ясно, но вот и потомки обиженных пособили…
Паша говорил охотно и убеждённо. На лице его сквозь загар проступал румянец азарта. Зять Алевтины был, несомненно, грамотный, думающий человек. Он давно сложил собственное представление о том, что сейчас мне доказывал.
– В войну Сталин церкви велел открыть и приветил религиозных деятелей, – сказал я. – В церквах проповедовали сокрушение фашизма, молились во славу советского воинства и в память погибших. Я помню это время.
– Так-то оно так, – отвечал Паша. – Сталин был мужик головастый и знал, что делал. Но всё равно у нас пропагандировали атеизм и оскорбляли верующих. Со мной, когда я ещё в начальные классы ходил, училась одна девочка, дочь попа сельской церкви. И учителя давали ей понять, что она неправильная, вроде как ненормальная, раз поповская дочка, и ребята изгалялись, дёргали её за косы, щипали, толкали, стишком обидным дразнили: «Гром гремит, земля трясётся – поп на курице несётся…» Стыдно мне сейчас вспоминать, но я тоже участвовал. А она тихая была, добрая, хотела со всеми дружить. До слёз её доводили, до болезни. Встаёт иногда эта девочка у меня перед глазами, Таней её звали, вижу, как глаза кулачками вытирает…
– Зато теперь, – заметил я, – полная свобода вероисповедания. Все вмиг стали верующими, а самыми истовыми – наши правители, бывшие ярые коммунисты…
– Ладно, Иваныч, про них, – оборвал мою ехидную речь Паша. – Тут тоже всё понятно. Это политиканы: если потребуется, они снова придавят верующих. Потешно, конечно, смотреть по телевизору, как они наспех крестятся в церкви или столбами со свечками стоят, но, чтобы власть удержать, они на многое способны, может, даже на злодейство.
Пророческим оказалось крутое Пашино высказывание. Обсуждали мы с ним окаянную российскую власть летом девяносто третьего года, в преддверии расстрельных октябрьских событий.
– А рядом с правителями воры кладут крестные знамения, – сказал я, – новые собственники.
– Правильно, и эти тоже.
– А вот ведь не жалуете вы, Павел Алексеевич, новых собственников, хотя ругаете большевиков за то, что они пресекли частную собственность.
Он посмеялся в ответ на мою промашку.
– Как же не жалую, если я сам собственник? Я ненавижу хапуг, паразитов, разных гадов, а тех, кто делает дело, очень даже уважаю…
Мы с ним вышли из избы. Хозяин показал мне своё подворье, огород, курятник, свинарник и, между прочим, большую кроличью клетку, в которую не так давно пробовал засадить сына. Кроликов Паша с Настей сейчас не держали. В клетке стояла собачья конура. Хозяйский пёс Черныш, коротколапый, с хвостом баранкой, бегал в свой домик через приоткрытую дверь клетки, а на время заключения в ней Вовы Чернышу пришлось бы ночевать в других местах двора. Посмотрел я и Пашину полуторку, и гараж, самолично им сложенный из красного кирпича, и его деревянную баню я увидел, и стены недостроенного магазина, перекрытые стропилами. Потом мы вернулись к столу и ещё посидели в компании…
А вскоре я и жена с внучкой уже мылись по субботам в бане у Паши и при случае бесплатно ездили во Владимир на его старой полуторке, превращённой хозяином в фургон. Рядом с Пашей в кабине сидела Настя, а мы – пассажиры и Вова с Толей, грузовые помощники, располагались на лавках в крытом кузове. Мы, стало быть, подружились с Пашиным семейством; но меня подмывало обратиться к нему с горячей речью: «Вы славные ребята. Я вас всех люблю. Но что же забываете дорогую свою мамашу и бабушку? Ведь она очень одинока, всё одна и одна. И почему вы позволяете ей на старости лет жить в одиночестве и заниматься тяжёлым трудом? Неужели ни у кого из вас нет времени и желания ей помочь? Я знаю, она станет отказываться от помощи, но разве не ясно, что это позиция независимого человека, привыкшего обходиться собственными силами и не стеснять близких? Конечно, не моего ума дело, но хотелось бы знать…»
Нет, так я мог лишь думать, но не говорить. Всякая семья – особое карликовое государство, и сгоряча вмешиваться в его порядки никому не следует. Алевтину-то я аккуратно порасспрашивал, отчего она не перейдёт жить к дочери. «А врозь удобнее, – сказала старушка. – Тут я сама себе хозяйка. И характер у меня не всегда бывает лёгкий. Вообще на расстоянии легче любить друг друга, чем когда живёшь вместе».
И вот мы обрели собственную избушку, на самом верху деревни, на отшибе, на холме. Это случилось через одиннадцать лет с тех пор, как я, жена и внучка впервые увидели здешние чудесные края и по совету знакомых попросились на постой к Алевтине Степановне Жёлудевой. Я уже говорил, что наезжали мы в деревню нерегулярно, с перерывами, и последний из них составлял значительное время, года четыре, помнится. То, что творилось в стране с начала девяностых годов и именовалось «перестройкой», всё более разрушало деревню на наших глазах и разрушило её так, словно над ней пронёсся дьявольский ураган. Многие избы, ещё недавно вполне жилые, остались без хозяев. Кем-то избы были разграблены и осквернены, окна выбиты, двери сорваны с петель. Обездоленные старые крестьяне в большинстве умерли, а их городские родственники не объявились. Раньше при деревне существовало государственное карьероуправление, в её окрестностях добывали «белый камень», который на местном камнедробильном заводе перемалывался в щебёнку, и у здешних мужчин были постоянное занятие и надёжный источник дохода. Ныне производство зачахло. Работяги пробавлялись скудным пособием по безработице, и вот на него да на случайные «гребешки» и «халтурки», заказанные дачниками, они пьянствовали, притупляя в себе охоту к плодотворному труду и нормальному человеческому существованию. Некогда здесь работал государственный магазин, действовали школа и приличный клуб. Нынче всё это как ветром смело. Прежде бросались в глаза и признаки благополучной артельной жизни. Мы с женой и внучкой успели застать то время, когда в приречных лугах паслось большое колхозное стадо, а за околицей перед лесом, где теперь образовалась целина, росли пшеница и гречиха. Поспевающая гречиха становилась бордово-сиреневой, а посеянная рядом колосящаяся пшеница – солнечно-жёлтой, и это яркое цветовое согласие под голубым летним небом выглядело потрясающе красиво, мне никогда его не забыть…
Сразу заглянули мы к старой знакомой и сквозь частокол увидели её в огороде. Хозяйка косила траву на лужку за грядками и так яростно взмахивала косой, с таким лихим воинственным свистом подрезала высокие стебли, как, по-моему, никогда прежде этого не делала. Ногу, на которой однажды заболела «чиколка», старая женщина сильно приволакивала. Выше щиколотки её больная нога, обутая в прорезиненную тапку, вздулась и по форме напоминала бутылку, перевёрнутую вниз горлышком. За годы, пока мы не виделись, Алевтина раздалась вширь, потяжелела. Её лицо не сильно обморщинилось, но стало грубее, мясистее, нос и глаза припухли. Она была в платке и старом жакете, похожем по фасону на мужской пиджак, на бёдрах линялое цветастое платье, ноги в тапках голы.
Конечно, она тут же отвлеклась от работы, приставила косу к забору, всплеснула руками и позвала всех нас в дом. Но сперва гости зашли в огород, глянуть, как бывало, на ухоженные грядки и разросшиеся культурные растения. Мы поочерёдно обнялись с хозяйкой и расцеловались. Она долго рассматривала явившуюся к ней шестнадцатилетнюю девушку, узнавала Анюту и твердила с умилением, притуманенным печалью:
– Невеста! Как время быстро летит!
Вера с позволения хозяйки сорвала с грядки огурчик, обтёрла его руками и, чему-то рассмеявшись, стала есть.
– Видел не раз, как косите, но, ей-Богу, вы опять меня удивили! – сказал я Алевтине. – Ну можно ли так женщине напрягаться, да ещё, извините, в вашем очень почтенном возрасте?
– Разве я женщина? – ответила она.
– Кто же вы?
– Я лошадь.
Тогда и прочёл я ей мудрые стихи поэта Анатолия Брагина, некогда врезавшиеся мне в память:
- Лошадь пашет, а мухи кусают:
- И паши, и хвостом маши!
- За работою жизнь угасает,
- Но уж больно поля хороши!
- Лошадь пашет, а мухи кусают.
- Так и надо.
- Кому что дано.
- За работою жизнь угасает,
- Без работы угасла б давно.
Стихи Алевтине Степановне понравились. Она, на удивление мне, и почитывала тоже. В горнице у неё стояла этажерка с книжками, среди которых были и мои, подаренные Алевтине. В стихотворении Брагина ей особенно показались заключительные строчки:
- За работою жизнь угасает,
- Без работы угасла б давно.
– Верно! Верно! – сказала она. – Кабы не работа, я бы, точно, давно ноги протянула! Тут у нас одну пожилую женщину кто-то надоумил купить прибор для измерения давления. Она купила в городе и всё мерила на беду себе. Как ни загляну – на кровати лежит. «Ох, у меня давление, у меня давление!» «Глупая! – обругаю её, бывало. – Выкинь ты этот измеритель, снеси на помойку! Вставай! Бери вилы, грабли, косу – что хочешь – и вкалывай, иначе скоро помрёшь!» «Тебе бы так! – отвечает, капризничает. – Небось, не говорила бы тогда! У меня вон голова кружится и ноги не идут!» «Где твой прибор? – спрашиваю. – Ну-ка, измерь мне!» Нехотя меряет, видит: у меня двести тридцать на сто, совсем плохое давление, сильно повышенное, и пищит: «Не может быть! Как же ты работаешь? Ты что-нибудь такое подстроила! Или прибор сломался!» Так, бедная, и скончалась с измерителем под подушкой. А взяла бы себя в руки и стала побольше двигаться, глядишь, жила бы себе да жила.
Ещё она верными и забавными нашла строчки Брагина о мухах, кусающих рабочую лошадь. Яркую картинку, а по сути, непростой художественный образ Алевтина, смеясь, обговорила так:
– Вот ведь облепят, черти, со всех сторон, пока в пойме косишь, где самая сочная трава, и мухи, и комары, и оводы насядут, и кусают, кусают, жрут поедом! А ты косишь, не обращаешь внимания! Отмахнёшься иногда, когда сил больше нет терпеть, и всё… Правильно, это у них работа такая – кусать труженика, кровь из него высасывать, больше-то ничего не умеют! А наше дело – косить!
Расположиться все захотели в уютной кухонной обстановке. Хозяйка вымыла руки и быстро заварила чай, а Анюта, посидев тихо, превозмогла девичью застенчивость и стала помогать хозяйке накрывать на стол. Жена моя достала из сумки наши скромные гостинцы: сливочное печенье и шоколадные конфеты. За чаем мы коротко поведали Алевтине о своих делах, а она – о своих. За последние годы главным событием в её жизни было то, что пару лет назад Паша возил тёщу в город на операцию: что-то внутри у неё болело. Оперировали благополучно, чувствует она себя неплохо, но есть можно не всё. А вот ногу так и не вылечили, сказала Алевтина Степановна. Надо опять ложиться в больницу, а неохота, пропади оно, это лечение, пропадом. Её корову Белку отвели к мяснику. Белка где-то споткнулась, охромела, и пришлось корову забить. Когда животина ковыляла на поводке за мясником, то всё оглядывалась на хозяйку и жалобно мычала, плакала, слёзы у неё даже текли. Хозяйка тоже плакала…
– А! Так вы уж больше по-настоящему и не косите! – понимающе сказал я. Только в огороде лишнюю травку изводите!
– Нет, кошу. Как всегда.
– Для кого же?
– Для других коров, чьи хозяева закажут мне накосить сена. Я им – сена, а они мне – молока. Из молока опять сметану делаю, масло сбиваю, на обрате или простокваше тесто замешиваю, пироги пеку. Всё идёт своим чередом. Коров, правда, осталось в деревне всего пять штук. Некоторые хозяева собираются на будущий год своих забить, будет, может, штуки три. А сама я после Белки не хочу корову держать, по Белке тоскую. Да и тяжеловато стало мне…
Поразмыслив над её невесёлыми словами, подивившись неискоренимой Алевтининой потребности исполнять заповедный крестьянский труд, я кивнул на прялку у окна.
– Что, и прядёте до сих пор?
– И пряду, и вяжу.
– Может быть, и дрова опять сами колете?
– И дрова колю, и по воду хожу, и овечек стригу, и много ещё чего делаю. А как же? В деревне без этого нельзя. Как там: «3а работою жизнь угасает, без работы угасла б давно»?.. Молодец ваш поэт! Привет ему от меня!
– Ну и ну! – сказал я, разведя руками в крайнем удивлении, а потом спросил: – Слышал, Алевтина Степановна, что нет у вас теперь ни колхоза, ни карьероуправления. Так к кому же или к чему ваша деревня нынче относится? Кто ваш хозяин?
– А ни к чему мы не относимся, – ответила она. – Сами по себе. Что хотим, то и делаем. Никто нами давно не руководит, и никто нами не интересуется, кроме скупщиков грибов и ягод. Вот даже из электросети ни одна живая душа сюда три года не наведывается, плату за свет с нас на берут. Вроде бы людям надо радоваться, а они плечами пожимают и обижаются. Может, нашу деревню уж и с областной карты стёрли? Надо будет узнать… Фермер тут один объявился. Купил гектары, большое хозяйство затеял, да, видать, дело оказалось ему не по плечу. Вкалывать ведь нужно с утра до ночи, налоги платить, взятки давать, убытки из-за неурожаев терпеть. Не выдержал фермер, всё бросил и сбежал без оглядки, словно на него пчёлы напали, а его гектары бурьяном и быльём поросли… Крестьян у нас осталось совсем немного, зато полно новых дачников с машинами, есть среди них такие толстые, словно это свиные окорока идут по улице, а не люди, иные не идут, а плывут, как облака, шёлковыми зонтами от солнца прикрываются, что-то высматривают и, видно, к себе примеряют. У нас по деревенским обычаям принято со всеми здороваться, и со знакомыми, и с незнакомыми, а эти головы не повернут, не глянут на встречного, только губы оттопырят. Дворцы себе какие-то жуткие строят, с башенками. Мне всё кажется, будто в них Кощеи Бессмертные и Змеи Горынычи живут. Держат огороды, но сами в них ничего не делают. Прежние-то, обыкновенные дачники, всё, глядишь, в земле ковыряются, с грядок не слазят. А новые работников нанимают, батраков. Но при случае хвастают друг другу: «Ах, у меня огурчики цветут! Ах, у меня кабачки зреют!» Не удивлюсь, если из Москвы поступит распоряжение всех крестьян, какие ещё остались в деревнях, закрепить за новыми дачниками, сделать крепостными…