Было, есть, будет… Макаревич Андрей
Кончился альянс с «Лучшими годами» скоро. Серега Грачев все чаще исчезал из поля зрения на неопределенный срок, репетировать с ним становилось практически невозможно. А после одного из сейшенов у нас пропал наш волшебный японский орган – предмет гордости номер один. Пропал он при обстоятельствах, исключающих какие-либо «чудеса», а ушлый следователь тут же сказал нам, что искать надо среди своих (и даже среди кого именно), и предложил свою практическую помощь. Но такая «циничная» и трезвая мысль просто не могла уместиться у нас в головах – очень мы всех любили, и аксиома «хороший музыкант – хороший человек» не вызывала у нас сомнений. Мы с негодованием отвергли милицейскую версию, и дело повисло в воздухе. (Кстати, спустя почти пять лет орган нашелся в ситуации, сводящей на нет теорию вероятностей. Просто Кутиков от нечего делать забрел на «Мелодию», где писалась какая-то сибирская банда, и увидел родные клавиши. Орган, прошедший уже десяток рук, был возвращен, и справедливость восторжествовала.) Мы тяжело переживали потерю, а еще тяжелее – все, что с ней было связано. Не хочу называть имен – и дело давнее, и жизнь со временем все расставила по местам. Скажу одно – следователь не ошибся. Но ни минуты не сожалею о наших тогдашних блаженных убеждениях.
После истории с органом Грачев совсем пропал, а Фокин некоторое время репетировал и играл с нами – думаю, ему просто нравилось барабанить по хорошим барабанам. Потом, видимо собираясь соскочить, сделал попытку спереть у нас тарелки от хэта, но по неумелости своей был схвачен за руку, плакал, просил прощения. Было неловко. Мы его, конечно, простили. Очень уж он был гениальный барабанщик. Прощаясь с Фокиным, мне все-таки очень хочется даже сейчас, закрыв глаза, вновь увидеть его за барабанами. Глупое и бесполезное дело – писать словами о музыке, но ничего не поделаешь.
Если и существует понятие «божий дар» – то более яркого примера я бы вспомнить не мог. Было в этом какое-то волшебство – помимо техники, вкуса и всего такого. В каждый удар вкладывалось еще что-то. Поэтому даже самая ужасная установка типа «Энгельса», обтянутая шкурами животных, умерших своей смертью, даже любой стул, чемодан под его руками обретал звук. И никто больше такого звука извлечь из этого предмета не мог. В самой посадке за барабанами, в полуприкрытых его огромных марсианских глазищах жила магия. И – никакой позы, ничего специального. Практически все барабанщики той поры играли так или иначе «под Фокина» – это было даже смешно. Кумиром его был покойный Джон Бонам из «Led Zeppelin». Я уверен, что души их имели ближайшее родство. Фокин потрясающе чувствовал игру Джона и мог безошибочно предсказать, что тот, например, сыграет нового на следующей пластинке. Приходил в компанию беззвучно, садился на пол в уголок, просил поставить «Led Zeppelin», закрывал глаза и улетал. Мы для него в этот момент не существовали. Он даже пел вещи «Led Zeppelin» на концертах, не имея ни голоса Планта, ни голоса вообще, но пел не голосом, а своей любовью, и получалось гениально. А парень был простой, эрудицией не сверкал, писал без знаков препинания и любил звездной ночью поговорить о Боге. Вот так.
Юрка Фокин уже лет десять как в Америке, лет шесть как не играет на барабанах и, говорят, пребывает в сане православного священника в монастыре где-то под Сан-Франциско, и никогда мы его больше не услышим. Осталось несколько песенок, записанных «Скоморохами» в те давние годы, но представления о его игре они, конечно, не дают.
(Приезжал Юра Фокин с тех пор несколько раз, и совсем недавно, – это нам тогда казалось, что не услышим, любой отъезд за границу был навсегда. В монастыре не служил Юра никаким монахом, как у нас думали, – занимался всякими типографскими работами. И сейчас живет он в Сан-Франциско, издает практически собственноручно какую-то газету для эмигрантов. Музыкальная карьера у него не задалась. Находясь здесь, играл с «Цветами», и играл замечательно – изобретательно и очень ровно, но что-то самое главное, ошеломляющее из его игры ушло. И я не могу понять – действительно ли что-то ушло, или планочка у нас у всех за сорок лет настолько поднялась? Теперь на этот вопрос уже нет ответа.)
И вот «Машины» опять сами по себе. Два несомненных плюса: во-первых, Кавагое, насмотревшись на игру Фокина, заиграл почти как он – даже глаза стал полуприкрывать в фокинской манере. Во-вторых – с нами остался один из осколков «Лучших годов» Игорь Саульский.
Игорь, надо сказать, не вписывался в бригаду «Лучших». Он вообще никуда не вписывался. Но не в силу какой-то своей замкнутости – наоборот. В жизни я не знал более общительного человека. Почти всегда он был весел, и тогда все вокруг светилось и хохотало. Когда он мрачнел, в комнату становилось страшновато войти. Увлекался он буддизмом, китайской философией, а также кухней, подводным миром, путешествиями, джазом, авангардом, хард-роком, музыкой негров, народными напевами, регтаймом, блюзом – что еще я не перечислил? Все это находило немедленное отражение в его игре. Причем увлечение могло смениться в любой момент вплоть до концерта, и тогда уже сделанные вещи неожиданно расцветали новыми красками. Он не мог играть одно и то же два раза подряд. Играл он виртуозно и очень артистично.
Конечно, ему было тесно в пуританских рамках наших песенок. Гэдээровский «Вельтмейстер» под его руками то ревел раненым бизоном, то звенел фарфоровым китайским колокольчиком, то бренчал, как разбитое фортепиано из ковбойского салуна. Думаю, конструкторы этого бесхитростного органа и не ведали за своим изобретением таких возможностей.
Я в Игоре души не чаял и все его импровизации и отклонения от песенной канвы прощал. Педантичный Кавагое ворчал, внезапный полет творческой мысли называл халявой и призывал к музыкальной дисциплине. Не помню, сколько месяцев мы проиграли вместе (это означает – прожили вместе).
Также не помню, сколько раз Игорь уходил от нас и сколько возвращался. Отсутствие внутреннего стержня не позволяло ему сидеть на одном месте. А невероятная собственная легкость вела к тому, что малейший ветер уносил его вдаль. Он уходил в «Скоморохи» к Градскому, в театр Ленинского Комсомола, то есть в группу «Аракс», в «Арсенал» к Леше Козлову и – всегда возвращался. Мы, видимо, быстро росли, и когда он в очередной раз наигрывался в новом месте – мы уже звучали по-другому, и ему опять делалось с нами интересно. А потом – мы очень дружили. Каждый его уход был для меня трагедией в человеческом плане и катастрофой в музыкальном.
Летом семьдесят третьего мы снова двинули в «Буревестник» – уже без «Лучших годов». Нас приняли как старых знакомых, но эта поездка оставила меньший след в моей, например, жизни. Наверно, потому, что, когда заранее знаешь, как все будет хорошо, уже не так хорошо. Элемент внезапности – необходимое условие счастья.
Для справки могу сообщить, что играл с нами, вместо в очередной раз усвиставшего Саульского, Эдик Азрилевич – один из немногих не оставивших в «Машине» никакого следа. Пятым был примкнувший к нам Алик Микоян, двоюродный брат Стасика. Являл он собой полную Стасикову противоположность. Это был мягкий, тихий, до мучения застенчивый человек. Он играл на губной гармонике, иногда на гитаре и пел Яна Гилана. Кавагое считал, что хорошо. Мне не очень нравилось, но по общему уровню тех времен это было, видимо, все же неплохо, а потом, он был хороший парень и очень помогал нам в англоязычном отрезке программы, необходимом для южных танцев. В авторской части он практически не участвовал.
Алик, как и Эдик Азрилевич, не прижился в команде. Такое еще потом случалось не раз – и дело было, как правило, не в профессиональных качествах человека. Он просто отторгался организмом нашей группы, как инородная ткань. И в конце концов уходил сам. Я даже не припомню случая, чтобы нам приходилось просить кого-то уйти.
Осень семьдесят третьего – смутное время «Машины». Что-то у нас не клеится. Между Кавагое и Сашкой то и дело возникают мелкие трения почти на подсознательном уровне. Этакое постоянное состояние легкого напряга без видимых причин. Мне приходилось тяжело – я все время находился между ними в качестве демпфера и не испытывал неприязни ни к тому, ни к другому, хотя и чувствовал их разность. И моими усилиями тянулось это до весны.
Это называется «совместимость». То есть в данном случае как раз «несовместимость». Циклоид Кутиков и шизоид Кава просто не могли плыть в одной лодке – они раздражали друг друга. К сожалению, в будущем у Кавы это качество сильно прогрессировало, и он уже ни с кем не мог ужиться. Но это еще потом.
Надо сказать, за этот год команда наша стала известна сама по себе, без помощи обрамления «Лучших годов» – отчасти благодаря блестящему Игорьку Саульскому, отчасти благодаря новым песням, постоянным репетициям и сейшенам.
Стоит, наверно, упомянуть первую запись на пластинку – нас просил помочь Дима Линник, очень красивый интеллигентный парень, работавший диктором на иновещании, обладавший мягким приятным голосом и руководивший вокальным трио. Трио так и называлось – «Линник». Они очень музыкально и красиво пели под акустики американский фолк и что-то свое.
Добившись уникальной по тем временам возможности записать маленькую пластинку, Дима попросил нашу команду усилить их на записи нашим, так сказать, роком. Мы, конечно, согласились – и просто чтобы помочь, и в надежде увидеть наше название под грифом «Мелодии».
До этого мы уже дважды писались на радио и какое-то представление об этом процессе имели, но все равно жутко волновались и нервничали. Пластиночка состояла из двух русскоязычных произведений Линника и песни Боба Дилана «Грузовой поезд», названной, разумеется, американской народной песней. Прошло немного времени, и пластинка увидела свет. И действительно, на синем конвертике внизу под заглавием «Ансамбль „Зодиак“» (так почему-то обозвали себя «Линники» – не путайте с прибалтийским «Зодиаком») можно было при известном усилии разглядеть строчечку «Инстр. ансамбль „Машина времени“».
Это было первое упоминание нашего имени в официальных анналах. И в течение нескольких лет даже такой пустячок помогал нам существовать: в глазах любого чиновного идиота ансамбль, имевший пластиночку, – это уже не просто хиппари из подворотни.
Весной, несмотря на мои старания, случился разлад. Напряги Кутикова – Кавы достигли апогея. Очередным поводом послужило решение Сережи еще раз поступать в МГУ. Это лишало команду возможности поехать на юг и вообще нормально работать. Конечно, институт был поводом. Резкий Кава поставил вопрос фактически ребром – Кутиков или он. Кутиков, не любивший напрягов вообще, развернулся и ушел в «Високосное лето». Там были рады. Саульский, устав от этих склок, соскочил чуть раньше, а я поехал на юг.
Отказаться ехать играть на юг было выше моих сил. Ехать играть на юг – это уже было как наркотик. Наверно, с тем же чувством хиппи всего мира тянулись в Сан-Франциско. А тут последовало предложение проявить себя в новом месте – спортивный лагерь МГУ в Джемете. Тут же сколотилась команда – я, Леха Белов по кличке Вайт из группы «Удачное приобретение» и тот же Фокин. Поскольку к тому моменту Вайт был одним из известнейших гитаристов, а Фокин – само собой, барабанщик, мне оставалась лишь бас-гитара. Меня это совершенно не расстраивало – бас-гитара давно манила меня к себе, и я подозревал, что Кутиков извлекает из нее далеко не все, на что она способна.
Состав у нас получился неожиданно сильный и заводной. Скажу еще, что Джемете – чудное местечко под Анапой с песчаным пляжем, дюнами и тихим морем. Студенты жили в палатках, но руководству и музыкантам полагался деревянный домик. Я сказал «студенты» – это не совсем верно, так как на пятьсот студенток приходилось около двадцати юношей и еще, собственно, мы. Ничего больше рассказывать не буду.
По истечении месяца утомленный югом Вайт отбыл в Москву, а нас очень просили устроить оркестр еще на месяц, и я позвонил Кутикову. Он явился через два дня, привезя с собой басовый усилитель величиной с купе, в котором он с ним ехал. Что я всегда любил в Кутикове – так вот эту самую легкость. Я вернулся к гитаре. Каждый вечер игры с Фокиным был для нас праздником. Когда в таком маленьком составе хорошо играет барабанщик – то уже хорошо играет вся команда. И еще одно счастливое бесшабашное лето кануло в прошлое.
Стоит, наверное, рассказать только об отъезде. Дело в том, что понятия «рабочий сцены» и даже «звукорежиссер» тогда в нашем мире не существовало. Музыканты сами таскали колонки и крутили ручки усилителей. Наиболее ушлые умудрялись ногами во время игры наступать на выключатели, благодаря чему на сцене мигали три-четыре убогие цветные лампочки. Так вот, близилось время отъезда в Москву. Неожиданно за день до общего отбытия соскочили в столицу Фокин и Кутиков. Юрка поведал туманную историю о какой-то дальней внезапно заболевшей родственнице, что сочинил Кутиков – я уже не помню. Разумеется, лукавый Фокин просто не хотел переть на себе колонки, а Кутиков, видимо, попал под его влияние. В общем, я не стал унижаться, просить их не ехать и в результате остался один на один с неподъемным аппаратом: четыре тяжеленных ящика с динамиками, барабаны, усилители, микрофонные стойки и прочая мелочовка – этак килограммов на двести. Конечно, в лагере я оставался не один – студенты, покоренные нашим искусством, считали за радость помочь мне, но все-таки они были далеки от понимания той ценности, какую представлял для нас заработанный кровью аппарат. Мелочей было очень много, и все по каким-то чемоданчикам и коробочкам, и я жутко боялся что-нибудь потерять.
Погрузка в автобус прошла сравнительно успешно. В процессе выяснилось, что садимся мы в поезд не в Анапе, а на каком-то полустанке, что поезд проходящий и стоит он минуты три. Вторым неприятным обстоятельством явилось то, что руководство лагеря как-то забыло купить на меня билет – такие штуки случались с нами постоянно: чем ближе к концу, тем лагерные начальники становились забывчивей и забывчивей и в последний день могли выкинуть вообще все, что угодно. Я это предвидел, но поделать ничего не мог – денег у меня не было. Последние тридцать рублей умыкнули Фокин с Кутиковым на покупку собственных билетов.
Над перроном повисла черная южная ночь. Предстояло угадать место остановки вагона номер одиннадцать, который целиком предназначался нашему лагерю. В противном случае закидать все наши ящики в поезд представлялось нереальным. Ошиблись мы немного – метров на пятнадцать. Но случилось совершенно непредвиденное – проводница наотрез отказалась пускать нас в вагон с аппаратурой. Шириной она была как раз с дверной проем вагона и стояла в нем намертво, как пробка, пропуская внутрь лишь студентов с их хиленькими чемоданчиками. Три минуты истекли, на перроне оставалось все меньше моих помощников, тепловоз дал гудок. Я понял, что еще несколько мгновений, и я останусь один на платформе чужого южного городка с необъятным аппаратом и без копейки денег. Что-то во мне сработало само собой – я ухватил колонку и с диким ревом врезался в ненавистную тетку. Колонка весила килограммов двадцать, и удар оказался очень неожиданным – тетка пискнула и отлетела в глубь тамбура. Это было сигналом, этаким залпом «Авроры» – за считаные секунды в тамбур было закидано все, последние железяки бросали на ходу. Поверженная проводница слабо барахталась, придавленная горой аппаратуры, и, потеряв трудовой пафос и командный голос, униженно просила ее освободить. Поскольку места у меня не было, в процессе проверки билетов я шнырял из купе в купе, но, видимо, недостаточно убедительно, и мерзкая баба, которую мы незаслуженно выпустили, вычислила меня в два счета. Пришлось взять кепку и пройти по вагону. Было несколько унизительно, но смешно.
Путь от вокзала до моего дома, где мы частенько хранили аппарат, включая доставку его и подъем на седьмой этаж, я, как ни бьюсь, не могу восстановить в памяти. Знаю только, что сейчас я бы этого сделать, конечно, не смог. Сдох бы, а не смог.
И в один прекрасный день на моем пороге возник Сережа Кавагое с Игорем Дегтярюком. О Дегтярюке и команде «Второе дыхание» следует рассказать особо. Услышали мы их в «Энергетике» в составе Дегтярюк – Ширяев – Капитановский, и вызывали они у меня, например, чувство, близкое к священному ужасу. Технари они были страшные, вид имели крайне вызывающий, а тогда это было очень сильным плевком в морду общественному вкусу. Играли невероятно громко и на контакты не шли. Этот факт, кстати, работал на них – вслед за исключительной игрой воображение рисовало и другие исключительные качества, им как бы присущие. Люди они были, как оказалось, скандальные и неуживчивые, и Макс Капитановский постоянно их мирил. После ухода Макса к нам «Второе дыхание» тут же развалилось.
Коля Ширяев играл на безладовой бас-гитаре (до него никто в Москве ничего подобного не видел – я даже не знал, что такое бывает). На лице его располагалась борода величиной с бороду Энгельса. Над бородой за очками светились детские глаза. Вся жизненная энергия его уходила в бешеную игру на бас-гитаре. Взять ноту длительностью больше одной шестнадцатой было ниже его достоинства – это у него называлось «колупать на одной ноте». Весь остальной Колин словарь состоял из двух фраз: «Колюня!» – то есть он сам, и «Чушки кочумают». Под «чушками» подразумевались ортодоксальные советские слушатели, а слово «кочумают» определяло состояние, в которое их должна была повергнуть Колина игра.
Был момент, когда, оставшись без команды, Колюня пришел к нам, и мы даже имели пару репетиций и один концерт, но аккомпанировать его реактивной бас-гитаре мы, конечно, не могли. А от наших малахольных композиций чушки, по мнению Колюни, не кочумали. Мы легко разбежались.
И вот теперь Кава привел ко мне Дегтярюка. Был он черноволос, бородат, лохмат и необыкновенно колоритен. Детали его одежды покрывала хипповая символика, пацифики и прочие фенечки. Передвигался он в самодельных сабо на деревянном ходу – последний хипповый писк, и они предвещали его приход жутковатым стуком задолго до появления.
Даже сейчас, в пору раскрепощенного сознания масс и так называемого плюрализма мнений, вид его вызывал бы если не праведный гнев, то по крайней мере недобрую усмешку. А в семьдесят четвертом все это воспринималось на уровне индивидуальной антисоветской демонстрации, за что Игорька постоянно хомутали и увозили в легавку. Интересно, что вся эта его атрибутика носила скорее внешний характер. Глаза у Игорька были голубые, трезвые и совсем не хипповые. Так же как и склад характера. Слышали мы про него всякие дурные истории. Ничего плохого за полгода совместной игры я про него сказать не могу. Но друзьями мы не были. Объединял нас только Джимми Хендрикс. За все время нашего сотрудничества исполнялась лишь одна моя песня «Ты или я», да и то втоптанная в Хендрикса до неузнаваемости. Я не особо переживал по этому поводу, так как был всецело поглощен совершенствованием игры на бас-гитаре. Состязаться мне приходилось с басистом Хендрикса Билли Коксом, а он, как я понимаю, был не последний парень в этом деле.
Игорек являлся счастливым обладателем усилителя «Hohner» мощностью 70 ватт. Равных по громкости в Москве не водилось. Не стоит говорить, что все ручки на нем выкручивались до правого упора. Усилитель ревел, как турбина самолета. На попытки Кавы привести этот рев в соответствие с громкостью общего звука Дегтярюк недобро поглядывал на него и говорил: «Чувак, я не виноват, что у меня такой усилитель». Попытка убавить громкость воспринималась как личное оскорбление, как плевок в самое святое. Оставалось одно – поднимать, подтягивать общую мощность под Игорев аппарат. Это, в общем, не шло вразрез с нашими планами. Понятия «громко» и «хорошо» были практически идентичными.
Через пару месяцев мой бас включался в усилок, соединенный с двумя огромными колонками, затянутыми нежным розовым капроном, и отдельную металлическую пищалку – вроде колокольчиков на вокзале. Мы играли так громко, что однажды после сейшена в общаге мединститута мне стало по-настоящему плохо.
Пожалуй, на этом отрезке жизни с нами случилось всего два события, заслуживающих внимания, – мое исключение из института и приобщение «Машины» к кинопроцессу благодаря фильму «Афоня».
Первое событие особых воспоминаний не оставило. Как выяснилось впоследствии, из райкома или горкома партии в институт пришла установка очистить ряды советских студентов от волосатой нечисти. Под эту категорию попал я, Лешка Романов и совсем ни в чем не виноватый студентик Олежка Раков. Установка, конечно, была закрытой, и поводом к исключению послужил какой-то идиотский предлог – что-то вроде несвоевременного ухода с работы на овощной базе.
Учились мы хорошо, хвостов не имели, и вся история выглядела бредово. Помню, как сокурсники наши стихийным табуном ломанулись к ректору за правдой и как они по одному выходили оттуда, пряча глаза и разводя руками. Я просто физически ощущал, как невидимая стена прошла между нами и ними, а ведь мы с Лешкой были совсем не последние ребята в институтской тусовке. Печальные похлопывания по плечу, виноватое «эк тебя, старик, приложили», беспомощные советы идти жаловаться в министерство – все это было противно. Хваленое лицейское наше братство рассыпалось в порошок без особых усилий со стороны. Через месяц я уже работал архитектором в институте «Гипротеатр», то есть Государственном институте проектирования театров и зрелищных сооружений. Об этом месте я расскажу чуть позже.
Что касается второго события, то есть кино, то произошло это так. На сейшене в столовой номер восемь филфака МГУ (легендарное, кстати, место!) к нам подошел усатый дядька и объявил, что он из съемочной группы Данелии и мы им нужны.
Ночь я провел в необыкновенном волнении. Перед именем Данелии я благоговел – недавно, где-то недалеко от третьих экранов, прошел фильм «Тридцать три», был он очень смешной и по тем временам редкой гражданской смелости, на грани запрета. Я не мог себе представить, зачем мы понадобились Данелии, и воображение рисовало картинки самые причудливые.
Оказалось, все очень просто. В эпизоде на клубных танцах нужна была на заднем плане какая-нибудь группа – так сказать, типичный представитель. Только и всего. Там даже вроде бы снимался «Аракс», но потом у них что-то не сложилось. Надо сказать, я не расстроился: я считал за честь принести пользу Данелии в любом виде. Быстро была записана фонограмма песни «Ты или я» – выбора, собственно, не было, других наших песен Дегтярюк играть не умел. Съемки прошли за один день (вернее, ночь).
Надо сказать, Данелия отнесся к нам очень уважительно и щепетильно: песня была у нас приобретена по всем законам, и спустя несколько месяцев я неожиданно для себя получил невероятную кучу денег – рублей пятьсот (случай для нашего отечественного кинопроизводства отнюдь не типичный). На эти деньги был приобретен в комиссионном магазине магнитофон «Грюндиг ТК-46», который долго потом заменял нам студию.
Что касается кино, то даже не помню, остались ли мы в кадре. Обрывки песни, кажется, звучат. Интересно было бы посмотреть.
Сейчас уже не посмотришь. Услышать еще можно – правда, запись все время как-то странно скачет. Дело в том, что к семьдесят пятому году песни наши у продвинутых владельцев магнитофонов на пленке уже попадались, а вот с нашими изображениями дело обстояло хуже – никто не знал, как мы выглядим. Поэтому, когда «Машина времени» появилась в кадре (мы на этом жутко настаивали – не чтобы нас в кино показали, а просто потому, что предыдущую песню играла группа «Аракс», поэтому всем должно было быть ясно, что вот они положили инструменты, а пришли мы. Нам это казалось страшно важным – представляю, как мы достали Георгия Николаевича!), нас можно было рассмотреть. Недолго – план длился секунды три. Конечно, ушлые киномеханики бросились вырезать себе каждый по кадрику с «Машиной» – девушкам дарить, и вообще. И очень скоро этот план из всех копий исчез – начисто. И песенка в этом месте судорожно прыгает, можно сделать вывод, что в 1975 году никакого раздражающего фактора для советской власти «Машина» еще не представляла – а то хрен бы мы там вообще оказались.
Альянс с Дегтярюком мирно закончился сам собой где-то через полгода – кажется, Игорек ушел в «Арсенал» к Козлову. Вернулся Кутиков из «Високосного лета», и некоторое время мы играли в составе: я – Кутиков – Кавагое – Лешка Романов. Продлилось это до лета семьдесят пятого года – все было хорошо, и все же что-то не получалось, не чувствовал себя в своей тарелке Лешка, хотя ни он, ни мы не могли понять, почему, собственно. Мы пытались сделать несколько его песен, а мои он пел как-то не так – во всяком случае, мне так казалось. И еще одно обстоятельство: музыка на всех нас, видимо, действовала по-разному, нас она, например, приучила к невероятной дисциплине. Я даже не помню, чтобы кто-то опоздал на репетицию хотя бы на пять минут. А у Лешки это не выходило – в конце концов он пропал дня на два, я поехал к нему, долго плутал в потемках Теплого Стана, застал его дома, состоялся какой-то мутный разговор, из которого получалось, что он никак не может почувствовать свое место в нашей команде, – и мы расстались друзьями.
Память моя дает сбои, и этот кусок нашей жизни я почти не помню. А между тем группа существовала, мы писали новые песни, постоянно играли на сейшенах, и известность наша росла.
Сейшены происходили по налаженной схеме: кто-то из устроителей звонил мне, сообщалась дата, место и условия оплаты. Платили тогда немного – от ста до двухсот рублей на команду. Часа за два до начала мы собирались на базе – тогда это был клуб швейной фабрики «Красная роза» – и ловили автобус или «рафик». Транспортные услуги обходились в пять-десять рублей. Мы забрасывали наш аппарат в транспортное средство и ехали на место. Помню басовую колонку немыслимых размеров с портретом тогдашнего звукорежиссера Саши Катамахина прямо на фасаде. Она постоянно не влезала в автобусную дверь, и однажды мы в отчаянии отпилили от нее верхнюю часть прямо в процессе погрузки на глазах у изумленного водителя.
Сейшены устраивались в институтах, домах культуры, особой любовью пользовалась «кормушка» – крохотная студенческая кофейня в районе Каширки. Была она очень маленькая, денег там платили совсем ничего, но было там на редкость уютно и надежно: студенты сами заправляли всеми делами, и сейшены у нас практически не срывались. О других местах сказать этого было нельзя.
Итак, мы приезжали на точку и затаскивали аппарат внутрь, продираясь через толпу, – слух о сейшене летел впереди нас, и проворная московская система спешила попасть внутрь до того момента, когда дружинники в повязках начнут проверять билеты. Билет являл собой обыкновенную открытку с какой-нибудь новогодней чепухой на лицевой стороне и самодельной печаткой на обратной. Почти всегда находился умник, который накануне изготавливал такую печатку (благо дело было нехитрое), и количество билетов удваивалось.
Да что там было изготавливать! Печатка рисовалась на обычном ластике! Детское, святое время!
Система билетов не покупала: во-первых, по причине отсутствия денег, во-вторых, это было западло – считалось особым шиком проходить внутрь на шару. Для этого существовало несколько способов: прежде всего пристраивались поднести какую-нибудь деталь нашего аппарата; потом использовали элементарный прорыв заслона дружинников, и в конце концов – пролезали внутрь через окно туалета, люк канализации, по водосточной трубе и т. д. Дружинники держали оборону до последнего – занятие бессмысленное, так как все равно все в конечном счете оказывались внутри. Если в процессе доставки и занесения внутрь ничего из аппарата не исчезало и не ломалось – сейшн начинался вовремя. Правда, случалось это крайне редко.
В воздухе витал могучий дух единения. Все собравшиеся (включая самих музыкантов) ощущали, что происходит что-то запрещенное, добытое с таким трудом, самое дорогое на свете, словом – сокровенное. С того момента, когда рок-н-ролл стал доступен всем, как, скажем, футбол, этот дух навсегда исчез. Я не тоскую по тем временам, но вот этого состояния коллективного просветления мне очень жаль.
Вскоре, как правило, в зале появлялась либо насмерть перепуганная администрация заведения, либо милиция, либо товарищи в штатском, и сейшн благополучно заканчивался. Музыка обычно останавливалась поворотом рубильника, и музыкантам предлагали пройти в отделение, то есть в легавку. Их уводили под восхищенные взгляды фанов. Если сейшн удавалось доиграть до конца и никто не обламывал – это считалось большой удачей. Я лично помню несколько таких вечеров. Именно за эту надежность так ценились «кормушка» и «стекляшка» в Долгопрудном – вообще, как ни странно, в технических вузах позволялось больше, чем в гуманитарных. Видимо, считалось, что технари идеологически изначально стоят на более надежных позициях. В легавке всех рассаживали поодиночке и по очереди уныло пытались выяснить, кто организовал халтуру, продавал билеты и где деньги.
Милиционерам, как правило, было скучно сражаться с какими-то волосатиками, классовой ненависти они к нам чаще всего не питали, а главное – им было понятно, что дело дохлое: чтобы что-то доказать, следовало организатора поймать за руку, скажем, при продаже билетов. Билеты же продавались заранее в обстановке дикой конспирации по системе «звездочка»: то есть сам устроитель делил их на две пачки и раздавал двум своим доверенным людям, эти двое – своим и так далее. Система исключала возможность возникновения в ней слабого звена. Она, правда, имела и свой минус: у каждого устроителя в зале сидели практически одни и те же люди – через некоторое время я знал почти всех в лицо, и к семьдесят девятому году это стало уже невыносимым.
А милиция, ребята (пардон, полиция), – вот она изменилась сильно. Вы даже себе не представляете насколько. Ее бы, сегодняшнюю, туда, в семидесятые, – в два счета бы все доказали. Да и доказывать бы ничего не стали. И все бы сидели. Как миленькие. Еще чего – доказывать!
Итак, устроителя поймать за руку было невозможно, а музыкантов спасало то, что к организации мероприятия и продаже билетов они отношения не имели. Так что после нескольких часов сидения и допросов по уставной форме всех благополучно отпускали домой. Разве что могла прийти телега в вуз.
Один раз, правда, было хуже (году уже, кажется, в семьдесят восьмом). Мы к тому моменту репетировали в крохотном домике ЖЭКа № 5 в переулке недалеко от метро «Аэропорт». Взяли меня из института прямо с занятий (я к тому времени восстановился на вечернее отделение), выглядело это очень эффектно. Сидя в черной «Волге», я смотрел в крепкие затылки ребят и безуспешно пытался определить, какой из трех контор они принадлежат. Приехали мы, оказывается, не на Лубянку и не в легавку, а к нам на базу, где меня попросили открыть комнату и, быстренько описав наш аппарат, куда-то все увезли.
Очень настораживало, что взяли нас не на сейшене, а ни с того ни с сего. Потом начался разговор. Я уже имел некоторый опыт и знал, что беседа может пойти по двум руслам. Первое – гуманное, что-нибудь вроде «парень-то ты, я вижу, хороший, а отвечаешь неискренне». Второе – удар по психике: «Я тебе, мать твою, сейчас устрою тут буги-вуги! Посидишь – поумнеешь!»
Здесь допрашивающих было трое. Один – добрый и вежливый, второй орал, третий просто ходил по комнате и иногда вставлял совершенно неожиданные вопросы. Будь у меня практики поменьше, пришлось бы мне туго. Один из товарищей постоянно намекал на то, что организация у них исключительно серьезная, следят они за нами давно, все концерты переписаны, и, собственно, мое признание нужно лишь для облегчения моей же вины.
Ничего не добившись, нам выписали повестки в районное отделение ОБХСС на следующий день. Ситуация сразу прояснилась – стало ясно, с кем мы имеем дело. На следующий день все началось сначала. Выдержав и это, я понял, что надо действовать. На помощь я позвал Лешу Баташева. Он всегда относился к нам с какой-то нежностью и, несомненно, имел опыт по улаживанию аналогичных дел, правда, в мире джаза. Леша тут же приехал, и с его участием было составлено письмо в ЦК партии (на кого жаловаться, мы уже знали).
Через пять-шесть дней оттуда пришел ответ с просьбой зайти непосредственно в горком КПСС к товарищу такому-то. Помню, какими глазами смотрел на меня красноармеец при входе в подъезд – очень уж я был волосат для горкома. Выяснилось, что некий заслуженный большевик или генерал написал письмо к ним же с требованием «ликвидировать указанный джаз» (нас то есть). То ли он сдуру оказался на сейшене, то ли просто жил рядом с нашим ЖЭКом № 5 и мы своим грохотом мешали ему спать. Горком, соответственно, переправил письмо в райотдел МВД с резолюцией «Разобраться». Ну а там уж разобрались как смогли. Надо сказать, что после моего визита к товарищу такому-то аппаратуру нам вернули, и даже было сказано, что органы, мол, перегнули палку. Невероятно! На время мы уверовали в конечное торжество справедливости. Между тем ОБХСС и милиция продолжали доставать нас аж до семьдесят девятого года, пока наша команда не получила профессиональный статус. Несмотря на постоянные задержания, закрытия сейшенов и т. д., никто из московских музыкантов, кажется, не пострадал, хотя под следствием были многие (кроме, пожалуй, идиотской истории с Лешкой Романовым, который сам себя оговорил). Так сказать, «за отсутствием в действиях состава преступления». Действительно за отсутствием состава.
Нет, про всю эту историю с горкомом КПСС надо рассказать поподробнее. Шли мы туда вдвоем с Мелик-Пашаевым и ожидали, естественно, чего угодно. В самое главное красное здание на Тверской – все очень серьезно. Ваник, которого уже тогда волновал в первую голову уголовный аспект происходящего, приготовил фразу, которая, по его мнению, должна была убить партийного оппонента наповал: «А вы докажите, что мы получали деньги!» Он все время повторял ее шепотом, видимо боясь забыть.
За дверями просторного кабинета нас ждал достаточно молодой человек интеллигентного вида с высоким лбом и в очках – Александр Иванович Лазарев. Я совсем иначе представлял себе партийное начальство и несколько опешил (забегая вперед, могу сказать, что с Александром Ивановичем нам действительно повезло – он, выполняя свою работу, все-таки был очень нетипичным представителем своего класса – мы могли попасть на такую морду, что мало бы не показалось). Про отъем аппарата было миролюбиво предложено наплевать и забыть – завтра вернут, погорячились ребята. Мелик-Пашаев не удержался и выпалил свою заветную фразу – других у него заготовлено не было. «А вы докажите!..» Александр Иванович тонко улыбнулся и сказал – ну что вы, ничего мы не собираемся доказывать. Надо будет – у нас для этого есть другие организации, они и докажут. Ваник потрясенно затих. Основной вопрос не в этом, продолжал Александр Иванович, а как с нами – то есть как нам самим быть дальше.
Встречались мы потом еще несколько раз. Один раз даже у меня дома – думаю, Александру Ивановичу предстояло написать очень подробный отчет обо мне и моей деятельности в смежную организацию из трех букв. А так он приглашал меня на беседу в бар Дома журналистов – место культовое и простому человеку абсолютно недоступное – ваше удостоверение, пожалуйста! Горкомовской красной книжечке все двери были открыты (а может, и не горкомовской – я не заглядывал). Мы беседовали (вернее, большей частью беседовали со мной), и выходило, что я должен определиться со своей позицией. Или я враг, как, скажем, Галич или Солженицын – ну что же, мы их уважаем как врагов, но и боремся как с врагами. Надумаете уехать – поможем. А если вы не враг – то пояснее выражайте в своих песнях, на чьей вы стороне. А то вот про вас «Голос Америки» говорит. Они знают, про кого говорить.
Я не хотел уезжать. И пытался объяснить (наивно, видимо), что они сами создают себе врагов на пустом месте и тем самым кормят сотрудников вражеских голосов. Чего нас гоняют и вяжут? Дайте нормально жить и работать – и голоса замолчат! И что такого мы спели против светлого коммунистического будущего? Солнечный остров скрылся в туман? Или нам начать комсомольские песни писать – про БАМ? И вообще – почему в театре на Таганке можно говорить со сцены то, что думаешь, а нам – нет? Потому что театр маленький, устало отвечал Лазарев, а вы своими записями заполонили всю страну, и вообще, ребята вы талантливые, и я очень не хочу, чтобы мои коллеги начали говорить с вами по-другому, – а они могут, они как раз только по-другому и могут.
В общем, я пообещал, что буду сообщать обо всех наших планируемых выступлениях. Я отлично понимал, что это означает сдать ментуре все сейшены, адреса, пароли и явки, поэтому если вдруг намечалось что-то, на мой взгляд, приближающееся к и так дозволенному – какой-нибудь институтско-комсомольский вечер, – то я о нем докладывал, и он иногда даже не отменялся, об остальных – умалчивал. Например, о наездах в Питер – это вообще не его территория, утешал я себя. Но, кстати, идея прикрыть себя каким-нибудь театром – тем, где больше дозволено, как я думал, – и таким образом поменять свой статус – эта идея зародилась у меня уже тогда, и когда мы такой театр нашли – Лазарев нам помог. Об этом позже.
Забавно – когда в Москву приехали «Boney M» – выступали они в концертном зале «Россия», и попасть было просто невозможно – билеты даже не дошли до касс – я набрался наглости, позвонил товарищу Лазареву и, сославшись на ленинский принцип – изучать классового врага с тем чтобы взять у него лучшее – попросил помочь с билетом. Лазарев тяжело вздохнул, но контрамарку дал. Концерт произвел впечатление.
Летом семьдесят пятого года у нас опять случился развал. На этот раз инициатором совершенно неожиданно стал Кутиков. У него, по-моему, начались какие-то жизненные искания. Во всяком случае, он упорхнул не куда-либо, а в Тульскую государственную филармонию, где формировался новый, так сказать, ВИА, которому якобы будет позволено после обязательной программы под видом песен народов мира сбацать что-нибудь из «Криденс». Обещались также восьмирублевые ставки, комплект аппаратуры «БИГ» и вообще золотые горы.
Я чувствовал, что прощаемся мы надолго. Очень мне не по нраву было такое идейное кутиковское ренегатство, и в глубине души решил я ни за что обратно Кутикова не брать. В том, что эта тульская затея лопнет, у меня, в отличие от Саши, сомнений не было. Я уже достаточно реально осознавал окружающий мир.
Поразительное дело! В том, чтобы сыграть даже крохотный кусочек какой-нибудь битлятины, но с официальной сцены, виделась высшая цель, прямо какое-то героическое подвижничество. В программе «Поющих гитар» (тех самых, что с завидной лихостью выдавали инструментальные пьесы группы «Ventures» за свои собственные) была такая шутка: в процессе исполнения частушек а-ля «ярославские робята» они вдруг начинали отчаянно петь битлов. Выскакивал руководитель, пытался их безуспешно унять, после чего стрелял в воздух из пистолета, и частушки возобновлялись. Очень это было остро и смешно. Пожалуй, прямо вершина смелости.
В «Лужниках» комсомольцы проводили конкурс-смотр самодеятельных ВИА. Это был бесконечный поток кастрированных излияний с редкими вкраплениями народной либо военно-патриотической тематики. Попасть во дворец было невозможно. Билеты спрашивали от входа в парк. Еще бы – смотр групп! Стасик, оказавшийся в финале этого смотра (что-то Саша Лосев у него задушевно-русское пел), поклялся, что сбацает со сцены Джимми Хендрикса, сколько бы комсомольских жизней это ни унесло.
Заявление звучало дерзко до невероятности, но, зная Стасика, я не имел оснований ему не верить. В репертуарные списки, трижды утвержденные, заверенные и просвеченные насквозь, песня Хендрикса «Let me stand next to your fire» была вписана в последний момент как «произведение негритянского борца за свободу Хендрикса „Разреши мне стоять в огне нашего общего дела“».
С первыми аккордами, которые после пресного вокально-инструментального повидла прозвучали как выстрелы, комсомольцы опомнились – но было поздно. И тогда кто-то из наиболее догадливых кинулся к звуковому пульту и убрал весь звук, который он был в силах убрать. Вторая половина пьесы дозвучала комариным писком, но победа была одержана. Стасику жали руки. Комсомольские головы полетели, как капуста. Такая вот имела место акция.
В целом бездонная пропасть лежала между профессиональными ВИА, даже если они робко пытались пискнуть что-то со сцены в свое оправдание, ВИА самодеятельными, бравшими с них пример, и группами. Это, однако, не переходило в конфронтацию. Все понимали, что так устроен мир. Пойти, например, работать в «Веселые ребята» к Слободкину так и называлось – продаться в рабство. Это компенсировалось спокойной жизнью без цепляний, милиции, хорошей аппаратурой и стабильным по тем временам высоким заработком. Чесали тогда ребята по три, по четыре в день. Было ясно, что эти суровые условия диктует сама жизнь, и никто из подпольных продавшимся в спину не плевал. Но от Кутикова я такого хода все же не ожидал и очень огорчился.
Как ни противно, считаю обязанностью своей закрыть уже сильно поднадоевшую тему – были ли группы семидесятых отважными антисоветскими героями или, напротив, хитрыми комсомольскими конформистами – очень уж много по этому поводу вдруг появилось рассуждений и даже вони, причем, как правило, в исполнении людей, заставших эти самые времена в детском возрасте. Между тем описать эти времена человеку, их не заставшему, мне представляется маловозможным. Мне это время более всего напоминает сыр – вонючий и весь в дырах. Внутри этих дыр и этой вони проходили годы – можно было вдруг непредсказуемо выбраться на свет или, наоборот, уткнуться в тупик. Дышать было тяжело – но ничего, дышали, попривыкли. Просто вязкий этот сыр сводил с ума не хуже каторги: на каторге все ясно. А так – ничего: пытались, да не посадили, хотели забрить, да не забрили, выгнали, да восстановили. Или не восстановили – кого как. Из разных людей время состояло – как и сейчас, впрочем. Даже по телевизору могли показать – раз в год. Или не показать. Это вам, товарищ Прилепин.
Не помню, кто из нас и как нашел Маргулиса. По-моему, Кавагое. В общем, по предварительным описаниям, ожидался виртуоз гитарной игры, которого я втайне планировал пересадить на бас. Когда же увидел очень молодого, бледного, заросшего щетиной человека, да еще с фингалом под очками (впоследствии это оказался ячмень), в душу мою закрались сомнения.
На гитаре были небрежно сыграны два пассажа из Хендрикса. Мне понравилась легкость, с которой Маргулис согласился сменить инструмент на бас, честно заявив при этом, что баса он в руках никогда не держал и как на нем играть, понятия не имеет. Я обещал показать. Не знаю, насколько я оказался хорошим учителем, но дело у нас пошло.
Выяснилось, что Гуля очень способен, легок в общении, обладает прекрасным чувством юмора и, что важно, ничто его в жизни не обременяет. То есть он работал, кажется, санитаром в какой-то больнице или морге, но вклад его в отечественную медицину носил чисто символический характер, и я даже не помню, ходил он туда или нет. Стало быть, все время мы могли посвятить нашей музыке. Что мы и делали. Кава на том отрезке времени был тоже свободен, как птица. Самым занятым оказался я – я работал в «Гипротеатре» и учился на вечернем в родном Архитектурном.
Но в институт можно было ходить два раза в год на экзамены – к работающим по специальности студентам относились в этом смысле с пониманием. А на работе я добился зачисления меня на полставки, то есть ходил через день. Моему шефу, замечательному художнику и человеку Сомову, наши рок-н-ролльные деяния были по нраву: он сам был в душе подпольщик и абстракционист, и отпускал он меня со службы по мере надобности. Спасибо ему за это.
Репетировала «Машина» к этому моменту в совсем уж удивительном месте – Министерстве мясной и молочной промышленности РСФСР. Место оказалось неожиданно удобным: клубы и дома культуры, напуганные нашим честным именем и всем, что с ним связано, нас уже не брали.
То есть за случившийся у него сейшн директор дома культуры клал на стол партбилет автоматом – мы это понимали и в местах, где удавалось пристроиться репетировать, старались никаких сейшенов не проводить и вообще вести себя максимально тихо. Но дурная слава уже бежала впереди нас. Вот беседа двух директоров домов культуры в фойе Дома народного творчества, куда их, возможно, вызвали на инструктаж. Подслушано Вл. Матецким, за достоверность ручаюсь. Место и время действия – Москва, вторая половина 70-х.
1-й (матерый): «Ты сам-то эту „Машину времени“ видел?»
2-й (помоложе): «Я – нет! А вы видели?»
1-й: «А я видел!»
2ой: «И как это?»
1-й: (горько усмехаясь): «Как? Ну, значит, так: волосы у всех до пояса. На ботинках – черепа! Выходят на сцену, снимают ботинки, остаются в мягких тапочках».
2-й (в ужасе): «Зачем?!»
1-й: «Мягкие тапочки – чтобы было удобнее нажимать на педали. Нажимают – и начинают орать в микрофон. По-английски и по-французски. Они в зал: „Йе-е!“ И им из зала – „Йе-е!!“ Понял, чем это пахнет?»
Когда Матецкий пересказал мне этот диалог, мне почти не было смешно. Сейчас немножко смешнее.
А в министерстве, далеком от проблем рок-н-ролла в нашей стране, даже не знали, кто мы такие. Мы скромно выступили у них на вечере, и румяным мясным и молочным тетенькам очень понравилось, как мальчики поют. Вопрос был решен на нижнем уровне – без участия министра. В нашем распоряжении оказался конференц-зал и каморка за сценой для хранения аппарата. Кроме всего прочего – ансамбль Министерства мясной и молочной промышленности! Согласитесь, это звучало.
У Маргулиса оказался классный блюзовый голос. Правда, он наотрез отказывался им пользоваться, мотивируя это тем, что сперва следует с бас-гитарой разобраться. Он, конечно, кокетничал, с бас-гитарой разбор произошел очень быстро. Через какой-нибудь месяц мне уже нечего было показывать и объяснять, а потом я и сам начал тайком поглядывать, что и как он играет. С исчезновением застарелого напряга Кавагое – Кутиков дышать и работать стало несказанно легче.
Атмосфера в команде – самое главное. Особенно у нас, когда ты не связан никакими контрактами, написать хорошую песню – твоя единственная перспектива, а отсутствие профессионального мастерства не позволяет ничем компенсировать холод человеческих отношений. Потому-то Москва была полна виртуозов-одиночек, полупризнанных гениев соцандерграунда, а групп оставалось меньше и меньше. Нам же, видимо, просто очень везло друг на друга.
Чуть позже в команде появился скрипач Коля Ларин. Не помню, откуда он взялся и откуда вообще возникла идея использовать струнные смычковые – во всяком случае, никак не от «Аквариума», о котором мы еще слыхом не слыхивали.
Хотя, в общем, понятно: после Саульского за клавишами как-то никто уже не смотрелся, втроем играть – не хватало красок, а такие вещи, как «Mahavishnu Orchestra» с бешеной скрипкой или, скажем, Жан Люк Понти, были у всех на ушах.
Коля был убежденный авангардист, что не очень-то вязалось с нашей музыкой, но у нас была группа, а он был один – и это решило все.
Вспоминая такое странное сочетание, я могу сказать только одно: мы испытывали потребность в экспериментах и никаких рамок перед собой не видели. Может быть, это вообще витало в музыке тех лет, а может, было присуще только нам – мы каждый день что-то для себя открывали: то «Soft Machine», то Чика Кореа, то трио Ганелина, и это тут же, как в зеркале, отражалось в наших вещах, при том что мы играли совершенно другую музыку. Были у нас даже многочастные длиннющие композиции типа «Молитвы», куда было понапихано черт-те что. Все это называют словом «эклектика». В таком случае это была прекрасная эклектика.
Примерно к этому времени относится наша первая профессиональная запись.
(Вру, вторая. Первая случилась на радио в 1970 году и, по-моему, даже однажды звучала в эфире, но думаю, что ее в природе уже не существует. Туда входили песни «Солдат», «Продавец счастья», «Помогите», сопливая лирика «Последние дни» и патетическая антивоенная пьеса «Я видел этот день». Очень было бы смешно послушать. Увы.)
На этот раз нас попыталась вытащить на голубой экран вечная ведущая «Музыкального киоска» Элеонора Беляева. Узнала она о нас от своей дочери и, видимо, не предполагала, с какими трудностями ей придется столкнуться в связи с нашим приглашением.
За один день мы записали и свели «Круг чистой воды», «Ты или я», «Из конца в конец», «Черно-белый цвет», «Марионетки», «Флаг над замком» и «Летучего голландца» – единственную нашу песню на чужие стихи, а именно Бори Баркаса. И хотя за пультом был Володя Виноградов, я все равно не понимаю, как это мы уложились. Собственно, записью все и закончилось – никуда она, конечно, не пошла. Но это была первая наша нормальная запись, и разлетелась она по изголодавшейся стране со скоростью звука. Мы узнали об этом чуть позже.
Бывало и смешно. Мы приехали в Таллин (извините, буду писать по-старому, как привык), на фестиваль «Таллинские песни молодежи—76» (об этом чуть дальше), и сразу познакомились с очаровательным парнем, журналистом Николаем Мейнертом – он и был одним из инициаторов-организаторов фестиваля. В первый же вечер мы оказались у него в гостях, и он торжественно завел нам нашу запись 75-го года – дескать, все у них есть! Я пришел в ужас – на Колиной записи звучал только один канал, поэтому, например, пресловутая «Ты или я» состояла из моего голоса, барабанов и бас-гитары – остальные инструменты отсутствовали. Я тут же достал из сумки оригинал записи (всегда таскал его с собой!) и попытался восстановить художественно-историческую справедливость. Услышав первоисточник, Коля очень расстроился и признался мне, что его вариант нравится ему гораздо больше.
Необъяснимые вещи творились с нами – и творились по 1986 год, когда мы, будучи уже семь лет профессионалами, добились разрешения работать в Москве. Масса хороших людей, энтузиастов своего дела, пытались пропихнуть нас то туда, то сюда, то на страницы газет, то в «Голубой огонек», то в передачу «Запишите на ваши магнитофоны» – и всегда в последний момент чья-то бесшумная мягкая лапа останавливала любые поползновения. У меня даже возникало такое ощущение, что мы волей случайностей стали эдаким громоотводом для всего направления в целом.
Имя наше было притчей во языцех, и благодаря тому, что не пускали нас, кому-то удавалось быстро под шумок занять наше место. А может, мне все это кажется. Не знаю, кому персонально и чем мы так насолили, – ходили разные легенды, что нас очень не любит Гришин, что нас очень не любит Шауро, что нас очень не любит кто-то в КГБ; проверить все это мы не могли. Но присутствие этой мягкой лапы я физически ощущал все время.
Вот ведь забавно! Остановите сейчас на улице сто человек – хоть вместе, хоть по очереди – и спросите: кто такой Гришин? Кто такой Шауро? А ведь как гремели имена, как трепетали народы! Воистину все – тлен и суета…
Помню, нас снимал Ролан Быков для какой-то своей телепередачи. Он был уверен в успехе, говорил, что пойдет к самому Лапину, если будет надо. Туда он и пошел в конце концов. И вышел молча, разводя руками. Разговаривать о песнях не имело никакого смысла – их просто не хотели слушать. Достаточно было нашего названия. Все это тяготило безмерно, но, с другой стороны, рождало уверенность в том, что мы все делаем правильно. Жизнь, в общем, продолжалась.
Поскольку никому, вплоть до вышеуказанных органов, было по-настоящему не известно, что таким командам, вроде нашей, можно, а что – нельзя, никаких правил и законов не существовало, все в конечном счете сводилось к наличию у ансамбля «литовки», то есть программы, утвержденной так называемым Домом народного творчества (я имею в виду не финансовую сторону концертов – тут вообще никто ничего не понимал, – а просто право выступать на публике).
Дом с таким волшебным названием располагался на Малой Бронной. Я шел туда с гордостью за то, что наше творчество занесено в разряд народного, и вообще с большим интересом. Мне казалось, что в этом доме должна кипеть какая-то яркая жизнь, воздух дрожать от народных танцев, былин и сказаний. Подойдя к подъезду, я не услышал гуслей и балалаек и, зайдя внутрь, увидел мертвые коридоры, выкрашенные тем цветом, что идет у нас в стране на детские сады, школы и больницы, – типичная советская контора. Почти все кабинеты оказались закрытыми – видимо, давно и навсегда.
Я разыскал наконец человека, ответственного за жизнь и деятельность команд вроде нашей. Носил он непростую фамилию Эстеркес, имел интеллигентную внешность с наличием бородки, в глазах его стояло застывшее страдание. Он сознавал своим административным умом, что «литовку» нам подписывать нельзя (название «литовка» было, естественно, условное – никакого отношения к государственному ЛИТу все это не имело), но аргументов найти не мог. Помню, как он в отчаянии перебирал листочки с нашими песнями и пожимал плечами.
Мне было его по-человечески жалко, но другого выхода я не видел – клубы и институты наотрез боялись принимать нас без проклятой бумажки. Действительна же она была на один отдельно взятый концерт. Это потом уже я поумнел и множил ее на ксероксе. Пару раз Эстеркесу удавалось непостижимым образом исчезнуть из кабинета, узнав, что я на пороге. Возможно, он вылезал в окно.
Впоследствии я уже не подвергал себя такому испытанию, а посылал к нему приглашающую сторону, то есть устроителей. Однажды помог тот факт, что фамилия моя совпала с фамилией зам. главного архитектора Москвы – большого человека. Это тогда работало.
У меня до сих пор валяется несколько тех самых, когда-то вырванных с кровью «литовок». Вписывал я туда, конечно, все, что угодно, вплоть до русских народных песен, но душа моя протестовала против совсем уже тотального вранья, и несколько своих песен я там оставлял. На одной из «литовок» рукой Эстеркеса вычеркнута песня «Марионетки». Что-то там в ней ему, Эстеркесу, не понравилось.
В 1976 году случилось событие, открывшее новые горизонты в нашей жизни, – нас вдруг пригласили в Таллин на фестиваль «Таллинские песни молодежи—76». Организовывал это ЦК ВЛКСМ Эстонии, и название фестиваля носило отпечаток эдакого комсомольского камуфляжа – это, конечно, был рок-фестиваль, но слово пока было запрещенное. Не помню, с помощью какого финта мы заполучили бумагу с грифом родного мясомолочного министерства, где говорилось, что нас командируют на фестиваль. Мы ехали туда как на самый главный праздник в своей жизни. К радости примешивалась робость – мы слышали, что в Эстонии музыкальная жизнь куда свободнее, чем в России, и что там очень сильные группы.
Поразило сразу все – красота и чистота таллинских улочек, вежливость и серьезность местных комсомольцев, покрытых сильным рок-н-ролльным налетом, – очень они были непохожи на наших привычных, в галстуках и с бегающими глазами. Еще поразило то, что у входа в зал Таллинского политехнического института, где проходил фестиваль, нет толпы: оказывается, билеты давно проданы, а воспитанная эстонская молодежь не станет без толку ломиться, раз билеты все равно кончились. Это казалось невероятным, у нас-то в Москве все было иначе – самый верный способ создать толпу – это сказать, что билетов уже нет.
Скрипача Коли Ларина с нами уже не было, его вольная авангардистская душа не вынесла нашей врожденной дисциплины, и место его занимал некто Сережа Осташев – скрипач, конечно, послабее, но зато старательный (он, кстати, с нами тоже долго не прожил).
Мы приехали в Таллин позже остальных участников, оказалось, что все гостиницы уже заняты, и нас повезли в какое-то студенческое общежитие, оставленное как резерв. Мы по гостиницам еще никогда не жили и никаких претензий не имели, настроение было необыкновенно приподнятое, во всем ощущалось преддверие какого-то счастья – настоящий рок-фестиваль и почти за границей. Ехали мы в эту общагу почему-то на троллейбусе, в котором нам представили необыкновенно интеллигентного юношу в овчинном тулупе, явно студенческого вида, с милой спутницей и гитарой в матерчатом мешке. Звали юношу Боря Гребенщиков.
В общагу мы приехали сильно продрогшие и тут же предложили ему согреться нервно-паралитическим – наш звукорежиссер Саша Катамахин производил это пойло путем настаивания чистого медицинского спирта на большом количестве стручкового красного перца, привезенного специально для этой цели из Ташкента. Он всегда возил этот динамит с собой – якобы на случай простуды кого-нибудь из нас. Повод был достойный. Согрелись мы основательно и, кажется, заснули по пути к койкам, а Борька – по дороге к своему номеру, которого у него, кстати, так и не оказалось.
Борька нам очень понравился. Мы ему, по-моему, тоже. Он со своим «Аквариумом», который тогда представлял собой милый акустический квартет, явился в Таллин без всяких приглашений и чуть ли не пешком. И им разрешили выступать! По законам московской жизни такое даже невозможно было себе представить.
Собравшиеся с разных концов страны на фестиваль хиппи рассказывали совсем уж фантастические вещи: их встречали на вокзале (руководствуясь их внешним видом), предлагали комнаты в общежитии, а по окончании фестиваля – обратные билеты, и все бесплатно! (Естественно, откуда у хиппи деньги?) Это вместо того, чтобы волочь в кутузку, стричь и выяснять, откуда, собственно, они взялись. Мы чувствовали, что попали в другую страну.
Грянул фестиваль. Эстонские группы оказались действительно сильными, но какими-то замороженными, что ли. В их музыке было все, кроме того, что заставляет тебя притопывать ногой в такт помимо собственной воли.
Кроме, пожалуй, Гуннара Грапса с его командой – он был какой-то неприбалтийский: заводной и рок-н-ролльный до мозга костей.
Москву представляли мы, блюзово-рок-н-ролльное «Удачное приобретение», Стасик Намин с группой из двух человек (Слизунов и Никольский). Из Ленинграда приехал «Орнамент», тот же «Аквариум», кто-то еще, из Горького – группа «Время». Остальные команды из Прибалтики.
Концерты шли днем и вечером. По три-четыре группы в каждом. Мы выступали вечером первого дня. Не знаю уж, в каком приподнятом состоянии духа мы пребывали, но зал аплодировал минут десять – было ясно, что это победа (что для нас стало полной неожиданностью, кстати: у нас ведь до этого не было возможности сравнить себя с другими командами, кроме московских). Не знаю, что тут сработало – то ли наши песни, сделанные из очень простой музыки, то ли странное сочетание бит-группы со скрипкой, а может, наш завод, у прибалтов отсутствовавший. Наверно, все вместе.
Назавтра днем состоялось второе наше выступление. Оно прошло похуже из-за нашего состояния – очень уж нас накануне все поздравляли, но это уже было неважно. Сережа Кавагое, постоянно ратовавший за профессиональное поведение на сцене, договорился с нами, что в случае какой-либо технической поломки во время выступления следует не ковыряться в проводах, стоя спиной к залу, а быстро и с достоинством покинуть сценическое пространство, пока все не починят. И когда на второй песне что-то у меня отключилось (дело обычное), Сережа бросил палки и с такой скоростью усвистал за кулисы, что зал испуганно притих – все решили, что это какая-то творческая наша задумка.
Уезжали мы из Таллина пьяные от счастья и коктейля «Мюнди», увозя с собой бесценную бумагу, подписанную секретарем ЦК ВЛКСМ (ну и что, что Эстонии?), где говорилось, что мы не враги народа, а, напротив, художественно и идеологически выдержанные и заняли первое место на советском молодежном фестивале. Эта бумага виделась нам спасательным кругом, на котором еще долго могла продержаться наша безопасность в московских джунглях. Еще мы увозили обещание Борьки пригласить нас сыграть в Питер – по его рассказам, там шла подпольная, но совершенно роскошная рок-н-ролльная жизнь.
В Питере мы оказались очень скоро. Нас встретили как героев. Это было приятно. Дружное хипповое, какое-то немосковское подполье, очаровательный, едва уловимый ленинградский акцент, кофе в «Сайгоне» – все это было великолепно.
И сейчас – прибыв в 8 утра на «Стреле», выхожу на Невский, смотрю першпективу в сторону Генштаба. Похоже? Непохоже. И вот что: в советские времена были очень некрасивые вывески, но они были ОДИНАКОВО некрасивые, исполненные в одной стилистике, и было их гораздо меньше, а рекламных щитов не было вовсе, и не могли эти серенькие «булочная», «ресторан», «гастроном» скрыть или даже поломать могучую архитектуру Питера. Иное дело теперь – спасибо Саше Розенбауму, хоть растяжки убрали его усилиями. Такая красота наляпана на каждом сантиметре – глаз не оторвать! А идешь, скажем, по Лондону – и нигде (за исключением двух торговых улиц) никакой наружной рекламы! А знаете почему? А потому что нельзя! А почему? А потому что некрасиво – вид города портит! Ну не деревня?
По первому ощущению питерская тусовка чувствовала себя куда свободнее московской – и весьма этим гордилась. К вечеру, уже несколько набратавшиеся, мы большой волосатой толпой двинули на сейшн в ДК Крупской. Он оказался где-то почти на окраине (как мне показалось), но – фантастика! – милиции не было!
Первой играла команда с названием «Зеркало» – и никаких особых впечатлений ни у нас, ни у зрителей не оставила. Мы приободрились – народ уже знал, что мы должны играть, и посматривал на нас с плохо скрываемым восторгом. Представляю, как уже успела расписать наши достоинства хипповая молва.
Вслед за «Зеркалом» вышел «Аквариум». Играли они чистую акустику и, следовательно, прямой конкуренции составить нам тоже не могли. Их принимали тепло, но без остервенения.
Потом на сцене появились «Мифы». Их я уже видел пару лет назад в Москве – не знаю, каким ветром их туда занесло. Уже тогда в них все было шикарно – мощный, какой-то фирменный вокал Юры Ильченко, издевательские тексты, тяжелые аранжировки, волосы до плеч и драные джинсы – все чуть-чуть свободнее, чем в Москве. А теперь они вышли на сцену с духовой секцией – трубой и саксофоном! Дудки победно сверкали.
С первыми аккордами я понял, что нам конец – если два года назад они меня поразили, то теперешнюю мою реакцию не описать. Я был растоптан. Помимо всего прочего у «Мифов» напрочь отсутствовали сценическая зажатость и старательность, столь характерные для московских групп и, наверно, для нас самих. На сцене стояли абсолютно отвязанные жизнерадостные нахалы, явно торчавшие от собственной музыки. Пианист Юра Степанов время от времени оставлял инструмент и пускался вприсядку. В зале творилось невообразимое.
Маргулис задвинул свою бас-гитару ногами куда-то под кресло и заявил, что если после «Мифов» я хочу видеть его на сцене, то для начала придется его убить.
Поздно! «Мифы» доиграли свой последний хит, пригласили на сцену «Машину времени», и их трубачи грянули какой-то бравурный марш. Не выйти было нельзя. Не помню, как мы с Сережей выволокли Маргулиса за кулисы. Занавес закрыли на пять минут – ровно на столько, чтобы попытаться настроить гитары, воткнуть их в аппарат и выяснить, какая песня первая. Тряпку раздернули, я зажмурился, и мы грохнули «Битву с дураками».
Я выжимал из себя и из гитары все. Я не раскрыл глаз до конца песни. Мне было страшно. Последний аккорд потонул в таком реве, что глаза открылись сами собой. Впоследствии я никогда не видел, чтобы пятьсот человек могли произвести звук такой силы. Страх улетучился мгновенно. Были сыграны «Ты или я», «Флаг над замком», «Черно-белый цвет», и я почувствовал, что надо уходить, потому что у человеческих эмоций есть предел и следующую песню зал уже с таким накалом встретить не сможет просто физически.
Потом мы шли разгоряченной толпой во всю ширину какой-то темной улицы. Кажется, от нас валил пар. Мы двигались в сторону Московского вокзала, особенно, впрочем, не заботясь о направлении. Откуда-то возникла бутылка водки и крохотная хрустальная рюмочка, которую всякий раз перед тостом торжественно ставили на асфальт посреди улицы и наполняли. Местные менеджеры бежали за нами, на ходу выкрикивая предложения, – все это уже было неважно. Это вот ночное ленинградское счастье живо во мне до сих пор. А в Питер мы вернулись скоро. Ровно через неделю.
И началась наша гастрольная жизнь. Конечно, гастролями это в сегодняшнем смысле назвать было бы никак невозможно. Гастроли – это что-то такое длительное, профессиональное. Нам же звонили уже знакомые организаторы из Питера либо друзья-музыканты, мы покупали билеты, грузили свой аппарат в купе «Стрелы» и отправлялись в колыбель революции.
Когда я сейчас пытаюсь представить себе, как это мы перли все наши ящики по платформе, затаскивали их в вагон, невзирая на вопли проводницы, помещались между ними и на них в купе, утром выволакивали все это на продрогший питерский перрон, везли к какому-нибудь безумному нашему фану на квартиру, задыхаясь, поднимали на пятый этаж – ленинградские подъезды не баловали нас лифтами, – а через пару часов уже спускали наши драгоценности вниз, чтобы закинуть в пойманный левым путем автобус и разгрузить все это в рискнувшем принять нас Доме культуры, науки или техники, настроить звук, потом, пьяные от успеха и общения с питерской тусовкой, опять все развинтить, собрать, довезти, невзирая на вопли проводницы, и ничего не потерять по дороге – я не понимаю, сколько сил в нас бурлило и какой магический завод нами двигал.
Колонки самого популярного (и самого, надо сказать, надежного) комплекта «REGENT 60» производства ГДР (ламповый усилитель на 40 ватт, две неподъемные тумбы с динамиками, оклеенные дерматином цвета немецкой военной формы, включалось туда все, что можно) были ровно такого размера, чтобы занять собой все купе – они входили в дверь миллиметр в миллиметр. Дальше надо было, невероятно извернувшись, упасть на верхние и нижние полки – получалось только лежа, а на колонках уже открывали бутылки и резали колбасу. Проводницы бесились, но сделать ничего не могли – у них не получалось даже сдвинуть наши колонки с места, а мы за ними сидели как в крепости.
Понятие «техперсонал» тогда отсутствовало начисто, рассчитывать приходилось только на фанов, мечтающих проскочить на заветный сейшн. По окончании они, как правило, исчезали либо находились в состоянии, не позволявшем допускать их до аппарата.
Пожалуй, на тот период достойных конкурентов, кроме «Мифов», в Питере у нас не было. Бешеный прием ленинградцев грел нас, как доброе вино. Были и другие причины наших миграций – в родной Москве мы уже задыхались в кругу одних и тех же знакомых по сейшенам лиц, а новые не могли нас увидеть, хоть застрелись, из-за проклятой конспиративной системы распространения билетов. Круг устроителей сузился до нескольких человек, у которых обломы случались не каждый раз, а, скажем, через два на третий. А ехать по приглашению какого-то новичка, зная, что потом придется долго и нудно давать показания, да еще тащиться ради этой радости, скажем, в Электросталь крайне не хотелось. Питер стал для нас спасением – правда, тоже ненадолго.
С первых же приездов я слышал постоянно имя какого-то легендарного Коли Васина. Произносилось оно с особенным уважением и чуть ли не трепетом. На одном из сейшенов мне сообщили, что Васин будет. Я, между прочим, волновался.
После нескольких песен на меня налетел, смял и поднял в воздух здоровенный малый в бороде и хипповых атрибутах. Между поцелуями он оценивал нашу игру словами, которые я здесь при всем желании и торжестве гласности привести не могу. По глазам окруживших меня ленинградских друзей я почувствовал, что их «отпустило». Потом я узнал, что Коля Васин, как правило, в оценках строг, а с мнением его очень считались.
Этим же вечером мы оказались в его доме. Долго тряслись на трамвае, друзья-музыканты, загадочно улыбаясь, поглядывали на нас, и я понимал, что нас ожидает какой-то шок. Я даже предвидел, что связано это будет с битлами. Но такого я, конечно, не ожидал. Какой там дом! Какой музей! Мы вдруг очутились внутри волшебной шкатулки, заполненной битлами.
Не было ни квадратного миллиметра без битлов. Пространство уходило в полумрак и хотя, как я понимаю сейчас, было небольшим – казалось безбрежным и многомерным. Битлы смотрели с фотографий, постеров, картин самого различного художественного достоинства, со значков на портьерах, с самих портьер, с книжных полок и полок для пластинок и кассет. В углу даже располагалось чучело Ринго Старра в натуральную величину, показывающего всем «козу», то есть «лав». И все это горело безумными красками и дышало истинным хипповым духом.
Может быть, на свете есть несколько человек, не уступающих Коле Васину в информированности о жизни «Битлз». Какой-нибудь Хантер Дэвис. Не знаю. Но всезнание Коли меня поражало. Поражало, как он все это собрал по крохам, живя в Ленинграде, и на какой любви все это было замешено. Его можно было спросить, что, скажем, делал Джон одиннадцатого августа 1964 года часов в восемь вечера, и в ответ шел немедленный рассказ, причем, произнося имена битлов, Коля заикался от нежности.
Его хата надолго стала моим любимым местом в Питере. Я мог оставаться там на несколько дней и, когда Коля уходил на работу, брал один из его альбомов и читал до вечера. Альбомы Коля делал сам. Их невозможно описать – их следует видеть. Это были неподъемные фолианты, содержавшие жизнь битлов в статьях, текстах песен, фотографиях, его же, Колиных, картинах и картинках, а также комментариях. Это великий труд, пропитанный такой неподдельной любовью, что от осевшей в альбомах Колиной энергетики они чуть не светились в темноте.
Коля был максималист. Он или любил – до удушения в объятиях, – или не любил совсем, отводил глаза, физически не мог сказать что-то хорошее, если ему не нравилось. Да что я все «был» да «был». Жив Коля Васин, слава богу, и давно переехал с дикой Ржевки в центр Питера и перевез свой музей, только вот смерть Джона Леннона сильно его согнула, и, может быть, от этого он оставил себя в том, что было до восьмидесятого года. Может, так оно и надо. Я его вижу иногда и очень его люблю.
Четыре раза в год – в дни рождения Джона, Джорджа, Пола и Ринго – Коля устраивал грандиозные, чисто питерские сейшены в их честь. Энергия его не знала границ. Художники рисовали плакаты и картины, музыканты разучивали песни именинника специально к этому дню. И все это происходило абсолютно без участия каких-либо денег, что приводило в изумление и неверие бдительных ленинградских ментов. Сейшены проходили с огромным количеством групп, в конце они обычно играли что-то вместе – дух праздника приближался к религиозному. Даже портвейн в туалете пился одухотворенно, только за битлов, и ни в какое безобразие это не переходило. Я пару раз побывал на этих днях рождения и унес грустное чувство, что питерская музыкальная тусовка как-то дружнее московской (хотя и в столице все мы были друзья).
Я не мог представить себе такого по-детски чистого, альтруистического всеобщего собрания людей, такого общего просветления в столице нашей родины. А может быть, у Москвы просто не было своего Коли Васина.
Мы не оставались в долгу и по мере своих сил вытаскивали питерские команды в Москву. В качестве рупора использовался Архитектурный институт, где я как-никак все еще учился. Таким образом Москве были показаны «Аквариум» и «Мифы».
Московско-питерская музыкальная дружба доросла до того, что по окончании одного из наших наездов на Ленинград солист «Мифов» Юрка Ильченко отказался расставаться и вместе с нами укатил в Москву. Причем решение было принято прямо на вокзале минут за пять до отхода поезда, а так как все имущество Ильченко состояло из гитары, которую он притащил с собой, – никаких проблем не возникло.
Юрка вообще был (да, наверное, и остался) необыкновенно легким человеком. Я, пожалуй, легче и не встречал. Он был настоящий человек рок-н-ролла. Деньги у него тогда в принципе не водились, а если случайно и появлялись, то расставался он с ними с радостью, граничащей с отвращением. Места проживания он менял так часто, что домом ни одно из них назвать было нельзя. От его паспорта, сложенного обычно вчетверо, милиционеры падали в обморок. Хипповое начало было у него не элементом моды, как у девяноста процентов тусовки, а росло где-то внутри, как небольшое дерево. Комплексами он не страдал вообще, и это как раз затрудняло длительное общение с ним людей, комплексы имеющих, то есть всего остального человечества.
Он подтверждал собой ту истину, что если человек талантлив, то талантлив во всем. Брал в руки карандаш – и оказывалось, что он прекрасно рисует. Пробовал шить – и через неделю уже делал это лучше и быстрее всех остальных, и половина Питера ходила в построенных им клешах. Делал гитары, на которых сам и играл.
Не было в нем только стержня, без которого невозможно ни одно дело довести до конца. Я это очень чувствовал, когда он писал какую-нибудь новую песню. После того как он находил что-то для себя главное – удачное четверостишие, музыкальный ход, в общем, феньку, – вся остальная работа по доделке теряла для него всякий интерес, и я безуспешно пытался заставить его что-то подчистить. Хотя песни он писал отличные, на гитаре играл именно так, как надо, не поражая скоростью, но очень вкусно и с удивительным ощущением стиля – то, что у большинства наших виртуозов отсутствует.
Про его манеру петь я уже не говорю. Вообще петь по-русски умели тогда единицы, не корежа русский язык английским прононсом (меня от этого могло стошнить прямо на сейшене). У нас и сейчас-то от этого далеко не все отделались, а уж тогда это, видимо, казалось единственным способом сблизить свои беспомощные поэтические опыты с как бы проверенным американским роком. Юрка пел удивительно – абсолютно по-русски, легко и свободно, и это был настоящий рок. (В жизни он слегка заикался и говорил голосом, отнюдь не наталкивающим на мысль, что этот парень может петь.) Думаю, что был он одним из лучших вокалистов нашего рока вообще – по тем временам, во всяком случае.
Мне трудно сейчас оценить музыку, которую мы играли вместе с Ильченко. Коля Васин считает, например, что это был самый сильный состав «Машины». Мы с Юркой совместно ничего не написали – просто играли и его, и мои песни и помогали друг другу доводить их до ума. Наверно, был хороший контраст: при массе общего мы с ним все-таки были очень разные. И в музыке тоже. Но нам нравились песни друг друга, и из этого, видимо, что-то выходило.
Продлился наш альянс около полугода. Жил Юрка все это время у меня на кухне, и совместное наше проживание лишний раз доказывало мне, что все на свете относительно и не такой уж я хиппи, как мне самому казалось.
Ничто в жизни не обременяло Юрку, кроме музыки, и он мирно спал, когда я, опухший и злой, бежал на работу в постылый «Гипротеатр». Где-то к обеду я ломался и засыпал.
На этот случай в столе под чертежами была проделана дырочка, куда вставлялся грифелем твердый карандаш, после чего на него можно было «повесить» кисть правой руки. Левой рукой подпиралась голова, и образ архитектора, задумавшегося над проектом, был налицо. В этой трудной позе я чутко спал до семнадцати тридцати, после чего летел в институт засветиться, узнать, когда и какие зачеты, и, наконец, к девятнадцати ноль-ноль оказывался на репетиции, где меня уже ждал свеженький, только что проснувшийся и заботливо накормленный моими родителями Ильченко.
Беспомощная зависть смешивалась во мне с праведным гневом труженика. Конечно, Юрка ни в чем не был виноват. Скорее всего, мы просто за полгода сыграли вместе все, что нам хотелось. Но сейчас кажется мне, что это было долго и хорошо, а летом мы еще устроили с Борзовым путешествие в дикую Карелию, а потом рванули с Ильченко в Гурзуф – любимое мое место тогда. Золотое это было время! И Гурзуф был еще Гурзуфом, и в «чайнике» рядом с причалом продавали волшебный ялтинский портвейн, от которого делаешься только лучше и добрее, и море было хрустальной прозрачности, и не существовало еще слова «спид», и городишко Чернобыль ничем не выделялся на поверхности страны.
Расставание с Ильченко случилось не вдруг. Мы чувствовали, что к этому как-то шло. И все же, когда он сказал, что истосковался по Питеру и не в силах более бороться с зовом родной земли, стало грустно. Расстались мы друзьями.
А дальше случилась с Юркой, в общем, грустная вещь. Расставшись с нами, он еще некоторое время поколбасился на питерской сцене, а потом куда-то исчез – я, во всяком случае, потерял его из вида лет чуть не на двадцать. Короткое исключение составила работа над фильмом «Перекресток» с Ярмольником в главной роли. Я тогда вообще сотворил невозможное – написал пять песен за месяц – они с Астраханом вдруг решили, что главный герой будет музыкантом, а через месяц или чуть меньше уже надо было снимать. Ладно придумать – их надо было еще записать на студии, а главное – спеть. Ярмольник надеялся, что я спою, а он в кадре будет открывать рот. Я убедил его, что Ярмольник, поющий голосом Макаревича, – самое глупое, что можно себе представить. В идеале, конечно, петь он должен был бы сам. Он бы и спел – если бы было в запасе месяца три. В фильме «Московские каникулы» я практически заставил его это сделать, но на одну песню ушел месяц – Леня хороший артист, но, в общем, не певец. В результате в музыкальном фильме под ударом оказалось то, что в нем должно быть главным, – музыка. Чертов совок. Днями и ночами я искал поющего человека с голосом, похожим на голос Ярмольника. Пробовал петь даже Гриша Константинопольский – выходило смешно, но Ярмольником не пахло. И тут я вспомнил про Юрку Ильченко. Разыскал его, он тут же прилетел и сделал то, что от него хотели. Имитации Лениного голоса все равно не получилось, но слух (и глаз) не резало, и я думаю, многие даже не догадались, что поющего Ярмольника озвучивал Ильченко. Юрка спел, получил деньги и снова пропал.
А потом вдруг объявился недавно, с пачкой дисков. Он снова собрал группу и записал альбом. Я много раз наблюдал (увы, были примеры): уезжает человек за границу и застывает ровно в том времени, из которого уехал. Потом встречаешь его через десять лет – а с ним ничего не произошло, и разговор с тобой он начинает с того места, на котором вы его оборвали десять лет назад, и он ничего не замечает, а тебе не дает покоя странное ощущение – ты прожил целую эпоху, а он – нет! Распалась связь времен. Это можно объяснить, если человек уехал в другую страну и жил только своими воспоминаниями. Но Юрка-то никуда не уезжал! Было чувство, что те же самые «Мифы» записали альбом – только на дворе тот же семьдесят восьмой год. И то, что стреляло тогда, было клевым и современным, вдруг оказалось совершенно никаким сегодня – все мимо. Я даже растерялся. Юрка хотел, чтобы я показал альбом в Москве на всяких радиостанциях. Я честно попытался – никто его не взял. И Юрка опять исчез.
Жалко. Редкого таланта мужик.
«Машина» наша за эти полгода с Ильченко приобрела такое плотное звучание, что возврат в трио был уже невозможен. Мы как-то вяло поиграли втроем, съездили в Таллин во второй раз – теперь уже фестиваль проходил не в зале ТПИ, а во Дворце спорта «Калев». Мы никогда еще не играли на такой большой аудитории. Выступили мы хуже, чем за год до этого, – нас уже ждали как героев, а я накануне отъезда простудился так, что ни петь, ни говорить, ни шептать не мог.
Меня шатало от аспирина, меда, коньяка, и прошли мы во многом благодаря прошлогодней славе. «Високосное лето», приехавшее в Таллин впервые, нас явно затмило. Было обидно, но не очень – все-таки наши, московские! Приехав домой, мы поняли, что дудочное звучание «Мифов» не дает нам покоя.
И мы кинулись искать духовую секцию. Меня лично привлекал совсем не джаз-рок, входивший тогда в моду. Мы хорошо относились и к «Чикаго», и к «Blood, Sweat and Tears», и к Леше Козлову, но шли не за ними. В сверкающих дудках было что-то победоносное и необъяснимо жизнеутверждающее. Мне наша духовая секция виделась почему-то в парадных никелевых пожарных касках. Жаль, что за год ее существования я этих касок так и не смог достать.
Надо сказать, что у нас практически не было знакомых в духовом мире, который не очень-то пересекался с рок-н-ролльным. За помощью мы обратились к нашему другу Саше Айзенштадту, человеку из джаз-роковой прослойки. Очень скоро он прислал к нам саксофониста Женю Легусова, эдакого смешного блондинистого парня, который неожиданно оказался очень деловым, уяснил задачу, нами поставленную, и обещал духовиков в ближайшие дни набрать. Так как у нас не было опыта в аранжировках духовых, мы в порядке испытания дали ему песню «Посвящение хорошему знакомому» с условием вписать туда дудки.
Буквально дня через три Женя позвонил и доложил, что задание выполнено. Через час мы собрались на нашей базе в ЖЭКе № 5. Женя и два незнакомых малых вынимали из чехлов сверкающие золотом инструменты, что-то там подвинчивали, вставляли, поплевывали – так готовят оружие к бою. У меня по спине шли мурашки от ожидания. Потом появились листочки с нотами. Это нас потрясло. Мы за все время существования «Машины» нотами не пользовались и вообще считали нотную запись продажной девкой официальной эстрады. Мы грянули «Посвящение», и я от восторга не мог петь. Пришлось раза три или четыре начинать сначала. Это было потрясающее чувство – когда слышишь свою песню в совершенно новом звучании и становится ясно, чего же ей не хватало все это время. Как будто за нашими спинами появилась артиллерия, поддерживающая нашу атаку мощными медными залпами. Ничто не заменит звук живых дудок!
Третий духовик – тромбонист – через несколько дней куда-то исчез, но это было неважно, вполне хватало саксофона и трубы. На трубе играл Сережа Велицкий – человек с ангельским взором и мягким южным говором. Родом он был из Керчи, имел прекрасный классический звук. В команду нашу он, в отличие от Легусова, как-то сразу не вписался.
Я часто раздумывал над этим явлением – такое происходило у нас частенько с новыми людьми. И никогда не случалось, чтобы, скажем, сначала не вписался, а потом – ничего, подошел. Это было ясно с самого начала, и в конце концов человек всегда уходил. Не могу объяснить, в чем тут дело. И уж никак не в том смысле, что, мол, мы хорошие, а он – плохой. Какие-то очень тонкие понятия из области юмора, взаимопонимания, поведения, вкуса, не знаю, чего еще. Нам никогда не приходилось объяснять это друг другу – но «наш – не наш» бывало порой важнее всех музыкальных талантов новобранца.
Много лет спустя я снимал в Ливерпуле фильм про ежегодный проходящий там битловский фестиваль – группы-двойники (сходство с оригиналом иногда до мурашек), базар-обмен битловскими раритетами, музыка с утра до ночи. Среди прочих гостей на фестивале была Синтия Леннон – первая жена Джона. Я брал у нее интервью и среди прочего спросил, почему Пит Бест, такой красавец, не вписался в «Битлз». «Они не совпадали по чувству юмора», – сказала Синтия. Вот это самый точный ответ.
Но на этот раз оказалось не до того – слишком захватил сам звук, новые звуковые возможности. Мы с Кавой кинулись сочинять аранжировки для духовых. Это нас настолько увлекло, что техника записи этих аранжировок на нотную бумагу далась нам за несколько дней. Меня, правда, поразило, что для духовых существуют различные ключи записи и для трубы, например, следовало всю партию записывать на тон ниже. Жуткая глупость!
Кава вообще ненавидел ноты как класс. Он не мог понять, почему это мы можем играть импровизируя, сразу в любом стиле, а дудкам обязательно нужен для этого проклятый листок с закорючками. И вообще нотные пюпитры (слово-то какое!), стоящие на сцене, лишают ее рок-н-ролльного начала. Поэтому с духовиков было потребовано учить партии наизусть. Если обещание не сдерживалось, Кава запросто мог во время концерта посреди песни выскочить из-за барабанов, сшибить ногой ненавистный пюпитр и довольный вернуться на место.
На носу маячило лето, и нас тянуло играть на юг. Это уже было неизлечимо – команда, однажды съездившая поиграть на юг, оказывалась навсегда отравленной этим сладким ядом и готова была идти на любые, самые унизительные условия, лишь бы оказаться там вновь. Условия, впрочем, были практически везде одинаковы: «будка и корыто».
Правда, одно дело – «Буревестник» с роскошными коттеджами, чешским пивом, столовой ресторанного типа и всем женским цветом страны и совсем другое – палаточный лагерь какого-нибудь Тамбовского института связи с перловой кашей по утрам и обязательным обходом в 23.00. Но даже это было неважно. Бесплатная счастливая жизнь, возможность играть и репетировать, не прячась в подполье, и высокий авторитет в глазах женской части отдыхающих – за это можно было пойти на все.
И когда в начале июня мне позвонил какой-то массовик-затейник и сообщил, что нас ждут в такой-то точке Кавказа, в таком-то пансионате с такого-то числа, – я лично принялся считать дни до отъезда. Дальше случилось непредвиденное – на южной станции нас никто не встретил. Чувствуя неладное, но не теряя надежды, мы поймали грузовик, закидали туда колонки и с большим трудом отыскали в темноте южной ночи нужный нам пансионат, где нам хмуро сообщили, что массовик такой-то в отъезде, а оркестр для танцев у них уже есть. На чем беседа и закончилась.
Ночевали мы на лавочках того же пансионата, стараясь во сне прикрывать какой-либо частью тела часть аппарата, стоявшего тут же. Утром на оставшиеся деньги были куплены яблоки, и мы с Легусовым двинулись вдоль побережья в поисках работы. Баз отдыха и пансионатов вокруг располагалось хоть отбавляй. К сожалению, все они уже имели своих музыкантов.
Прошагав целый день и вдоволь наунижавшись, мы набрели на палаточный лагерь в поселке Джубга. Не помню, какому ведомству он принадлежал. Кажется, МВД. Во всяком случае, начальник лагеря в недавнем прошлом был начальником совсем другого лагеря, о чем нам сразу сообщили. Но музыкантов у них не было. К счастью, наше название, уже вызывавшее трепет в хиппово-студенческой среде, оставалось еще совершенно неизвестным административной прослойке Черноморского побережья, и нас взяли на неопределенный испытательный срок. Очень скоро зав. культсектором лагеря (он же баянист-затейник) почувствовал, что совершена крупная идеологическая ошибка. «Опять одни шейки! – в ужасе кричал он после очередных танцев. – Слишком много шейков!»
Мы попробовали перейти на блюзы, но сметливый работник культуры справедливо заметил, что блюз – тот же шейк, только медленный. По побережью шныряли разного рода комиссии – проверить идеологически-художественный уровень отдыха трудящихся, а заодно выпить и отдохнуть на шару, и баянист понимал, как лицо ответственное, что его южная жизнь висит на волоске.
Честно говоря, мы сами были не в восторге от Джубги – место оказалось глухое, наша публика отсутствовала начисто, а мрачный престарелый туристский контингент базы никак не врубался в нашу музыку.
Золотозубые тетки с высокими пергидрольными прическами неловко топтались под наш молодежный андерграунд и поглядывали на нас неодобрительно. Знаете, почему музыканты, как правило, не танцуют? Они нагляделись. На всю жизнь.
Не помню уже, кто посоветовал нам, не дожидаясь взрыва, сложить свои пожитки и двинуть в Ново-Михайловку на турбазу «Приморье». После скучной плоской Джубги место показалось райским. Дорога, идущая вдоль моря, упиралась в ворота базы и заканчивалась. Дальше шли дикие скалы. С другой стороны база была ограничена лагерем Ленинградского политеха, наполненным милыми девушками. Сама база стояла на крутом склоне горы, утопая в зелени. Между деревянных домиков бродили куры, чудом удерживаясь на склоне. Место было что надо. Старшим инструктором оказался могучий человек по фамилии Черкасов – любитель походов, Высоцкого, туристской песни. Не знаю, чем мы ему понравились. Знаю, что он принял на себя несколько атак всяких идеологических комиссий, но нас отстоял. На счастье, в ларьке «Союзпечать», стоявшем прямо на территории базы, продавалась наша пресловутая пластиночка с трио Линник, то есть «Зодиак», подтверждавшая наше, так сказать, официальное существование.
Южная жизнь наладилась. Единственное, что слегка огорчало, – это постоянное чувство голода. Кормили на базе скромно, к тому же наш жизненный распорядок шел в полный разрез с установленным расписанием. Спать мы ложились примерно за час до завтрака и, естественно, попасть на него никак не могли. Так что обед у нас переходил в завтрак, ужин – в обед, а вечером мы уже кусали локти. У ворот базы торговали люля-кебабами. Запах бесил нас, но денег не было.
Расхаживающие по территории куры, толстые, как свиньи, не давали нам покоя. Принадлежали они, видимо, обслуживающему персоналу базы, и было их много, из чего возникло предположение, что пропажу одной из них никто не заметит. Духовая секция разработала несколько планов покушений. Хитрые куры, спокойно гулявшие под ногами, проявляли небывалую прыть при попытке просто поймать их руками. Первым делом была испробована мышеловка. Она щедро усыпалась крошками хлеба и заряжалась. При этом делалось предположение, что если курицу и не прихлопнет, то, во всяком случае, неожиданный удар по голове лишит ее на мгновение бдительности и тем самым позволит ее пленить. Терпеливый Легусов полдня просидел в кустах, но догадливые птицы склевывали все, кроме последнего кусочка непосредственно на мышеловке. Было предложено использовать мое ружье для подводной охоты, но я не мог позволить осквернить честное оружие таким образом. Наконец однажды путем сложных уговоров Легусов заманил курицу в душевую. Душевая представляла собой бетонный бункер с единственным дверным проемом, впрочем, без двери. В качестве вратаря в этот проем встал трубач Велицкий, и Легусов медленно пошел на птицу. Когда курица осознала, что попала в скверную историю, она закричала страшным голосом, вышибла худенького Велицкого из дверей на манер ядра и унеслась в южное небо. Я и сейчас вижу ее, дерзко парящую над зелеными кипарисами и лазурным морем.
Год семьдесят восьмой ознаменовался заменой в секции духовых. Вместо Сережи Велицкого в команду пришел Сережа Кузминок, человек с могучим здоровьем, тонкой поэтической натурой и трубой, граненной как стакан. Пытались сделать запись с помощью нашего тогдашнего звукорежиссера Игорька Кленова и двух бытовых магнитофонов. Ютились мы в то время на территории красного уголка автодормехбазы № 6 (куда только не заносило!). Запись производилась ночами, когда за окнами не ревели грузовики и никто нами не интересовался. Получилось лучше, чем можно было ожидать, но запись эта у меня не сохранилась.
Весной случилась еще одна занимательная история. Мне позвонил Артем Троицкий – ныне известный критик и авангардист – и сообщил, что по его рекомендации мы приглашены в Свердловск на рок-фестиваль «Весна УПИ», где он пребывает в составе жюри. Окрыленные таллинскими победами, мы махнули в Свердловск.
Фестиваль обещал быть грандиозным – около шестидесяти групп. Но с первых же минут мы поняли, что попали куда-то не туда. Таллином тут не пахло. Шел типичный комсомольский смотр патриотических ВИА. Исключением была группа Пантыкина. Они играли совершенно заумную музыку, но без слов, и это их спасало. Все остальное находилось на идеологическом и музыкальном уровне «Гренады».
Хитрый Троицкий задумал подложить бомбу в виде нас под комсомольское мероприятие. В нас самих проснулся нездоровый азарт ударить московским роком по всей этой клюкве. Не знаю уж, в каких лживых розовых красках расписал Артем «Машину» организаторам, но когда они увидели наши концертные костюмы, они заметались – все остальные выходили на сцену либо при комсомольских значках, либо в военной форме, либо и в том, и в другом.
Наше первое выступление должно было состояться вечером. По мере приближения назначенного часа росла паника комсомольцев и ажиотаж зрителей. К началу зал был заполнен минимум дважды – люди стояли у стен, толпились в проходах, сидели на шеях у тех, кто стоял у стен и в проходах. К тому же все музыканты шестидесяти групп-участников потребовали места в зале, а когда им попытались объяснить, что мест нет, они заявили, что приехали сюда не комсомольцев тешить, а посмотреть «Машину», и если их не пустят, они сейчас запросто двинут домой. Согласитесь, это было приятно. Музыкантов запустили в оркестровую яму, в боковые карманы сцены и за задник. Концерт задержали почти на два часа.
Последней запрещающей инстанцией оказался обезумевший пожарный, который, наверное, никогда во вверенном ему зале не видел такой пожароопасной обстановки. Я не помню, как мы играли. Видимо, хорошо.
Вечером состоялся банкет для участников – последнее место, куда нас пустили. Дальше фестиваль уже продолжался без нас. Члены жюри хлопали нас по плечу и улыбались, музыканты жали руки, комсомольцы обходили стороной. В конце вечера они, отводя глаза, сообщили, что лучше бы нам уехать с их праздника. Возражений, собственно, не возникало – мы уже выступили и доказали, что хотели. Правда, трусливые и мстительные комсомольцы не выдали нам денег на обратную дорогу, и не помню уж, каким чудом мы их наодалживали.
В Москве до меня дошли слухи, что «Високосное лето» нашло какую-то студию и пишет там альбом! Это было невероятно. Вскоре детали прояснились.
Кутиков, после лопнувшей тульской затеи вновь оказавшийся в «Високосном лете», устроился на работу в учебную речевую студию ГИТИСа. Устроился не без задней мысли задействовать данную студию по назначению. Работал там также веселый и легкий человек Олег Николаев, спокойно позволявший в свободное от занятий время всякие безобразия. Оборудование студии было бедным – два СТМа, тесловский пультик, и все. Зато это была настоящая студия со звукопоглощающими стенами и режиссерской кабиной за двойным стеклом. Мы о таком не могли и мечтать.
Естественно, я попросил Кутикова оказать содействие старым друзьям. Кутиков, не прекращавший питать к нам симпатии, пообещал все уладить с Олегом и через пару дней сказал, что можно начинать. Он же вызвался быть звукорежиссером.
Я страшно волновался весь день. Первым делом я отпросился на работе на максимально возможный срок, пообещав, что потом, в какой-нибудь трудный для «Гипротеатра» момент, все отработаю – за мной не заржавеет. Получилась целая неделя. Писать предстояло ночами. То есть с утра в студии шли всякие занятия, часа в четыре они заканчивались, и до вечера студия превращалась в этакий театральный клуб. Там еще была третья комната, большая, с длинным столом, покрытым зеленым сукном. И вот в ней собирались выпускники, какие-то молодые непризнанные и признанные режиссеры, сценаристы. Они спорили, читали сценарии, пили дешевое арбатское вино.
Я слушал их раскрыв рот. Они все казались мне такими гениальными! Это уже было неофициальное время, но нам начинать было нельзя, так как на звуки музыки мог заскочить какой-нибудь засидевшийся в институте педагог или, скажем, пожарный. К тому же мне очень не хотелось останавливать беседу об искусстве за зеленым столом. Да я, в общем, был и не вправе. И только после десяти, когда здание института вымирало, мы распаковывали аппарат и начинали.
Первый день, то есть ночь, ушел на настройку. Назавтра работа пошла. У нас не было определенной концепции альбома (мы в этом отстали от ленинградцев – они сразу начали мыслить альбомами). А мы просто хотели записать по возможности все, что у нас есть. Ночи через три студия представляла собой удивительное зрелище. Хипповая Москва прознала, что «Машина» пишется в ГИТИСе, и в комнате с зеленым столом собиралась тусовка. В принципе, это были наши друзья и знакомые, и, в общем, они нам почти не мешали: сидели довольно чинно и тихо, интеллигентно выпивали что у кого было, гордые своей приобщенностью к сокровенному акту искусства, творившемуся за дверью. Тут же на них можно было проверить качество свежей записи. А если вдруг они начинали шуметь, Кутиков их легко выгонял.
Мы работали как звери. Может быть, с тех самых пор мы на студии постоянно работаем быстро, и это, кстати, не всегда идет на пользу конечному результату. Но тогда у нас были все основания спешить – никто не знал, сколько еще ночей у нас впереди, а успеть хотелось как можно больше. Помню странное ощущение, когда мы, измученные, опухшие и небритые, выходили на Арбатскую площадь часов в восемь утра (примерно в это время приходилось заканчивать), и я с удивлением видел свежих, выспавшихся людей, спешащих на работу, и всякий раз не мог отделаться от мысли, что у них уже сегодняшний день, а у нас еще вчера, так как мы не ложились и отстали на сутки.
Несколько лет спустя я, так и не избавившись от этого впечатления, написал песенку «Чужие среди чужих» – она открывала собой одноименный альбом – вот не помню, писали мы его у Володи Ширкина или уже на своей собственной студии.