Дэниел Мартин Фаулз Джон
– А у тебя – то же самое?
– Что «то же самое»?
– Чувство ненависти? Я слышала, ты сказал: «Это все прошло и быльем поросло».
– А ты лет через двадцать будешь считать, что все, что сейчас, – быльем поросло?
– Что бы ни случилось, я не захочу снова причинить тебе боль.
Она не поднимает на него глаз, а он вглядывается в ее лицо – упрямое лицо обиженного ребенка и ревнивой молодой женщины; ему так хочется обнять ее, растопить лед, но он подавляет это желание и молча хвалит себя за это. Теперь он разглядывает то, что осталось в бокале от значительно большей, чем «на два пальца», порции виски.
– Мы ценили вовсе не то, что следовало. Слишком многого ожидали. Слишком многим доверяли. Через двадцатый век пролегла огромная пропасть. Рубеж. Родился ты до тридцать девятого или после. Мир… нет, само время… словно проскользнуло мимо. За десять лет перескочило на три десятилетия вперед. Мы – допотопники – навсегда остались за бортом. Твое поколение, Дженни, прекрасно знает все, что касается внешней стороны явлений. Все, что на виду. Как выглядели и как звучали тридцатые и сороковые. Но вам неизвестно, как они ощущались изнутри. В какие смешные одежды они облекли наши сердца и души. Какие оставили следы.
Она долго не отвечает.
– Может, тебе лучше позвонить в аэропорт?
– Дженни!
– Это не пропасть, Дэн. Это всего лишь баррикада, которую ты сам, по своей воле, возводишь.
– Чтобы оберечь нас обоих.
Она тушит сигарету.
– Я иду спать.
Встает, идет через комнату к двери в спальню, но у самой двери останавливается и оборачивается к нему.
– Пожалуйста, отметь для себя, что я принципиально стараюсь не хлопать дверью.
Войдя в спальню, она с нарочитой старательностью оставляет дверь полуоткрытой. И снова поднимает на него взгляд:
– Ну как? Порядок, старина? – И исчезает.
Несколько секунд он сидит молча, допивает виски. Потом идет к стулу, где лежит пиджак, и достает из кармана записную книжку. Листает, направляясь назад, к телефону. Набирает номер и, ожидая ответа, смотрит в сторону полуоткрытой двери в спальню: как пресловутая калитка в стене, как сама реальность, как двусмысленная фикция возвращения прошлого, она словно застыла в вечной нерешительности: приглашая и запрещая, прощая и обвиняя… и всегда – в ожидании кого-то, кто наконец догадается, как надо.
После
Полицейский автомобиль довез их до Норт-Оксфорд-стрит, где Дэн снимал меблирашку. Небо совсем затянуло, накрапывал дождь. Они быстро шагали меж двух рядов солидных, в викторианском стиле, домов, таких чопорных, таких уравновешенно-банальных, что трудно было поверить в их реальность. Ветер срывал с деревьев листья. Словно вдруг пришла осень, сумрачная, преждевременная, злая. Не было сказано ни слова, пока они не оказались у Дэна в комнате.
Его однокомнатная квартирка была лучшей в доме: в глубине второго этажа, окнами в сад; но не меньшим достоинством здесь была и хозяйка, заядлая марксистка, ухитрившаяся как-то получить разрешение сдавать жилье студентам. Она практически не ограничивала свободу своих жильцов, что для того времени было совершенно необычно. Можно было примириться с нерегулярной и невкусной кормежкой и коммунистическими брошюрками ради возможности распоряжаться самим собой и своим жильем как собственной душе угодно. А жилье Дэна свидетельствовало о довольно передовых – для пятидесятых годов – вкусах его обитателя. Кроме государственной стипендии у него были собственные небольшие средства, а до повального увлечения «Art Nouveau»{39} оставалось еще лет двадцать. В мелочных лавках и у старьевщиков можно было за один-два шиллинга приобрести самые разные образчики этого стиля.
К каким выводам можно было бы сегодня прийти, рассматривая фотографии этой комнаты? Интерес к театру: на стене коллекция открыток с портретами звезд мюзик-холла и оперетты периода до 1914 года (она хранится где-то и до сих пор и даже изредка пополняется); игрушечный театр, чуть напоказ выставленный на маленьком столике у окна, выходящего в сад; над камином – этюд декораций Гордона Крейга{40} (подлинник), тогдашний предмет его гордости, позднее по глупости подаренный им женщине, из-за которой его жена подала на развод; афишка спектакля в рамке, с его собственной фамилией (предыдущей зимой он был одним из авторов либретто музыкального ревю); маски – целый набор – от представления «Антигоны» Ануя{41} (вряд ли имеющие отношение к искусству fin de sicle{42} и рождающие мысль о подозрительном эклектизме обитателя комнаты).
Интересы научные: шкаф с английской художественной литературой и – на стене – карикатура: профессора Толкиена{43} попирает ногами русский стахановец со знаменем в руках, испещренным какими-то буквами; при ближайшем рассмотрении стахановец оказывался оксфордским студентом-старшекурсником, а рунические письмена на знамени гласили: «Долой англосакса!»
(Этой карикатуре цены нет с тех пор, как увидел свет «Властелин колец»; к сожалению, она была предана огню всего три недели спустя с момента описываемых событий, точнее говоря, в последний день выпускных экзаменов, заодно с набившим оскомину «Беовульфом»{44} и целым рядом других печатных орудий пытки; акт сожжения был страшной местью за степень магистра с отличием, но – третьего класса, о чем его неоднократно предупреждали и что он, вполне заслуженно, и получил.)
Происхождение и личная жизнь: здесь возникают трудности, однако самая скудость свидетельств весьма показательна. Никаких семейных фотографий, насколько я помню, впрочем, одна все-таки имеется, если только можно этот любительский снимок отнести к разряду семейных: размытое изображение старого каменного крыльца, над дверью выбиты полустершиеся (но он помнил их наизусть) цифры – 1647; вероятно, там были и другие снимки – сцены из спектаклей, поставленных Английским театральным клубом и Театральным обществом Оксфордского университета, в которых Дэниел так или иначе принимал участие; и – разумеется – кабинетный портрет Нелл, на искусно затушеванном фоне и в заданной фотографом позе; портрет стоял на обеденном столе, исполнявшем роль стола письменного и в данный момент заваленного вещественными доказательствами панической предвыпускной зубрежки. Самое потрясающее впечатление от этой комнаты – ярко выявленный (или – вырвавшийся наружу против воли) нарциссизм, поскольку стены здесь были увешаны зеркалами – в количестве не менее пятнадцати штук. Правда, эти зеркала приобретались из-за их рам в стиле ар-нуво – во всяком случае, объяснялось это увлечение именно так; но никакая другая комната в Оксфорде не предоставляла никому столь удобной возможности взирать на собственную персону в каждый удобный момент. Эта не весьма существенная слабость жестоко высмеивалась в прошлом семестре изустно и даже печатно – в студенческом журнале (впрочем, любое высмеивание в Оксфорде оказывается гораздо менее жестоким, чем отсутствие такового). Журнал опубликовал подборку «характеров» в стиле Лабрюйера{45}. Дэниела наградили именем Specula Spculons[3], господина, «ушедшего в мир иной в результате шока: он случайно взглянул в зеркало, оказавшееся пустой рамой, и таким образом вместо утонченных черт собственного любимого лица увидел, чего воистину стоят его таланты».
Следует помнить, однако, что эти неумелые попытки украсить свое обиталище делались вопреки – или в результате – характерной для того времени скудости быта, определявшегося карточной системой, на фоне удручающего однообразия. Англии все еще снилось осадное положение. В то время убранство этой комнаты выглядело как вызов окружающей серости. Те, кого приглашали сюда на вечеринки, чувствовали себя польщенными и рассказывали об увиденном менее удачливым друзьям. Дополнительную пикантность всему этому придавала хорошо всем известная хозяйка, жившая на первом этаже; она возмущенно заявляла, что пригрела змею у себя на груди, и осуждала все эти его вычурные горшки и безделушки, весь этот мещанский декаданс и весь этот образ жизни; во всяком случае, именно так Дэниел представлял ситуацию своим гостям. Истина же заключалась в том, что «товарищ старушка», при всей своей эксцентричности, была далеко не глупа и прекрасно знала своих юных постояльцев, знала, чем они могут сгодиться для «великого дела», гораздо лучше, чем они сами это осознавали. Ни один из тех, кто жил в ее доме в одно время с Дэном и кто впоследствии, как и он сам, добился некоторой известности, не стал коммунистом; но замечательнее всего то, что ни один из них не стал и консерватором.
Джейн слишком хорошо знала эту комнату, чтобы снова обратить внимание на ее убранство. Она прошла прямо к окну и стала смотреть вниз – в сад. Минутой позже, сняв красный платок, она тряхнула темными волосами, и они рассыпались по плечам; от окна она так и не отошла, стояла, держа в руке платок, думала о чем-то.
– Выпьешь чего-нибудь, Джейн?
Она обернулась, сказала, чуть улыбнувшись:
– Может, чаю?
– Пойду налью чайник.
Вернувшись с чайником из ванной, он обнаружил, что Джейн стоит в том углу, где была устроена довольно жалкая кухонька.
– Молоко у меня только сухое.
– Это не важно.
– Могу стянуть немножко у старушки Нади Константиновны.
– Да это не важно.
– Ее нет дома.
– Право, не надо.
Она вышла из угла с двумя чашками, заварочным чайником и двумя ложками и опустилась на колени перед камином. Он поставил чайник на маленькую электроплитку, на которой всегда кипятил воду, и прошел в кухонный угол за сухим молоком, чаем и сахаром. Потом уселся на ковер напротив Джейн, глядя, как она, тщательно отмеривая чайные листья, опускает заварку в чайник.
– А Нелл зайдет сегодня?
Он покачал головой:
– Пишет курсовую.
Она кивнула. Было ясно – ей не хочется разговаривать. Но для него ощущение пустоты погруженного в молчание дома, пустоты этого дня, этого времени делало объявший их вакуум непереносимым.
– Зажечь камин?
– Как хочешь.
Он зажег спичку – фыркнула газовая горелка, пламя вспыхнуло синим с золотом, разбрасывая светящиеся розовые искры. Тихонько зафыркал и чайник на плитке. Дэн вдруг почувствовал, как в самой глубине его существа пробуждается что-то вроде довольного урчания, вопреки смущению, вопреки молчанию Джейн. Мысленно он уже репетировал всякие забавные варианты рассказа о случившемся (его мозг уже тогда был способен создавать хитроумнейшие диалоги: это поселившееся в нем чудовище те годы казалось всего лишь смешным и необычным даром небес); мысленно обыгрывалась напыщенная речь полицейских, которые «хочут образованность показать»; невозможное фатовство Эндрю; заявление Марка – «Я участвовал в десанте у Анцио, старина»… да не только само происшествие – серые ягодицы цвета недоваренной требухи, черви, кишащие в волосах (хоть он узнал об этом с чужих слов, но можно сказать, что сам видел…), – а кое-что еще, ведь он провел целый день с Джейн – кумиром целого курса, без пяти минут знаменитостью.
Вся молодежь Оксфорда искренне верила, что Джейн будет знаменита, знаменита по-настоящему, с ее-то внешностью и талантами (гораздо более серьезными, чем способность изображать Риту Хейворт: ее Виттория в «Белом дьяволе»{46} была тому несомненным доказательством). Теперь она сидела, опершись на руку, чуть склоняясь на один бок, и смотрела в огонь. Больше всего, если подумать, его привлекала в ней не искрометная живость, не способность перевоплощаться, не пластика – словом, не то, что она являла собою на сцене, а то, о чем теперь говорило ее лицо: чуть меланхоличная задумчивость, внутренняя одухотворенность. В ней спокойно уживались два разных человека, это стало ясно уже давно, она была натурой гораздо более сложной, чем Нелл; именно это, вопреки всяким внешним обстоятельствам, и делало ее ровней Энтони, который во многом казался абсолютной противоположностью им троим: знаток классической философии, выпускник Уинчестер-колледжа{47}, которому уже сейчас обеспечена профессорская карьера здесь же, в Оксфорде; человек практичный, с быстрым аналитическим умом и афористичной речью, мыслящий логически во всем, что не касалось его религиозных убеждений (католицизм в то время считался в той же мере пижонством, что и коллекционирование зеркал в рамах ар-нуво).
Студентов вроде Марка – рано созревших молодых людей, успевших на собственном опыте узнать, что такое война, и воочию видевших смерть, – в Оксфорде было хоть пруд пруди; все до единого в университете знали про то, как прокторский «бульдог»{48} попытался силой выволочь студента из пивнушки, да обнаружил, что его жертва – тот самый молодой полковник, ординарцем которого он служил во время войны. Но зрелость Энтони была иного рода: по сравнению с другими сверстниками он лучше знал, кто он есть и кем намеревается стать. Его помолвке с Джейн завидовали, но только тот, кто плохо знал их обоих, мог считать, что они не подходят друг другу. Под маской внешней несхожести они прекрасно друг друга дополняли.
Дэн мог бы тогда признать, хотя не столь лаконично, как сейчас, что просто-напросто влюблен в Джейн. Поэтому он и испытывал смущение. Прошло уже несколько месяцев – два семестра по меньшей мере – с тех пор, как он это понял, и понял, что оказался в тупике. Его будущий брак с ее сестрой был обречен задолго до этого дня. Бессмертны слова Уэбстера о странных геометрических построениях… Он должен был бы испытывать чувство вины по отношению к Нелл; но, как ни странно, гораздо более виноватым чувствовал себя перед Энтони, хотя вовсе не (или – почти не) из-за этого проведенного с Джейн дня, когда Энтони позволил себе отдохнуть от предвыпускной зубрежки и укрылся на весь конец недели в каком-то глостерширском монастыре.
Дэн до сих пор чувствовал себя незаслуженно польщенным дружбой с Энтони: незаслуженно, потому что так и не смог понять, что этот блестящий уикемист{49} в нем нашел. Зато он понимал, что он сам получает от общения с другом, от контакта с гораздо более острым и утонченным интеллектом, с душой, гораздо тверже воспринявшей как духовные, так и мирские ценности и гораздо менее поддающейся развращающему влиянию новомодных идей и эфемерных идеалов. В каком-то смысле Энтони сам был воплощением Оксфорда, в то время как Дэн был в Оксфорде всего лишь гостем. По правде говоря, от Энтони он узнал гораздо больше, чем от своих профессоров. Но в их отношениях был один существенный недостаток: Дэн не мог избавиться от глубоко запрятанного убеждения, что это – дружба между неравными.
Если быть справедливым к Дэну (и к историческим фактам), следует заметить, что с точки зрения престижа в студенческой среде (а престиж здесь часто связан еще и с дурной славой) его чувство собственной неполноценности показалось бы современникам поразительным и необъяснимым. Студенты знали его гораздо лучше да и завидовали ему значительно больше, чем Энтони; он принадлежал к той группе однокашников, кто, не сделав университетской карьеры, тем не менее добился известности и за пределами своего колледжа, и – если оглянуться назад из сегодняшнего дня – именно они определяли лицо университетского поколения того времени. Но, подобно Джейн, в нем тоже крылись два человека, хотя тогда он не был готов (или способен) признать это с той же легкостью. Возможно, он допускал это, когда думал о своем – скрываемом ото всех – отношении к Энтони или о своем чувстве к Джейн. Он даже слегка завидовал тому, что она, в отличие от него, женщина и ее юная женственность позволяет ей более естественно, по-взрослому вести себя: она могла одновременно и подсмеиваться над человеком, и проявлять к нему искреннюю теплоту, а он позволить себе этого не мог. Они обычно занимали одинаковую позицию практически в любом споре с Энтони, устроили настоящий заговор и мягко высмеивали его, если он начинал слишком явно вести себя как новоиспеченный профессор. Но это был сугубо сценический заговор, они играли умудренных жизнью актеров, высмеивающих всяческий интеллектуализм, пряча за этой игрой свои истинные склонности и симпатии.
И вот теперь Дэн смотрел на это живое доказательство собственного провала, на этот так и не завоеванный им приз, который к тому же был отчасти даже у него украден, поскольку он познакомился с Джейн раньше, чем Энтони, и, пока сам не представил их друг другу, держался на расстоянии просто потому, что испытывал перед нею почтительный страх. Теперь он довольствовался этим суррогатом близости, сидя рядом с Джейн в теплой тишине, нарушаемой лишь еле слышным шипением огня. Небо, казалось, еще больше потемнело, как редко бывает в середине лета. Чайник закипел, и Джейн потянулась за ним, сняла с плитки, принялась заваривать чай. Не прекращая этой процедуры, она задала Дэну свой поразительный вопрос:
– Ты спишь с Нелл, Дэн?
Напряженное лицо, потупленный взгляд.
– Ну, дорогая… – Он даже присвистнул, сделав вид, что вопрос его удивил и позабавил; на самом деле он был просто шокирован. Не улыбнувшись, она поставила чайник на каминную плиту, поближе к огню. Дэн, мне думается, обладал одним несомненным достоинством: он необычайно быстро улавливал настроение собеседника по интонациям, по тому, как используются слова, по мельчайшим изменениям линий рта и глаз; но это касалось только настроения, намерений угадать он не мог. Он смущенно пробормотал: – Разве Нелл не…
– Сестры не обязательно обсуждают друг с другом такие вещи. – Она положила по ложечке сухого молока в каждую чашку. – Ты хотел сказать – «да»?
– А разве не у всех так?
Надо сказать, что так было далеко не у всех, в те-то времена; а те сравнительно немногие, у кого было так, старались держать это в секрете. Но Дэн не относился к тем молодым людям, кто стал бы сейчас хранить под спудом свои обретенные тяжкими усилиями, а вовсе не данные от природы познания. Надо было сохранить хотя бы видимость откровенности.
– У нас с Энтони – не так.
Он не мог понять, зачем ей понадобилось сообщать ему об этом. Зная взгляды Энтони, он и не предполагал, что у них это могло быть так: и Нелл, и он сам совершенно определенно решили, что этого не может быть.
– Католикам запрещается?
Джейн протянула ему чашку с чаем; хлопья нерастворившегося молочного порошка плавали поверху.
– Да.
– Для него это очень важно?
– Да. Хоть он сам и подсмеивается над собой… Эпиграммы сочиняет.
Она чуть заметно улыбнулась; но, кажется, уже второй раз в ее словах слыался упрек в адрес Энтони. Где-то в дальней глубине – подвижка земных слоев, первый, чуть заметный надлом в геометрических построениях. Она отпила из чашки.
– Я не девственница, Дэн. В моей жизни уже был другой… еще на первом курсе. До того, как я встретила Энтони.
Это признание сломало что-то нетронутое в их отношениях.
– А он – знает?
Она состроила гримаску:
– Может, из-за этого я тебе и говорю. Что-то вроде репетиции.
– О боже!
– Так глупо. Если б только я решилась сказать ему в самом начале. А потом оказалось слишком поздно. Сплошной тупик. И дело не в том, что было. А в том, что раньше об этом не сказала.
Он предложил ей сигарету, зажег жгут из бумаги и протянул ей, потом закурил сам.
– А сам спросить он не догадался?
– При всем своем уме он удивительно доверчив в самых неожиданных вопросах. Он делает о людях такие заключения, каких никогда не сделал бы, если бы речь шла о теории логики или о силлогизмах. – Она затянулась сигаретой. – Во всяком случае, раньше мне всегда так казалось.
– А теперь?
– А теперь я думаю, может, он чего-то боится? И сама начинаю чего-то бояться каждый раз, как пытаюсь набраться смелости ему сказать.
– Но ведь когда-нибудь придется.
– Не могу – перед самыми выпускными экзаменами… Он это обязательно расценит как…
– Как что?
Замечательные у нее были глаза, поистине – зеркало души. Иногда она казалась совсем юной; вот и сейчас, пристально глядя в огонь, она казалась гораздо моложе Нелл.
– Это его иезуитское воспитание. Мое сообщение будет настолько не ко времени, что он решит – я пытаюсь сообщить ему что-то совсем другое. Будет стараться понять – что именно.
– Ты уверена, что он не воспринимает союз с тобой как еще один гибельный шаг во тьму?
Она улыбнулась:
– Ну раз уж ты заговорил об этом… Думаю, я для него – воплощение этой самой тьмы.
– Он очень тебя уговаривает… ну, принять эту его веру?
– Ты же знаешь, какой он. – Она пожала плечами. – Он не устанавливает никаких правил. Не ставит условий. У него все разговоры – сплошь Габриель Марсель{50} и личный выбор. Просто из кожи лезет вон, чтобы ничего не решать за меня. – Она плотнее оперлась на локоть, отодвинув ноги подальше от жаркого камина, но продолжала пристально глядеть в огонь. – На этой неделе до меня вдруг дошло, о чем на самом деле толкует Рабле. Насколько он и вправду современнее, чем вся эта шушера из Сен-Жермен-де-Пре. Насколько больше он экзистенциалист, чем все они, вместе взятые. Вот о чем я пыталась сказать там, на реке. Подумать только, ведь вся Англия охвачена стремлением к самоотречению! Прямо наваждение какое-то. А мы тут отгородились от всего в собственном крохотном мирке. Я чувствую, что примерно то же можно сказать и об Энтони с его верой. Он вечно занят мыслями о прошлом и заботами о будущем. Где уж тут наслаждаться настоящим. А Рабле – он словно потрясающе сладкая, нескончаемая ягода – вроде малины – на фоне всего этого. У него есть такие места… начинаешь думать, что он – единственное нормальное существо из всех людей, когда-либо живших на свете. – Она разглядывала кончик своей сигареты. – Попробовала объяснить все это Энтони. Пару вечеров назад.
– И он не все понял?
– Наоборот. Все до точки. Единственное, чего он не понял, – это что я только что изменила ему с другим. Мысленно.
Дэн усмехнулся, не поднимая глаз:
– Но ты ведь так это не сформулировала.
– Но это подразумевалось. Раз способна на ересь, то и на адюльтер. Особенно в тот момент, когда за этическую необузданность он вынес приговор моему жалкому женскому умишку.
– Брось. Энтони вовсе не такой.
– Разумеется. Он был такой забавный. Никак не мог поверить, что я это всерьез. – Она принялась водить пальцем по узору потертого турецкого ковра рядом с ковриком, на котором сидела. – Его беда в том, что он может быть только тем, что он есть, только самим собой. А ты и я – мы можем быть другими.
– Ну вот, теперь ты отказываешь ему в воображении. Это несправедливо.
– В воображении я ему не отказываю. А вот в способности действовать соответственно… Он никогда не сумел бы написать пьесу. Или роман. Ничего, что потребовало бы от него стать другим. Никогда в жизни, проживи он хоть тыщу лет. – Она замолчала. Потом заговорила снова, сменив тему: – Никак не пойму, нравится он Нелл или нет.
И снова он почувствовал, что шокирован.
– Конечно нравится. Ты и сама это знаешь.
– Она что, не понимает, что он неодобрительно к ней относится?
Тут Дэн бросил на нее быстрый взгляд: она по-прежнему разглядывала узор на ковре.
– Это и для меня новость, Джейни.
Ложь: это неодобрение не только давно ощущалось, оно пугало. Сегодняшний день вдруг въяве обнаружил неожиданные грани, тайные трещины, время, обращенное вспять: воистину странные геометрические построения. Казалось, в Джейн говорит чуть ли не озлобленность, стремление снять шоры с его глаз и в то же время – душевная обнаженность, позволившая ему увидеть все эти глубоко запрятанные чувства.
– Он очень старается скрыть свое неодобрение. Даже от меня.
– Да что он может против нее иметь, бог ты мой?!
– Думаю, он догадывается, что вы спите вместе. Опасается, что и во мне есть то же, что так пугает его в Нелл. Он, видимо, принимает за чистую монету ее стремление казаться этакой пустенькой сексапилочкой.
– Но это же маска. По крайней мере наполовину.
– Я знаю.
– И я тоже заслуживаю осуждения?
– Да нет. Тебя он принимает таким, как есть. Ты – дитя природы. Так он сам себе доказывает, что он не ханжа. – Она искоса взглянула на Дэна: – Тебя все это шокирует?
– Мне кажется, во всем этом он какой-то ненастоящий.
– Но он по-настоящему любит вас обоих.
– Благодарю покорно.
– И он старается понять.
– Но он же не может искренне испытывать и то и другое чувство. Как это возможно: при нас делать вид, что ему нравится Нелл, а за спиной жалеть, что я очутился в когтях вавилонской блудницы?
– Просто он боится за тебя.
Он пристально смотрел на Джейн, но ее глаза были устремлены в огонь. Он почувствовал, что опять не успевает за ходом ее мысли.
– Ты об этом хотела мне сказать там, на реке? Когда спросила, собираемся ли мы с Нелл пожениться?
– Это ты о чем?
– Вы с Энтони оба пришли к четкому выводу, что нам не следует этого делать?
– По этому поводу я ни к какому четкому выводу не пришла.
Он помолчал, потом чуть слышно сердито хмыкнул:
– А я-то думал, что мы во всяком случае заслужили вполне квалифицированное одобрение – с твоей стороны. – Он опять помолчал. Потом спросил: – Почему же тогда ты сказала, что Нелл повезло?
– Потому что я так считаю. – И добавила очень медленно: – И я не могла прийти ни к какому четкому выводу, потому что не могу судить об этом объективно.
Он снова постарался заставить ее поднять на него взгляд.
– Почему не можешь?
– Потому.
– Это не ответ.
Она очень тихо ответила:
– Потому что я ревную.
– Из-за того, что для нее постель не проблема?
– Это была бы просто зависть. А я ревную.
Потребовалось время – минута или даже две, чтобы до него дошло. Но то, как упорно она разглядывала ковер… Он опустил глаза и принялся разглядывать собственные, вытянутые прочь от огня ноги; он сидел опершись о стену рядом с камином и теперь чувствовал себя как человек, которого с завязанными глазами подвели к краю пропасти. В наступившей тишине Джейн пробормотала:
– «Fais ce que voudras».
– Все как-то очень сильно усложняется.
– Может быть, наоборот, упрощается? Давно пора.
– Но я думал, вы с Энтони…
Она отвернулась и теперь опиралась на другой локоть. Он смотрел ей в спину.
– Все это лето, когда мы собирались вчетвером, ты на меня не смотрел. Если это не было абсолютно необходимо. И я… Мне приходилось заставлять себя смотреть на тебя нормально.
Она низко наклонила голову, пряча лицо; ждала.
– А я и не замечал.
– Что избегаешь моего взгляда?
– Что с тобой то же самое.
– Даже не догадывался?
– Ну… может, раз или два подумал… В тот вечер в «Форели».
– А что ты подумал, когда я взяла тебя за руку?
Когда паб закрылся, они пошли в парк к беседке Розамунды. Нелл с Энтони шли впереди. В темноте Дэн с острым волнением ощутил, как в его руку легла легкая ладонь Джейн… но тогда ничего подобного ему и в голову не пришло.
– Я подумал, ты по-сестрински…
– Весь вечер Нелл просто выводила меня из себя. Никаких теплых сестринских чувств я не испытывала.
И снова – тишина. Он глядел на ее затылок, на очертания ее тела. Дождь почти перестал, но небо по-прежнему было затянуто тяжелыми тучами. Он выдавил из себя признание – будто бы неохотно. Но на самом деле он был восхищен и взволнован.
– Это безумие. Но мне кажется, я люблю вас обеих.
– И я чувствую точно то же самое.
– Господи, что за напасть!
– Это я виновата. Я не собиралась поднимать этот разговор.
– Это все из-за той… в камышах.
– Да, наверное.
– Со мной это началось очень давно. Но ты пользовалась таким успехом… я не знал, как к тебе и подступиться.
И снова – тишина.
– Это как грипп подхватить, – сказала она. – Не заметишь, как заболел, а потом уже поздно и с этим ничего не поделаешь.
– Только против гриппа существуют довольно простые средства.
Она ответила не сразу.
– В таких случаях ложатся в постель, верно?
Теперь оба долго молчат. Потом Дэн окликает ее шепотом:
– Джейн? – Она лежит к нему спиной, опершись на локоть и поджав ноги. – Ты это всерьез?
Она мотает головой:
– Это так трудно объяснить. У меня такое чувство, что Энтони вроде бы лишает меня чего-то. Того, что есть у вас с Нелл. Того, чего жаждет мое тело.
– Рабле?
– Быть сумасбродной и распутной, так, кажется?
«Сумасбродная и распутная» было ходячей фразой среди тогдашних студентов и всегда употреблялось иронически.
– Но ты только что сказала…
– Я люблю его, Дэн. Как ни странно, все это потому, что я его люблю. – Она помолчала. – Хочу его любить.
Он чувствовал, как почва уходит у него из-под ног, но уже не мог остановиться.
– Ты хочешь убедиться, что сможешь его любить?
Когда она нарушила наступившее молчание, ее голос звучал так тихо, что он едва расслышал ее слова:
– Только один раз. Acte gratuit?[4]
Он не мог отвести глаз от собственных ботинок.
– А завтра?
– Ну, если бы мы точно знали, что делаем. Если бы смогли вынести это… за рамки времени. Как изгнание бесов. Освобождение.
Он постарался неслышно проглотить ставший в горле ком.
– Освобождение… от чего?
– От того, что должно случиться. От того, что случится.
– Даже зная, что мы любим друг друга?
– Зная, что когда-то мы желали друг друга. И что хоть раз нам хватило смелости признаться в этом.
Он чувствовал, как его захлестывает физическое возбуждение, и вовсе не испытывал желания бороться с ним, но все же сказал:
– Не представляю, как мы сможем смотреть им в глаза.
– Нам, кажется, до сих пор удавалось вполне успешно скрывать очень многое. Даже друг от друга.
– Дело не в том, что я…
Но незаконченная фраза повисла в воздухе. Он был словно парализован, потрясен огромностью происходящего, восхищен его необычностью. Молчание заполняло всю комнату, Джейн словно застыла на месте. Откуда-то издали, из-за ограды сада, сквозь шорох дождя донеслись звуки гобоя – быстрые умелые пальцы сыграли несколько восходящих и нисходящих гамм. И снова – тишина.
Джейн села и повернулась к нему. Она словно впервые смотрела на него – нежно и испытующе. Ее карие глаза встретили его взгляд; в тот момент в ней было что-то девственно-чистое, она, словно школьница лет семнадцати, была напугана тем, что затеяла ее более взрослая ипостась; но слабая улыбка, игравшая на ее губах, как-то перевешивала – хоть и не отрицала напрочь – эту юную непорочность. А может быть, эта улыбка была вызвана его собственными колебаниями, отразившимися в выражении его лица, потому что в ней виделся и чуть заметный вызов, и поддразнивание, будто девушка не имела в виду ничего большего, чем просто «взять его на слабо».
Гобой зазвучал снова: студент-музыкант заиграл Делиуса{51}, и Джейн протянула над ковром руку жестом прямо-таки ритуальным – так подавала руку жениху средневековая невеста.
В пути
Дэниел чуть не опоздал на самолет, попав в затор на шоссе. На этот раз смог не укрывал небо, стояло по-калифорнийски прекрасное зимнее утро. Седовласый поляк-водитель клял на чем свет стоит автомобильные дороги вообще и шоссе на Сан-Диего в частности, но злился и бушевал он гораздо сильнее, чем его пассажир: Дэниел препоручил свое «я» судьбе и не без удовольствия разглядывал его, словно сквозь объектив камеры Ишервуда{52}, словно это «я» действительно было лишь выдуманным героем романа, персонажем в чужом сценарии… Тем самым Саймоном Вольфом – проросшим зернышком идеи, подсказанной ему прошлой ночью. Возможно, давнее прозвище – мистер specula speculans – было не вполне справедливым: пристрастие к зеркалам лишь в буквальном смысле кажется prima facie[5] свидетельством нарциссизма, оно ведь может еще символизировать попытку увидеть себя глазами других, уйти от восприятия себя в первом лице, стать собственным лицом третьим.
В уже вынесенной Дэном весьма низкой оценке будущего романа (отказ от которого – он прекрасно это сознавал – был, с одной стороны, результатом дурного влияния собственного mtier[6], a с другой – равнодушной уверенности, что ему уже недостанет воображения, не хватит дыхания, потребного для столь сложной формы; что он задохнется, словно калека-астматик, предприняв атлетическую попытку одолеть эту вершину) он весьма симптоматично оставил самый темный уголок для повествования от первого лица; и чем теснее повествовательное «я» сближалось с тем, другим «я», которое можно было бы счесть авторским, тем мрачнее этот уголок становился. Поистине объективность камеры Ишервуда отвечала некой глубинной психологической потребности его существа в гораздо большей степени, чем фундаментальным эстетическим (и даже квазиэтическим) принципам хорошего вкуса, на интуитивное обладание которыми он иногда претендовал.
И пока он сидел вот так, вполуха слушая и время от времени произнося что-то полуодобрительное в ответ на воркотню водителя (тот явно решил доказать, что теперь он – стопроцентный американец, а Америка – идеальное общество, в идеальном обществе не может быть ни недостатков, ни дорожных заторов, так какого черта тут заварилась эта каша?), в голову ему закралась смутная догадка, что его стремление уйти от собственного «я», неизбежно присущего любому честному воспроизведению истории собственной жизни, есть не что иное, как боязнь вынести суждение; оказалось, что замечание по поводу стремления к совершенству, процитированное Дженни, гораздо точнее попало в цель, чем она могла предположить, и то, что он, сам того не сознавая, так хотел сделать, было теснейшим образом связано с тем, что – сам того не сознавая – он делать терпеть не мог. Он даже попытался было попробовать на вкус фразу: «Я опоздал на самолет (или "Я чуть было не опоздал на самолет"), попав в затор по дороге на Сан-Диего» – и с отвращением поморщился: ни вкус, ни звучание этой фразы его не устраивали.
Наконец они поползли вперед, увидели место аварии, тревожно мигающие красные огни, заставившие остановиться вереницы бессильных что-либо сделать людей на колесах. И, совершенно по-английски, Дэниел аккуратно занес в память дополнительный аргумент в пользу того, почему он обречен быть самим собой: ясно, что, если когда-нибудь он и попытается совершить невозможное, ничего не может быть хуже, чем писать от первого лица… даже абсурдность мифического Саймона Вольфа была бы более оправданна.
В то утро я к томуже очень устал. Дженни не отпускала меня еще целый час. Были слезы – не впервые с тех пор, как мы познакомились, но впервые из-за наших с ней отношений.
Идея снять фильм с Дженни в главной роли возникла три года назад, во время работы над другим сценарием в Голливуде. Студия отыскала мне в качестве секретаря девушку-англичанку, из тех, что объехали всю Америку, работая то тут, то там, не очень привлекательную внешне, но обладавшую хорошим чувством юмора и острым язычком. В перерывах, за кофе, я с удовольствием выслушивал ее лаконично-иронические повествования о разных случаях на прежней работе, о ее неудавшихся романах; мне давно хотелось написать что-нибудь о комическом столкновении двух культур – английской и американской… Так что теперь Дженни была вышколенной английской няней в семье американского миллионера, в роскошном доме, расположенном где-то в фешенебельном каньоне, и вела безуспешную войну не только с хозяином и хозяйкой, но и со своим приехавшим в отпуск приятелем, которого играл Стив Андерсон. Роль Дженни была достаточно близка ей по характеру. Стив был – и остался – ужасающим занудой, но и его роль открывала массу возможностей использовать его реальные пристрастия и неизбывную поглощенность самим собой. Боюсь, что режиссер и сценарист сознательно культивировали ту, пусть не очень явную, неприязнь, которую их ведущие актеры испытывали друг к другу вне игровой площадки. Я не говорил об этом Дженни, но на самом деле стал испытывать к Стиву – в фильме, а не в жизни – даже какое-то уважение. На экране, в «потоках», ее английская сдержанность и его якобы сознательная распущенность сочетались просто великолепно – на что мы и рассчитывали. И еще – мы солгали ей, что Стива выбрали на эту роль не сразу.
Это была ложь во благо, поскольку нам очень нужна была молодая актриса, для которой кошмарный сон Калифорнии оказался бы таким же новым и неожиданным, как для героини фильма. Я знал, как коварно влияние этого места, как незаметно и быстро оно приучает чужака к своему невероятному образу жизни, так что невинность Дженни в этом плане была нам очень важна. Помимо всего прочего, это означало, что фильм – орешек потруднее, чем ей представлялось. В «Кларидже» я вел себя как свинья отчасти именно по этой причине: хотел предупредить ее, что, каковы бы ни были ее успехи дома, в Англии, сейчас она собирается шагнуть за порог такого знакомого, родного – в обоих смыслах – кино, шагнуть в совершенно иной мир, чуждый и грозящий гораздо большим одиночеством. Кроме того, мы опасались, что ее напугает дурная репутация Стива (и что она узнает, насколько больше он получает, чем она). В те первые дни я следил за ней пристально, словно ястреб, с чисто профессиональным интересом… который вскоре, естественно, стал гораздо более личным, хотя она понравилась мне еще больше, когда я заключил, что в моей помощи она не нуждается. В ней сочетались живость, такт и независимость – качества, унаследованные от предков-шотландцев, которые я ценю гораздо больше, чем ясновидение. Как очень многие красивые и далеко не глупые молодые актрисы, Дженни оказалась перед некой дилеммой: начинались мучения из-за собственной привлекательности. Вполне возможно, эти мучения не вызвали бы сочувствия у большинства молодых женщин; тем не менее дилемма существует… а киноимидж Дженни слишком точно отвечает современным представлениям о сексуально привлекательной молодой женщине, чтобы она могла избежать притязаний. Этакая длинноногая хрупкость, беззаботная элегантность, тонкой лепки лицо с прелестным ртом и открытым взглядом, и вся она – ожидание и искренность… такая милая, верная и неизменная девочка – утверждал кинообъектив, – ищущая любви, с которой просто невозможно не отправиться в постель; сказочная принцесса двадцатого века, пробуждающая почти те же мечты, что и истинные принцессы, когда-то томившиеся за стенами замков, принцессы-грезы, чей образ владел умами в иные века, воплощая собою недостижимость идеала.
В Англии она некоторое время работала манекенщицей и умела подать себя так, чтобы сразить наповал, умела «перевоплотиться»: тщеславие этого рода ей не всегда удавалось в себе побороть. Даже уставшая, без грима, с совершенно естественным лицом, она не всегда могла избавиться от привычного выражения пустой значительности и сознания не требующей усилий красоты, столь свойственного самым фотогеничным женщинам сегодняшнего мира, всем этим Твигги, Шримптоншам и прочим. Дженни и сама понимала это и обычно строила характерную шутовскую гримаску, если замечала, что я поймал это ее выражение. Помню один вечер – мы были в гостях, Дженни выглядела умопомрачительно даже по сравнению с весьма опытными соперницами, и я сказал ей об этом, когда мы вернулись домой. Она прямиком отправилась в ванную и тщательно вымыла лицо. Вышла из ванной и заявила: «Запрещаю тебе любить меня за это!»