Дэниел Мартин Фаулз Джон
Желание быть самостоятельной молодой женщиной, а не просто воплощением сексуальной мечты уверенных в своем превосходстве мужчин все-таки искалечило ее тоже, хоть и иначе: ее холодность по отношению к мужчинам, судившим о ней по внешнему впечатлению, просто выходила за рамки приличия и даже меня ввела поначалу в заблуждение. Эта ее надменная отрешенность очень хороша была для ее роли, но в отношениях с людьми этот ее уход в себя, газелий страх при малейшем промахе собеседника, хоть она и научилась со временем его получше скрывать, казался мне просто глупостью. Ее – другую, настоящую, душевную и не такую уж уверенную в себе – я поначалу и не разглядел, хотя какие-то проблески были заметны уже в первые дни. Никто из нас не мог сблизиться с ней, и было трудно определить, что в ней было настоящим, а что – рабочей маской, используемой в заведомо чуждой обстановке.
Это Билл подсказал мне, что она очень уж отчуждается, замыкается в себе. К тому времени желание подставить ей плечо, на которое она могла бы опереться, было продиктовано уже не только рабочей необходимостью или простым человеческим милосердием; впрочем, некий элемент расчета тут все же оставался… оставался по сути, хоть и изменился по характеру. В Лос-Анджелесе я (или кто-нибудь вроде меня) был ей необходим; но открытым оставался вопрос: а нужен ли я буду ей где-нибудь еще? Все это вовсе не означает, что мы не испытывали друг к другу настоящей привязанности. Я мог бы влюбиться в нее по уши и стал бы невыносимо требовательным, предъявляя на нее собственные права; но я слишком часто грешил этим прежде, чтобы не знать, что стремление лишить партнера независимости прямым путем ведет к беде. Желание обладать тесно связано с желанием изменить, переделать; а она очень нравилась мне такой, какой была. Так же как фраза «Я верю в Бога» часто означает просто «Я верю, что нет необходимости думать», слова «Я тебя люблю» слишком часто оказываются иносказанием «Я хочу обладать тобою». А я искренне не хотел лишать Дженни той свободы, которую она так стойко провозглашала; и к тому же я все-таки любил не только ее тело, но и ее независимый характер.
Слезы ее были – отчасти – слезами избалованного ребенка, всего лишь киношными глицериновыми каплями, но только отчасти; были и настоящие. А я опустился до шантажа. Мы с ней забудем этот вечер, его не было никогда. Она прилетит в Англию, как только освободится. Мы разлучаемся ненадолго. «Тренируемся», – сказала она, и я ей не возразил.
Потом я поехал к себе, в Бель-Эр, где ни один англичанин в Лос-Анджелесе не может позволить себе жить и где я мог жить лишь благодаря доброте старых друзей. Один из моих первых сценариев для «Колумбии» не был одобрен на студии, и тогда пригласили Эйба Натана помочь мне переделать текст. К тому времени Эйб более или менее отошел от дел, но его все еще приглашали в критических ситуациях. Я был уязвлен и приготовился невзлюбить его сразу и навсегда. Но не все студийные решения оказываются чепухой на постном масле. Сценарию нужен был «врач», а мне – хороший урок; и мне по душе пришелся профессионализм Эйба, а еще больше – он сам, а потом и его жена Милдред, когда я с ней познакомился. Он мог носить типично голливудскую ливрею, ту самую, что старый Голливуд напяливал на всех своих высокообразованных рабов: он мог быть циничным, мрачным, мог браниться и богохульствовать, подозревать в подлейших замыслах всё и вся… но ему катастрофически не удавалось скрыть тот факт, что этот его образ был в огромной степени лишь защитной мимикрией (развитием у безвредных особей внешности особей опасных) и что за язвительностью прячется проницательный, гуманный и готовый к восприятию иного мнения интеллект. С тех пор я давал ему прочесть каждый мой новый сценарий. И хотя рецепты мастерства, принятые в пору его расцвета, уже не работали, Эйб сохранил острый нюх на слабые места рецептов новых, да и на многое другое помимо этого.
Милдред и Эйб живут в более запущенном, менее роскошном секторе Бель-Эра, там, «где перепелки все еще кричат по-испански». Их имение славно даже не роскошным домом… даже не бассейном, хоть я сейчас вроде занимаюсь восхвалением от противного, а замечательным запущенным садом, где там и сям нелепо торчат классические статуи из не поддающегося погодным влияниям пластика – декорации какого-то давно забытого фильма о Древнем Риме, и с «Хижиной» на холме. Эйб построил ее для себя – писать там сценарии, но давно уже отдает ее мне в полное владение, когда я приезжаю в Лос-Анджелес. Там нет пары-тройки тех удобств, что в отелях, но зато «Хижина» хоронится в густой зелени и в звоне птичьих голосов. Я могу оставаться там, наверху, в полном одиночестве или быть с Эйбом и Милдред внизу, в большом доме. Я не люблю Лос-Анджелес, все с большим и большим отвращением отношусь к знаменитой сотне его пригородов, стремящихся стать городом. Но Эйб, Милдред и «Хижина» могут и ад сделать местом вполне удобоваримым.
Вернувшись туда, я сразу же упаковал чемодан и даже ухитрился часа четыре поспать, меня разбудил опять-таки голос Дженни – по телефону. Ее тоже только что разбудили по телефону – дежурный, в назначенное время. Она уже взяла себя в руки, разговаривала спокойно, извинилась за ночные «глупости». Мы и в самом деле нужны друг другу. Я поговорю насчет «Хижины», если Дженни хочет переехать. Позвоню из Англии, как только смогу.
Я спустился в большой дом. Эйб уже встал и, пока я рассказывал ему о том, что случилось, напоил меня кофе. Разумеется, Дженни может пожить здесь, в «Хижине», если хочет; в любом случае они с Милдред позаботятся, чтобы она не чувствовала себя слишком одинокой. Именно этого мне и хотелось, и не просто ради доброты душевной, а потому, что Эйб и его жена – потрясающее воплощение еврейского здравого смысла и новоанглийской{53} открытости. Рядом с ними никакие тайны долго не выживают, Дженни необходимо узнать их поближе в мое отсутствие, стать на время их дочерью-шиксой{54}, а не моей хорошенькой и умненькой пассией-англичанкой. Еще я очень надеялся, что, стоит ей изложить им мою версию наших с ней отношений, они тотчас же примут мою сторону. Они с одобрением относились к Дженни как к личности, но не могли одобрить совращения младенцев с пути истинного. Кроме того, они гораздо больше знали о моем прошлом, чем она… и о моих недостатках.
Здесь присутствовало и кое-что еще, более важное: мой отъезд позволял одним махом решить сразу две проблемы, ведь наши отношения возможны были лишь внутри той культуры, где люди никогда не стареют (особенно если они богаты и добились успеха) и где считается нормой отдавать молодость и красивое тело в обмен на богатство и успех. Я видел достаточно браков, где жены вполне годились в дочери своим мужьям. И вовсе не всегда эти девочки были «платиновыми блондинками», «ночными бабочками» прежних времен; чаще всего это были серьезные, скромные молодые женщины, они даже держались с достоинством, или, возможно, это была просто удовлетворенность: ведь им удалось уйти от сереньких будней, неизбежной судьбы тех, кто молод, а за душой – ни гроша. И на мой взгляд, если кто тут и оказался в дураках, так это мужчины; а Дженни, помимо всего прочего, обладала немалой толикой здравого смысла и слишком ценила привычные ее поколению свободы, чтобы отказаться от возможностей, какие сулило ей будущее… как бы я ни старался ее от этого отвратить. Она вбила себе в голову (или специально для меня делала вид), что прекрасно знает все за и против, что я, как она яростно утверждала (слишком яростно, чтобы это звучало убедительно), – самое лучшее, на что она может рассчитывать. Но эта ерунда будет неминуемо опровергнута самим ходом времени. Я не имел права поддерживать это заблуждение и категорически не желал расплачиваться собственными чувствами за ее разбитые иллюзии.
Думаю, опыт жизни с Нелл сыграл здесь не последнюю роль, совершенно по Фрейду. Совместная жизнь с женщиной стала казаться мне ситуацией искусственной, псевдотеатральной по самой своей природе; то есть областью отношений, где выдумка и тайна столь же важны, как истина и откровенность. Мне всегда нужна была тайна. Я говорю об этом без тщеславия – просто констатирую факт. Я живу, постоянно сознавая, как много принял неправильных решений, от которых теперь мне свою жизнь не очистить; единственное, что остается, – прятать их от моих дорогих дам… во всяком случае, эта теория осуществляется на практике. И вполне может быть, что я привязался к Милдред и Эйбу просто потому, что они так явно опровергают эту мою теорию, самим своим существованием доказывая, что могут быть отношения гораздо лучше и теплее. Эти двое помогли определить мое «англичанство» уже тем, что были напрочь лишены его сами. Как-то раз я страшно возмутил их утверждением, что в значительной степени английский антисемитизм, как и английский антиамериканизм, родился из обыкновенной зависти. Объяснение обычного зла невозможностью достичь чего-то или утратой такой возможности было для них неприемлемо. «Ах вы, сукины дети, – прорычал Эйб, – вас, бедных, лишили возможности гибнуть в газовых печах!» – но не в этом суть.
Мы оторвались от земли. Минуту спустя, откинувшись в кресле, я мог разглядеть Бербэнк и крыши уорнеровских студий, где Дженни, должно быть, уже начинала первые съемки дня. И тут я понял, как виноват перед ней, в душе всколыхнулась нежность, желание оберечь, защитить… Она никогда не станет выдающейся актрисой, какой, видимо, была когда-то та пожилая женщина, с которой я вчера разговаривал; и я видел – к этому Дженни еще не готова, не готова примириться с грядущими компромиссами, с тем, что выбор будет становиться все уже.
Самолет набирал высоту, шел на восток над пустынными горами Северной Аризоны, над игрушечной пропастью Большого каньона; мы с Дженни собирались проехать по этим местам, когда она закончит работу. Но сожаления о наших несбывшихся планах я не испытывал, ведь помимо возрастной пропасти нас разделяла еще одна. Жизнь, какую мы вели в Лос-Анджелесе, позволяла не брать ее в расчет, словно и эта пропасть была всего-навсего игрушечной, тривиальной, имеющей лишь преходящее значение; но в ином контексте, на твердой земле – я знал – это стало бы труднопреодолимым препятствием. Вина была моя, в том смысле, что я сам сделал из этого еще одну тайну о прошлом и вполне успешно ее хранил… хотя на этот раз не только от Дженни.
Поначалу мои отношения с Энтони – а мы учились в одном и том же колледже, на одном курсе и жили в одном доме, разделенные лишь одним лестничным пролетом, – были всего лишь шапочным знакомством и переросли в дружбу именно из-за этой «тайны». Я уже привык к тому, что этот секрет из прошлого глубоко захоронен, но само прошлое тогда еще не отодвинулось далеко, так что раскопать его, хотя бы частично, не составляло труда.
Летний семестр 1948 года, первый курс; в тот день я случайно заглянул к нему в гостиную. Уходил слуга, которого несколько студентов нанимали в складчину, и я собирал деньги на прощальный подарок. На столе у Энтони, в банке из-под джема, я увидел цветок – стебель игольчатой орхидеи Aceras. И минуты не прошло, как обнаружились общие интересы, хотя у меня они были теперь скорее лишь воспоминаниями, эхом прежних дней. У Энтони это было гораздо серьезнее: так же, как многое другое в его жизни, интерес к ботанике мог быть только методичным, постоянным и глубоким или – не быть вообще. О ботанике как о науке я узнал вшколе достаточно, чтобы ориентироваться в старом издании «Определителя растений» Бентама и Хукера, хранившемся у нас дома; а подростком увлекся мистическим очарованием орхидей. Я больше ни в чем не признался Энтони, не признался в существовании тайного и полного смысла континента, каким в период моего созревания была для меня природа. Я стыдился этого уже тогда, и ничто, даже его гораздо более глубокие познания в этой области, не могло побудить меня открыть ему правду… ни тогда, ни позже.
Я всегда считал, что Энтони серьезнее и интеллектуально выше нас всех, типичный ученый, постигающий классиков древности. Он был довольно строг в одежде и обычно шел через наш квадратный дворик заученно быстрым, целеустремленным, решительным шагом: я уже тогда видел в этом некоторую нарочитость. Друзей у него было не много. С другой стороны, хоть здесь и приходится оперировать детскими понятиями, он не был ни горбуном, ни очкариком, однако не принадлежал и к заядлым спортсменам. Он был чуть выше меня ростом, с правильными чертами лица и слегка вызывающим взглядом, впрочем, это последнее объясняется его совершенно несвойственной англичанам манерой во время разговора смотреть прямо в лицо собеседнику. А теперь, когда мы говорили об орхидеях, я обнаружил, что взгляд его может быть веселым и дружелюбным. Ему хотелось узнать побольше: где именно я собирал растения, насколько серьезно к этому отношусь. Думаю, я был польщен: этот столь разборчивый и, по всеобщему мнению, блестящий молодой ученый, явным образом – будущий профессор, нашел для меня время! Он как-то заметил, уже много лет спустя, когда я подсмеивался над ним из-за газетной статьи – вопиющем вранье о явленных где-то в Италии стигматах{55}: «Поразительно, что ты не веришь в чудеса, Дэн. Как иначе могли бы мы встретиться?»
Вскоре он взял меня с собой в Уотлингтон; за этой поездкой последовали другие; мы все больше узнавали друг о друге. Но первые барьеры между нами мы преодолели из-за орхидей. А барьеров хватало: мы были очень разными, даже в том, что касалось колледжа и университета. Я уже тогда пописывал в журналы, уже приоткрыл дверь в университетский театр; изо всех сил старался казаться легкомысленным и фривольным (напяливая абсолютно несвойственную мне личину); тратил минимум времени на университетские занятия. Я был знаком с уймой людей, тогда я сказал бы, что у меня уйма друзей в Оксфорде, но все они были вроде меня: мы встречались, одевались напоказ, щеголяя друг перед другом, острили и всячески развлекались, объединенные не столько взаимной привязанностью или общими интересами, сколько общим стремлением покрасоваться. Характер мой очень изменился, пережив истинную революцию, по сравнению с тем, каков я был подростком и даже каким был, когда приехал в Оксфорд после военной службы. Я от многого отказался. Я словно писал себя как героя пьесы и был не только персонажем, ролью и ее исполнителем – актером, но и автором, усевшимся где-то в партере и восхищающимся тем, что он написал. Все мои тогдашние «друзья» тоже существовали более или менее на сцене; Энтони отличался от них тем, что сидел в партере вместе со мной.
Что же касается орхидей, то здесь я полностью разделял его взгляд на вещи: подобные интересы следует держать про себя, посвящая в них лишь собратьев-энтузиастов и не надоедая этим никому другому. Энтони вовсе не любил природу: этого я так тогда и не понял. Просто «в поле» он любил решать ботанические головоломки, что, на мой взгляд, можно отнести и к его теперешним профессиональным занятиям философией.
Впрочем, у меня никогда не хватало терпения (или интеллектуальных способностей) читать его книги. Когда Энтони стал профессором, философия, как когда-то ботаника, превратилась для него в нечто сокровенное, о чем не говорят в мире непосвященных. Еще одно открытие снизошло на меня гораздо позже: Энтони вроде бы заменил мне отца, хотя мы с ним были почти ровесники. В то время такая мысль возмутила бы меня до глубины души и искоренила бы всякую возможность дружбы с ним, тем более что – как я полагал – я сознательно «искоренил» в себе самый дух отца и его устаревшего мира. Не знаю, понимал ли это Энтони. Ему хватило бы проницательности осознать это, хотя не хватало времени на Фрейда. Я хочу сказать, он принес мне огромную пользу в том смысле, что смог возродить – пусть даже не полностью и лишь на какие-то промежутки времени – те личностные качества (или ту неразрешимую дилемму), от которых я так неразумно стремился отречься; но и вред – в том смысле, что наши отношения с ним походили на прогулку по минному полю.
В наших походах за орхидеями моя роль сводилась к роли туземца-охотника: я выслеживал дичь, а убивал ее он. Самым волнующим для меня было отыскивать редкостные экземпляры: первого в моей жизни (и, увы, последнего) губастика, недалеко от Горинга, и одинокую ночную фиалку у подножия облитой солнцем рябины на краю буковой рощи в Чилтерне. Для него же поистине райским местом был сырой луг, изобилующий скучными, давно всем известными пальчатокоренными орхидеями: он с наслаждением их обсчитывал, измерял и отмечал степень гибридизации. Мне хотелось разыскивать цветы, ему – открывать новые подвиды. Я переживал (и тщательно скрывал это) поэтические мгновения; он жил научными трудами Дрюса и Годфери.
Одинокое детство приучило меня искать прибежища в природе – как в поэме или мифе; природа была для меня катализатором чувств, единственным доступным мне тогда театром; на девять десятых она воздействовала на эмоции подростка, возвышая их и очищая, но – помимо того – обретала ауру тайны и магии в некоем антропологическом смысле. Многие годы своей взрослой жизни я провел в отрыве от природы, но долгие травмы поры взросления оставляют глубокие следы. И нужно совсем немного – увидеть цветущий сорняк у подножия бетонной стены или как птица пролетает мимо окна городской квартиры, – чтобы снова погрузиться в давние ощущения; а когда удается вот так восполнить потерю, я уже не в силах противиться этому погружению, возрождению прежнего себя. Я боялся поехать с Дженни по Америке просто потому, что знал: с ней нам придется миновать слишком много мест, где один я обязательно сделал бы остановку; я остановился бы там не как серьезный натуралист, хоть мне и не трудно было бы притвориться, но как одинокий обиженный ребенок, когда-то прятавшийся в зелени девонских лесов.
Вся эта сторона моей натуры напрочь подавлялась в антисептическом присутствии Энтони, тем более что тогда я не считал его целеустремленность недостатком: эта его черта просто доказывала, что сам я в глубине души был слишком мягок и незрел. Ложь об этой стороне моего существа началась с Энтони… с Нелл и Джейн тоже.
На первом курсе я был едва знаком с Джейн; о ней уже говорили практически все, она с блеском выступила в Театральном обществе Оксфордского университета, а я прекрасно понимал, что слишком зелен и до этого уровня еще не дорос. Нелл тогда еще не появилась. Однажды в «Кемпе», желая покрасоваться перед Энтони, я познакомил его с Джейн. Она стонала, что не понимает Декарта, о котором надо писать курсовую; Энтони принялся ей объяснять. А я должен был пойти на консультацию к своему руководителю и оставил их вдвоем, втайне посмеиваясь, что эти двое, такие разные, смогли найти хоть в чем-то общий язык. Все произошло не так уж быстро. Кажется, Энтони в том семестре успел сходить куда-то вместе с ней пару раз. Летние каникулы они провели врозь, но, видимо, писали друг другу; а к концу календарного года они уже были вместе. И тут приехала Нелл – мой утешительный приз. Она была миловиднее Джейн, и маска пустенькой сексапилочки еще пряталась под строгой сдержанностью первокурсницы. Я думал, что мы абсолютно подходим друг другу – все четверо. Мне нравилась Нелл, я наслаждался ее обнаженным телом, когда получил к нему доступ, и весь второй курс это не давало мне осознать, каковы мои чувства на самом деле.
В оставшиеся два студенческих лета Джейн и Нелл часто сопровождали нас в походах за орхидеями и всегда подшучивали над нами – каждая по-своему. Я не хочу изображать Энтони человеком, лишенным чувства юмора, но все в его жизни было всегда разложено по полочкам. Всякое увлечение – признак дурного вкуса. Он редко подсмеивался над собой, но охотно смеялся, когда нас поддразнивали девчонки. Фраза «Пожалуй, я сейчас набросаю этот лабеллум{56}» стала у нас расхожей шуткой. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что именно она означает, но стоило кому-то из нас ее произнести, как мы корчились от подавляемого смеха. Мы пользовались ею чаще всего в отношении посторонних. И каким-то образом посторонним, вроде бы липшим, становился Энтони; кроме того, шутка помогала скрыть правду: по-настоящему лишним в этой компании был я. Для девушек эти походы были просто поводом для прогулок без определенной цели и маршрута, ленивых завтраков на траве, наслаждения соловьиными трелями у Отмура, пока мы с Энтони занимались сбором растений; для него это было как бы решением очередного кроссворда, он мог заняться конкретными предметами, отдохнуть от отвлеченных идей. Для меня же это было всем тем, что я утрачивал навсегда.
Когда, уже много позже, после развода, после витриола, я почувствовал, что мне удалось наконец взглянуть на эту сторону себя самого с некоторого расстояния, решить проблему показалось мне проще простого. Но после всего, что произошло, пустить новые корни в старую почву оказалось много труднее, чем я себе представлял. На ферме в Девоне я скучал, страдал от одиночества; обнаружил, что магия этих мест, до сих пор жившая в моей памяти, куда-то исчезла и что природа в реальности однообразна и постоянно повторяет себя. Разумеется, я просто не видел тогда, что та, прежняя магия рождалась из прежних утрат; сегодняшние же утраты относились к тому, что я сам создавал, чтобы восполнить прежние. И я принялся странствовать с места на место, все чаще работая вдали от Торнкума. Чем чаще я покидал ферму, тем приемлемее становились для меня те места.
К тому же я попался в сети иной магии, иного мифа, еще менее подлинного, чем прежний, ибо как раз в это время я добился успеха в мире кино и мне представились новые возможности… родственные если не по характеру деталей, то по сути моей реакции на Оксфорд: я снова мог носить маску, создать персонаж… снова мог писать самого себя. Меня ослепили золоченые химеры успеха: счастье постоянной работы, ощущение, что ты нужен и в то же время не должен быть привязан к одному и тому же месту, жизнь в самолете, международные звонки из-за океана и долгие телефонные разговоры ни о чем. Я стал на одну треть американцем и на одну треть евреем; одну английскую треть я либо доводил до абсурда, либо подавлял – в зависимости от обстоятельств. Дженни права: я пользовался своим «англичанством» как оружием, когда мне докучали, и отказывался от него, если на душе было легко, приспособив свою английскую треть для роли Золушки. Ее безжалостно эксплуатировали две другие мои трети.
Я стал даже подумывать о том, чтобы избавиться от Торнкума, ведь я так редко там бывал. Я расстраивался, возвращаясь после долгих отсутствий: казалось, Торнкум глядит на меня с молчаливым упреком, как всегда бывает, если дом и сад надолго забыты хозяином. Я видел, как выросли дерево или куст, посаженные мной, и с тоской думал о том, как близко и точно знал когда-то каждодневную жизнь маленького мирка вокруг, тосковал о знании, близком и понятном лишь крестьянину. Тогда я снова влюблялся в Торнкум. И было уже не так важно, что через пару недель я снова почувствую беспокойство. Право было за Торнкумом. Не прав был я.
Может быть, в этом и есть суть «англичанства»: удовлетворяешься тем, что несчастлив, вместо того чтобы сделать что-то конструктивное по этому поводу. Мы гордимся своей гениальной способностью к компромиссам, которая на самом деле не что иное, как отказ сделать выбор, а это, в свою очередь, по большей части – результат трусости, апатии, эгоистичной лености… но в то же время – и я с возрастом все больше убеждаюсь в этом – это есть функция свойственного нам воображения, национальной и индивидуальной склонности к метафоре: гипотезы о самих себе, о собственном прошлом и будущем для нас почти столь же реальны, как действительные события и судьбы. Люди иной национальности, глядя на себя в зеркало, либо мирятся со своим отражением, либо предпринимают практические шаги, чтобы изменить его к лучшему. Мы же рисуем на зеркальном стекле идеал, мечту о себе самих, а потом барахтаемся в луже несоответствий. Ничто иное с такой силой не отличает нас от американцев, ничто лучше не может выявить разницу в использовании ими и нами одного и того же языка: для них язык – лишь средство, орудие, даже когда создаются стихи; а мы относимся к языку как к стихам, даже когда используем его как средство; то же можно сказать и о невероятных семантических тонкостях в интонациях представителей английского среднего класса по сравнению с бедностью нюансов в речи их самых высокоинтеллектуальных американских собратьев.
Эти два диалекта представляются мне двумя реакциями на один и тот же феномен: страстное стремление к свободе. Американский миф – это миф о свободе воли в ее самом простом, первичном смысле. Ты можешь выбрать, каким быть, и заставить себя быть таким; и это абсурдно-оптимистическое утверждение настолько укоренилось в стране, что порождает все и всяческие социальные несправедливости. Неспособность достичь успеха свидетельствует о моральных, а вовсе не о генетических дефектах. Постулат «Все люди рождаются равными» переродился здесь в утверждение, что «ни одно приличное общество не может помочь тому, кто не сумел остаться равным». Этот миф настолько пронизывает все общество, что становится символом веры наиболее социально незащищенных, тех, кому более всех не следует в него верить. Я заметил, что даже самые интеллигентные либералы, люди вроде Эйба и Милдред, несомненно сочувствующие таким вещам, как медикэр{57}, десегрегация, экологический контроль и всякое такое, тоже заражены этим мифом и все еще тоскуют по старой доброй американской мечте о свободе, прохаживаясь насчет неравенства людей в других странах. С самого начала будущие американцы приезжали в Америку, стремясь избежать политической тирании и неравных возможностей в борьбе за жизнь, и так и не заметили, что эти две цели глубоко враждебны друг другу; что генетическое неравенство в жизни столь же несправедливо и велико, сколь и экономическое неравенство в старой Европе. Их система строилась на вере в то, что можно справиться с экономическим неравенством, поскольку энергия, талант и удача распределены всем и каждому поровну; теперь они расшибают себе лбы о рифы гораздо более глубокого неравенства.
Англичане, разумеется, тоже разделяли эти убеждения в шестнадцатом и семнадцатом веках. Но мы сумели давным-давно от них отказаться. Неравенство и несправедливость – в природе вещей естественны, как слезы Вергилия{58}, и мы изъяли свободу из реальной жизни. Свобода – порождение ума, утопия, где мы тайно укрываемся от обычного, каждодневного мира: все равно как для меня Торнкум, где я жил гораздо более в воображении, чем в реальности. Именно отсюда у нас, в Англии, и возникла необычайная терпимость к переживаемому страной упадку, к существованию по принципу «ни шатко ни валко»; отсюда наш социальный консерватизм и консервативный социализм. Наше общество в его теперешнем состоянии не что иное, как мертвая реальность, а не живой воображаемый мир: потому-то мы и создали язык, который всегда подразумевает больше, чем говорится, – в отношении как эмоций, так и мысленных образов. У американцев же наоборот: они обычно подразумевают и чувствуют гораздо меньше, чем привыкли говорить. Но в обоих случаях цель одна и та же – найти такое пространство, где можно ощутить себя свободным. Видимо, те, что хотят казаться циниками, живут в Америке; но циники, по сути своей истинные квиетисты{59}, проживают на Британских островах.
Я пытаюсь реабилитировать себя, а вовсе не толковать о различии культур. Мое отношение к природе, мое прошлое, мой Торнкум – все это, должно быть, результат моей собственной биографии, собственного генетического строения; но не в меньшей степени и того, что я – англичанин.
Однако счесть этот перелет от Калифорнии и Дженни в Англию, как и вчерашний приступ жалости к себе, конструктивной (то есть американской) реакцией на все происшедшее было бы неоправданным заблуждением. Серьезного желания исследовать собственное прошлое или реконструировать его в какой бы то ни было форме я вовсе не испытывал; но, разумеется, тут я малость передергиваю. Никто не станет ничего тщательно продумывать, если нет иной причины, кроме наличия свободного времени. Абсурдно было бы предположить, что человек, поклевывающий носом в салоне «Боинга-707», высоко над однообразно прямоугольными пшеничными полями американского Среднего Запада, может увязнуть в череде сменяющихся кадров из прошлого, не имея ни малейшего представления о том, чем он, собственно, занят.
Возможно, единственным симптомом грядущей смены жизненного пути был симптом отрицательный. У меня в голове не было ни одного нового проекта, кроме злополучного сценария о Китченере. Отделаться от него я не мог – заключенный контракт не давал мне такой возможности; но и сам герой, и период, о котором нужно было писать, были мне неинтересны, и весь тот месяц, что я возился с подготовкой материала, у меня скулы сводило от скуки. Каро, моя дочь, теперь уже работала, Нелл вышла второй раз замуж, так что у меня не было даже того предлога, что я нуждаюсь в деньгах, нужно было искать иные мотивы; и я решил, что, по-видимому, мне необходимо обосновать чувство презрения к самому себе, создать ту самую последнюю соломинку, которая переломит спину условному верблюду.
Вспоминаю, что, когда мы – Энтони, Джейн, Нелл и я – проводили лето в Риме, мы остановились как-то перед гротескно-смешным полотном, изображающим самобичевание какого-то святого. Даже Джейн, к тому времени уже обратившаяся в католичество, нашла картину смехотворной, католическую веру в ней – доведенной до абсурда, что позволило Энтони прочесть нам лекцию – о принципе, пусть и не о конкретном воплощении этого принципа: о том, что умерщвление плоти универсально, ибо абсурдно и необходимо. В те дни Энтони многое обосновывал принципом абсурдно-необходимого, некую сторону своей жизни тоже, а я не придал этому большого значения, так как уже тогда овладел искусством не причинять себе неприятностей. И вот теперь, двадцать лет спустя, я бичевал сам себя сценарием о Китченере – человеке, который чем больше я узнавал о нем, тем неприятнее мне становился; к тому же в перспективе меня ждали значительные технические трудности, да еще мне не разрешили написать – из-за невероятной дороговизны съемок – сцену гибели крейсера, единственную, которая могла мне прийтись по душе: какое удовольствие было бы видеть, как занудный старый хрыч навеки исчезает в оркнейских волнах.
Что последует за этим, было мне неизвестно. И на самом деле я летел не в Нью-Йорк, а оттуда – домой: я летел в пустое пространство.
Зонт
Что может помнить пламя? Если помнит чуть меньше, чем необходимо, оно погаснет; если чуть больше – погаснет тоже. Если б только оно могло нас научить, пока пылает, что нужно помнить.
Георгос Сеферис. Человек
Моя мать умерла незадолго до моего четвертого дня рождения, и я совсем не могу ее припомнить; помню только расплывчатый, призрачный силуэт кровати, а над ним – утомленное коричневое лицо, коричневое из-за аддисоновой болезни{60}, ее убившей. Отец мой был абсолютно некомпетентен во всем, что касалось домашнего хозяйства, и одна из двух его незамужних сестер переехала к нам задолго до смерти матери. То, что я был сыном пастора, облегчало ситуацию. Когда я был маленьким, никаких сомнений в том, что то коричневое лицо теперь «на небесах», у меня не было. Хотя бы в этом мне повезло с происхождением: четыре поколения священников англиканской церкви и заменившая мне мать тетушка, из которой могла бы выйти милейшая и добрейшая англиканская монахиня. Тетя Милли была неизменно предана творению добра, и я горько сожалею (а горьких сожалений – в отличие от просто сожалений – у меня не так уж много) о том, что в свое время не смог оценить ее по достоинству. Ей приходилось выдерживать все удары, которые я не решался обрушивать на голову собственного отца. Ребенком я воспринимал ее как нечто само собой разумеющееся; когда вырос – презирал за безвкусицу в одежде и недалекость; на ее похоронах десять лет назад у меня в глазах стояли слезы… может быть, это хоть немного смягчит мой приговор в день Страшного суда.
Отец всегда казался мне очень старым, похожим больше на деда, чем на отца. Он поздно женился, ему одного года не хватало до пятидесяти, когда родился я, и с тех пор, что я его помню, он был уже почти совсем седым. Если бы я попытался одной фразой охарактеризовать его отношение ко мне, я сказал бы, что это было что-то вроде отстраненного и комичного замешательства. По фотографиям довольно ясно видно, что мать моя была далеко не красавицей; ей было тридцать, когда они поженились, и образ ее окружала некая тайна, в которую я так никогда и не смог проникнуть. Вне всякого сомнения, ничего греховного она совершить не могла, скорее это было связано с каким-то безрассудством со стороны отца. Он никогда не вспоминал о ней; вспоминала о ней тетя Милли, и всегда добрыми словами (о ее мягкости, уважении к отцу, о ее музыкальных способностях), что заставляло предполагать существование какого-то – вполне простительного – недостатка. Одним таким недостатком, несомненно, было ее происхождение. Она была прихожанкой отца в Шропшире, где он служил до того, как я появился на свет, а родители ее были бакалейщики, вполне благополучные «торговцы провизией», как говорила моя тетушка. Как и ее сын, она была единственным ребенком в семье. Кажется, она приобрела репутацию деревенской «старой девушки», когда умерли ее родители: образованной, с хорошим доходом, но – как я полагаю – с печатью «торгового» происхождения. Она играла на органе в церкви моего отца. Не могу представить себе, что там произошло: то ли каким-то образом, по-деревенски наивно, она устроила ему ловушку, то ли это была встреча двух сексуально робких людей – ученого и мещаночки, нашедших прибежище в объятиях друг друга.
Значительно позже, уже в пятидесятых, пришло письмо – совершенно неожиданно – от какой-то женщины, прочитавшей в газете мое интервью и сообщавшей, что она – моя троюродная тетка. Письмо было в основном о ней самой, о том, что она держит магазин одежды в Бирмингеме; но она помнила мою мать до замужества, помнила, что та прекрасно шила и что у нее в саду росла мушмула. И что она не знает, почему ей вдруг вспомнилась мушмула (она писала «мушмала»). Я ответил на письмо очень вежливо – тоном, который исключает дальнейшую переписку. Когда я купил Торнкум, я разыскал и посадил в саду деревцо мушмулы, но оно засохло через два года.
Отец. Только уехав в школу-интернат, я понял, как невероятно скучны были его проповеди; объяснялось это отчасти полным отсутствием у него чувства юмора, а отчасти тем, что всю жизнь он витал высоко над головами своих деревенских слушателей. Он вовсе не был глубоко религиозным, полным святости человеком, даже по скромным меркам англиканской церкви. Он был, пожалуй, теологом, но особого рода, как если бы армейский офицер заинтересовался историей своего полка. Он собрал целую коллекцию проповедей и статей семнадцатого века о догматах веры, но так и не смог перенести красноречие и яркие образы того времени на свою церковную кафедру. Я, бывало, ежился от смущения, сидя на скамье в храме, когда видел, как ерзают прихожане, слушая его монотонный голос: у него был совершенно особый голос, когда он читал воскресные проповеди, и самые дерзкие мальчишки из деревни взяли себе манеру его передразнивать, особенно если я оказывался рядом, а взрослые слышать их не могли. Проповеди отца тянулись бесконечно, чуть не до самого воскресного ленча, или, как его чаще называли, «ленчена». С тех пор я полюбил простоту и лаконичность. В этом – как и во многом другом – отец воспитал меня «от ротивного».
Когда я был еще на первом семестре в Оксфорде, незадолго до его смерти, я послал ему арберовский репринт проповеди «О пахарях», прочитанной Хью Латимером{61} в 1548 году. Проповедь эта – один из величайших образцов ритмической поэзии в прозе за всю историю английской речи, не говоря уж об английской церкви. Отец поблагодарил меня, никак иначе на это не отозвавшись. По-видимому, молчанием он хотел по возможности мягко мне отомстить за подарок, но я подозреваю, что он увидел в этом некий знак, надежду, что мои сомнения (он полагал, что я все еще сомневаюсь) в конце концов смогут преодолеть «рифы высшего образования» – это выражение я как-то услышал в его проповеди на одну из постоянно волновавших его (и никому в деревне не интересных) тем: о пополнении священнических рядов.
Он никогда, если не считать редких замечаний походя, не затрагивал злободневных событий в своих проповедях. Они были неизменно выхолощенными и до предела сухими. Во время войны один более или менее образованный церковный староста осмелился заметить ему, что упомянуть пару раз о происходящем было бы весьма кстати; но отец не сомневался, что в деревне и так достаточно слышат об этом по радио и читают в газетах, и твердо держался раз и навсегда взятого курса. В другой раз, опять-таки во время войны, негр-капеллан с расположенной поблизости американской военной базы читал проповедь в битком набитой отцовской церкви; прихожане явились не из религиозного благочестия, а из любопытства: посмотреть, как будет представлять этот загадочный шимпанзе. У капеллана был прекрасный голос, и держался он замечательно, в его манере было что-то от «возрожденца»{62}; в нем было столько тепла и доброты – он нас совершенно потряс. Но не отца: обозлившись – что он очень редко позволял себе, – отец потом, наедине со мной, обвинил его в «сверхэнтузиазме». Он, конечно, употребил это слово в чисто церковном смысле: на следующей неделе он потратил пятнадцать минут сверх положенного на проповедь об арианской ереси{63}, чтобы поставить нас всех на место.
Теперь-то я понимаю, что по-настоящему он больше всего боялся обнаженности чувств. Он вкладывал необычный смысл в слово «демонстрировать», перетолковывая, расширяя его значение так, что оно включало всякое проявление гнева, убежденности, слезливости… любое проявление сильного чувства, каким бы невинным или оправданным оно ни было. Любой из приезжих проповедников, проявивший чуть больше рвения, несогласные участники деревенских споров, даже я сам, несправедливо обвиненный в каком-то проступке: «…если бы только этот добрый человек меньше полагался на демонстративные жесты; все эти демонстрации не способствуют решению проблем этой дамы; не следует так демонстрировать свои чувства, Дэниел». Он вовсе не ожидал, что я промолчу, имея разумные основания возражать; просто я осмелился проявить естественный темперамент, пытаясь оправдаться. Это слово – в моем случае – подразумевало множество самых разных вещей: угрюмость, радость, взволнованность, даже обычную скуку. У отца существовало какое-то необыкновенное платоническое представление о совершенстве человеческой души, где отсутствовали или напрочь подавлялись любые чувства, проявления которых он называл «демонстрацией». Я с ужасом думаю о том, как он отнесся бы к современному политическому смыслу этого существительного и соответствующего ему глагола.
И все же, раз уж (или, может быть, поскольку?) англичане – это англичане, он считался в приходе очень хорошим человеком. Он был бесконечно терпелив с самыми сварливыми старыми девами, с сочувствием относился к (несколько) более просвещенным прихожанам. Как и во многих других девонских деревнях, у нас не было своего сквайра{64}; в округе было несколько домов довольно крупных землевладельцев, куда мы ездили в гости, но в самой деревне отец был де-факто, социально и символически, как бы вождем племени: он заседал во всех комитетах и комиссиях, с ним консультировались, к нему обращались за советом по любому поводу. Думается, он вполне подходил для этой роли. Сам он в это искренне верил, что лишний раз доказывает, что он не был глубоко религиозен. По-настоящему он верил в определенный порядок и в то, что по праву занимает свое пусть и не слишком, но все же привилегированное место в этом порядке. Существовали крестьяне, фермеры и владельцы магазинов; во время войны появились самые разные эвакуированные – пожилые люди, поселившиеся в арендованных домах; и были люди, подобные нам. Мне никогда не позволялось ни на йоту усомниться (может быть, потому, что правда о происхождении матери могла такое сомнение породить), какое место в обществе мы занимаем. Доказательство постоянно висело перед глазами, на стене нашей столовой: портрет маслом моего прадеда, который был – подумать только! – епископом. Справедливости ради следует сказать (даже если бы его женитьба не была тому доказательством), отец вовсе не был снобом. Может, мы и повыше рангом, чем все другие в деревне, но не должны никому дать это понять. Нельзя проводить различие между теми, с кем нас обязывает общаться пасторский долг, и теми, чье общество приятно нам по социальному уровню.
По существу, отец представлял собою пусть не классический, но достаточно тонкий пример того, почему военные и церковники – крест и меч – так часто кажутся двумя сторонами одной медали. Он не был суровым человеком, несмотря на отсутствие чувства юмора, которое порождалось скорее его непреодолимой рассеянностью, чем неодобрительным отношением к смеху вообще. В его характере не было ничего, что делало бы его домашним тираном; на самом деле он был терпим там, где другие отцы выходили бы из себя, молотили бы кулаками по столу; и я уверен, он был терпелив со мной вовсе не потому, что я был единственным ребенком и – формально – рос без матери. До четырнадцати лет, когда я уехал в школу, я был далеко не ангелом, но отец никогда не прибегал к телесным наказаниям. Он не одобрял их – ни дома, ни в деревенской школе, – хотя все-таки отправил меня в интернат, где младшие ученики каждые две недели подвергались порке с монотонной регулярностью. Царившая в доме тирания проистекала из безусловной веры в систему, в существующие общественные рамки. Как солдат не может подвергать сомнению приказы, иерархию командования и все, что с этим связано, точно так же были лишены этого права и мы. Можно было в крайнем случае высказать осторожное замечание о форме проповедей какого-нибудь священника из соседней деревни или покритиковать кого-нибудь из духовного начальства в Эксетере, даже самого епископа; но никаких сомнений в том, что они по праву занимают свое место, быть не могло. Во время войны все это, разумеется, было совершенно естественно: общество замерло в своем развитии, что и дало лейбористам возможность одержать победу на первых послевоенных выборах. Я думаю, совершенно неосознанно и вопреки тому, что Гитлер был архи-демонстративен, отец не мог не одобрять его за то, что ему удалось так надолго задержать социальный прогресс.
Я попытался отобразить все это в пьесе, построенной вокруг образа отца; еще одна параллель, там проведенная, важна, как мне кажется, и до сих пор. Речь идет о том, как англичане превращают внешнюю свободу (в отличие от свободы воображения) в игру по правилам, где допускается свобода совершать любые поступки, кроме тех, что могут нарушить раз и навсегда установленные правила. Подозреваю, что у англосаксов господствовало гораздо больше всяческих табу, чем у кельтов, которых они вытеснили из Англии. Если римляне принесли с собою цивилизацию, то германские племена принесли ритуальные коды, до сих пор живущие в нашей отвратительной способности изобретать игры по правилам, совершенствовать искусство убивать время в соответствии с чужими установлениями. Еще в школе (да и до сих пор) у меня вызывали особое отвращение командные игры, впрочем, тогда я объяснял это тем, что они были ярким символом всей садистской системы сотворения стереотипов. А теперь я вижу в этом неприятии еще один результат отцовского воспитания «от противного».
Жили мы очень скромно, хотя больше из приверженности пасторскому хорошему вкусу, чем из нужды. Наш приход (даже два прихода, поскольку в отцовском попечении был еще и соседний хутор) давал приличное обеспечение, и сверх того у отца было еще несколько сотен фунтов в год собственного дохода; были еще деньги моей матери, оставленные мне под опеку отца; даже у Милли были собственные сбережения. Этот образ жизни тоже стал казаться мне лицемерным, когда я подрос и обнаружил, что наша предполагаемая бедность была просто бережливостью. Вне всякого сомнения, много средств тратилось на благотворительность и на поддержание двух церквей в должном виде; но благотворительность никогда не распространялась на домашних – в том, что касалось подарков ко дню рождения, карманных денег и тому подобного. С тех самых пор я беспечен в отношении денег: еще одна статья в моем к нему счете.
У отца была одна истинная страсть, за которую его любила вся деревня, из-за нее же, правда с некоторым запозданием, он стал дороже и мне. Это была маниакальная любовь к садоводству. Хотя во время наших редких пикников он и бродил следом за мной, собирая растения, на самом деле дикой природы и диких растений он не одобрял. Он проводил некую аналогию между садоводством и тем, как Господь следит за окружающим миром; в природе же все происходит у тебя за спиной, ты не можешь следить за этим и контролировать происходящее. Во всяком случае, свой сад и свою теплицу он просто обожал. Садоводство и тексты семнадцатого века, которые он любил просматривать, были единственным его увлечением, а что касается садоводства – увлечением прямо-таки греховным. Если ему не удавалось достать отросток какого-то редкого куста, он не считал зазорным его стянуть, с таким небрежно-безразличным и вместе с тем виноватым видом, что можно было только восхищаться. Он всегда, даже в самые погожие дни, носил с собой зонт – прятать неправедным путем добытые черенки и рассаду. Это было одно из немногих прегрешений, по поводу которых тетушке Милли и мне разрешалось его поддразнивать, и разрослось оно до совершенно чудовищных пропорций, когда в один прекрасный день кто-то из пострадавших оказался у нас в саду и обнаружил там процветающее потомство редкостного экземпляра из сада собственного. Отцу было так стыдно, что пришлось прибегнуть к прямому вранью о происхождении этого чуда, а мы уж постарались, чтобы он не забыл о происшедшем.
Самые теплые мои воспоминания – об отце, стоящем в теплице, в старом, напоминающем епископское одеяние фартуке из фиолетового сукна, который он надевал, когда занимался садом. Иногда, в жаркие дни, он снимал пасторский воротник, и ничего не подозревавшие чужаки принимали его за наемного садовника, какого мы, разумеется, не могли себе позволить. Когда я подрос, эта сторона его жизни стала меня раздражать, мне хотелось читать книги, бродить по округе во время каникул; но мальчишкой я любил помогать ему с рассадой и всем прочим. Он особенно любил выращивать гвоздики и примулы; посылал их на выставки цветов перед войной и до самого конца жизни участвовал в жюри этих выставок.
Сейчас это выглядит абсурдно. Завтрак, маленький мальчик влетает в комнату: Osmanthus проклюнулся! Clematis armandii! Trichodendron!{65}Названия эти не были для меня латинскими или греческими, они были как имена наших собак и кошек – такие знакомые и любимые. У нас был и огороженный каменным забором огород, но овощи отцу были не интересны. Бережливость была забыта настолько, что дважды в неделю к нам приходил человек – специально заниматься огородом. Гордостью отца были фруктовые деревья: яблони и груши, посаженные еще прежними обитателями, и те, что добавил отец; старые шпалерные и кордонные посадки с ветками хрупкими, словно древесные угли. Я думаю, их до сих пор выращивают там: «жаргонелла» и «глу морсо», «мускатный бергамот» и «добрый христианин»; «коричные» и «пипины», «уордены» и «кодлинги», и безымянные – тети-Миллино дерево, «желтый дьявол» – потому что эти яблоки загнивали в хранилище – и «зеленый пикант». Я знал их все по именам, как другие мальчишки знали членов крикетной команды и футболистов графства.
И я получил от него в дар не только поэзию сада: ему я обязан знакомством с поэзией в прямом смысле этого слова; но, как это часто бывает с дарами, полученными детьми от родителей, они дозревают долгие годы. Когда я был совсем ребенком, отец любил – или, во всяком случае, считал своим долгом – почитать мне что-нибудь на ночь, если не был занят. Порой, когда я стал чуть взрослее (но далеко не достаточно!), он читал мне отрывок попроще из какого-нибудь текста семнадцатого века: думается, больше из-за того, как звучит там английский язык, чем из-за религиозного содержания, хотя, может, и надеялся на что-то вроде эффекта Куэ{66}. Время от времени он принимался рассказывать о том, что происходило в церкви в то время и какая борьба идей кроется за тем или иным отрывком, словами, понятными несмышленышу: так менее глубокомысленный папаша мог бы рассказывать о реальной истории взаимоотношений ковбоев и индейцев в Америке. Разумеется, подрастая, я мысленно рисовал довольно путаные картины того, как теологи разного толка грозят друг другу, размахивая ружьями и пистолетами, и полагал, что когда-то церковь была вовсе не таким уж скучным для пребывания местом.
Теперь я понимаю – отцу всегда хотелось, чтобы я был постарше; казалось, он предвидел, что, когда девятилетний ребенок, которому он читает на ночь, станет девятнадцатилетним, каким ему хочется этого ребенка видеть, такие беседы будут невозможны: я стану его избегать. Но мне не следует изображать отца слишком строгим и не от мира сего. Он почти никогда не возвращался из редких поездок в Эксетер, где обязательно проводил пару часов у букинистов, без подарка для меня: обычно это были книги для мальчишек писателей его детства – Генри{67} или Тальбота Бейнза Рида{68}; я бы, конечно, предпочел Бигглза{69} или последний ежегодник Беано, но и эти книги я читал с удовольствием.
А однажды он привез мне из такой поездки книгу басен. Цена была проставлена на титульном листе: один шиллинг шесть пенсов. Он, очевидно, бегло просмотрел книгу, нашел, что язык достаточно прост и назидателен, а иллюстрации красивы и безопасны. Я же счел странные черно-белые картинки ужасающе скучными; на первый взгляд и вправду жалкий подарок. На самом же деле это был Бьюик{70}, антология 1820 года, гравюры на темы басен Гея{71}. И хотя тогда я этого, разумеется, не понял, то была моя первая встреча с величайшим оригиналом Англии. Но мне было десять лет, и я счел, что подарок – смешная и постыдная ошибка со стороны отца, потому что, листая страницы книги, чтобы отыскать картинки, я наткнулся на одну, которой отец в магазине наверняка не заметил: это была знаменитая гравюра – доктор богословия презрительно отвергает мольбу одноногого нищего, в то время как позади него приблудный пес мочится на его облачение, – крохотное моралите, блестящий лаконизм которого оставался в моей памяти все годы моего детства… да и потом тоже. Кроме того, там были совершенно скандальные сцены с гологрудыми дамами. Я был особенно потрясен – и зачарован – одной картинкой, озаглавленной «Праздность и ленивство»: спящий молодой человек, ночной горшок под кроватью, а рядом две женщины – одна нагая, другая полностью одета; они что-то обсуждают, разглядывая спящего. У меня был соблазн продемонстрировать эту невероятную потерю бдительности тетушке Милли, но я удержался, опасаясь, что отец немедленно явится и конфискует книгу.
И до сих пор каждый раз, как мне случается взглянуть на творения Бьюика, я заново познаю, сколько в нем величия, сколько поистине английского; но даже тогда десятилетнему мальчишке оказалось доступным нечто значительное и глубоко личное, присущее этому художнику и отвечавшее его собственной натуре. Со временем, мало-помалу, он начинал видеть мир глазами Бьюика, как, несколько позже, учился воспринимать окружающее глазами Джона Клэра{72} и Палмера{73}… и Торо{74}. И если когда-нибудь придется продавать книги, зачитанная книжица «Избранных басен» будет последней, с которой я смогу расстаться.
Нечто подобное произошло и двумя-тремя годами позже, когда я переживал первые муки полового созревания. В дождливый день, в тоске и отчаянии, я стащил с самой верхней полки в кабинете отца скучную на вид книгу. Это был первый том «Гесперид» Геррика{75}; по доброй воле случая книга раскрылась на одной из самых грубых его эпиграмм, и я увидел напечатанным слово «пернуть»: до тех пор я полагал, что над такими словами можно лишь хихикать тайком, в школе, далеко от взрослых ушей. Наверху, в своей комнате, я стал читать дальше. Многое оставалось для меня непонятным, но поистине открытием явились для меня жестокость и эротичность тех стихов, что были мне доступны. В последующие годы я множество раз «заимствовал» эти два тома из кабинета отца.
Стихи оказали на меня глубочайшее влияние: таинственность, с которой приходилось похищать эти тома, переставляя книги на полке так, чтобы не зияли пустые места, необходимость запрятывать книги у себя в комнате… но была и иная таинственность, гораздо более полезная – лирический гений Геррика, его потаенная языческая человечность тоже мало-помалу проникали в мою душу. До его «злополучного» прихода в Дин-Прайоре ничего не стоило доехать на велосипеде, и я, наверное, был одним из самых юных его почитателей, когда-либо читавших эпитафию на его надгробном камне, хотя, думается, стоял я там не столько из благодарности поэту, сколько из всепоглощающего недоумения. Как могло случиться, чтобы человеку того же призвания, что мой отец, дозволено было создавать такие жестокие стихи?
Позднее, уже в Оксфорде, мне как-то пришлось подать руководителю курсовую о Геррике. Я был не настолько глуп, чтобы написать автобиографическую работу, однако под моим пером очаровательный, но небольшой поэт превратился в столп человеческого здравомыслия, высочайшее воплощение любви к жизни, – словом, для меня он был Рабле. «Очень интересно, мистер Мартин, – сказал мой руководитель, когда я прочел ему свое эссе. – Но тем не менее на следующей неделе, будьте добры, представьте мне работу о Геррике». Это язвительное замечание было вполне заслуженным; и все-таки, я ведь имел дело с человеком, который всего лишь прочел поэта… а не прожил.
Порой отец мой все же прибегал к цензуре. Еще одной книгой, которую он читал мне на ночь, были «Ширбурнские баллады»{76}. Лишь после его смерти, когда я разбирал отцовскую библиотеку, чтобы отослать значительную часть книг букинистам, я обнаружил, что «Ширбурнские баллады» не просто переложение псалмов: насколько я помню, отец читал мне оттуда исключительно религиозные стихи. В приготовительной школе я уже начал заниматься сухой латынью и греческим, а отец читал мне английские стихи с подчеркнутой выразительностью, как это было принято в его школьные годы. Особенно его привлекали крупные формы, написанные в ритме античного пятидольника, в мощном ритме, столь любезном его слуху, что мы порой даже внимали этим балладам в воскресной школе. Отец стоял на кафедре, размахивая свободной рукой, словно дирижер за пультом, а я мучительно краснел, слыша, как мальчишки вокруг подавляют смешки… как мог он выставлять меня на посмешище своим дурацким чтением стихов? И вот теперь его чтение – во всяком случае, чтение на ночь – одно из самых лучших моих воспоминаний о нем.
- Все, что рождается в сердце,
- Что слышит ухо и видит глаз,
- Все, что имею и знаю сейчас, —
- Все это дал мне Ты.
- Землю, и небо, и свет, и тьму,
- Душу, и тело, и мир красоты,
- Пресветлый Христос, дал мне Ты.
- Всем сердцем Осанну пою я Тебе,
- Иисус, приди ко мне!
- Пусть мир соблазняет, к греху влечет.
- Пусть плоть моя страждет, мне на беду.
- Пусть даже сам дьявол меня пожрет,
- В Тебе лишь спасенье найду…
Этому не суждено было сбыться. Но я думаю, если бы это все же произошло, то именно благодаря голосу моего отца, этим бесконечным ритмам: долгий-краткий-долгий – и обязательная пауза в должном месте, на каждой цезуре, словно плавно качающиеся суденышки простой, примитивной веры. Иногда его голос убаюкивал меня, и я погружался в сон – в самый сладкий из снов.
Тридцатые годы у нас были иными, чем у всех: в жизни маленького мальчика не было мрачных теней, только бесконечное буйство листвы, солнечный свет, заливающий пространство меж древних стен, покой и защищенность и время, отмеряемое звоном колоколов; запах скошенной травы и отдельность от городского мира – как на острове. Единственная мрачная тень простерлась за чугунными воротами церковного кладбища: могила матери, которой я не знал; но даже и она, казалось, защищала, опекала меня, тихо откуда-то глядя… Каждую осень мы сажали у могилы ее любимые примулы, настоящие примулы Восточной Англии, не гибриды. В Восточной Англии у отца был друг-священник, он специально посылал нам семена. К апрелю могила матери бывала словно ковром укрыта сиреневыми и бледно-желтыми примулами на высоких стеблях; по воскресеньям, после утренней службы, прихожане шли вниз по дорожке к могиле – полюбоваться цветами.
Пришла война, а для меня – пора полового созревания: гораздо более мрачная глава, такая мрачная, что за нею на много лет схоронились ранние годы. Одного года в школе хватило, чтобы мной овладели тяжкие сомнения. И только отчасти потому, что мне недоставало храбрости (ничто так не приводит к общему знаменателю, как общежитие мальчишек из младших классов) защитить собственные – столь часто и беспощадно высмеиваемые – англиканские истоки. Тайная скука, мучившая меня столько лет, бесконечные, бесконечные, бесконечно повторяющиеся гимны, молитвы – длинные и краткие, псалмы, одни и те же лица, одни и те же символы веры, те же обряды, рутина, ничего общего не имеющая с реальной жизнью, – все это я привез теперь в мир, где заявлять вслух, что в храме – скукота, не только не запрещалось, но было делом вполне обычным. Мальчишечьи доводы в пользу атеизма, может, и не отличались строгой логикой и убедительностью, но я воспринял их гораздо быстрее (хоть уже тогда умел это скрывать) и с большей готовностью, чем кто-либо другой. Способствовали этому и мальчишечьи плотские удовольствия: после пресной, бесполой, удушающей любые эмоции атмосферы пасторского дома я почувствовали себя словно Адам в садах Эдема. Разумеется, меня преследовал стыд, острое чувство вины; мастурбация и богохульство сплелись в тугой, неразрывный узел. И то и другое грозило традиционной карой… разверзались Небеса, молнии сыпались дождем, неся проклятия Господни. Но на самом деле ничего подобного не произошло.
Помню, много позже, уже в Оксфорде, я говорил об этом с Энтони; он сказал, улыбнувшись, что прийти к неверию из-за того, что тебя не покарали, почти столь же грешно, как уверовать, обретя награду. Но этот худший грех мне и вовсе не грозил. Я познал нечестивую радость злоязычия: оно мне казалось честнее, чем напускное милосердие при обсуждении чужих недостатков. И мне очень хотелось доказать, что я не бессловесная жертва собственной биографии: в общей спальне, когда гасили свет, я сквернословил и богохульствовал, обмениваясь непристойностями с самыми умелыми. Я открыл в себе совершенно новые стороны: изобретательность, пусть и проявлявшуюся более всего в искусном вранье, острый язык, умение носить маску экстраверта. А еще – я жаждал успеха, жаждал яростно, что невозможно было предугадать в мои прежние годы, и я занимался изо всех сил, хотя отчасти причиной этому было чувство вины – слишком многое из прошлого я ухитрился предать. В нашей библиотеке дома были классики английской литературы, так что я оказался гораздо более начитан, чем мои сверстники. И я продолжал читать в школе. Открытия школьных лет (Сэмюэл Батлер{77}: потрясение и восторг!) все более подрывали мое уважение к отцу и его вере.
Настоящий разрыв с Церковью произошел после события, о котором лучше рассказать чуть позже. Но к семнадцати годам я был уже вполне оперившимся атеистом, настолько убежденным, что регулярно – и совершенно бесстыдно – исполнял все прежние обряды и таинства, когда приезжал домой на каникулы. Ходил в церковь и, без грана веры и с растущей горой грехов за плечами, принимал причастие из рук отца до самой его смерти в 1948 году. Я считал это признаком зрелости – вот так обманывать старика, хотя на самом деле это было в основном проявлением снисходительности… и – отчасти – доброты. Он выдержал с честью мой отказ по окончании школы пойти по его стопам, поддержав семейную традицию, и, по крайней мере внешне, принял мое решение с невозмутимым спокойствием. Но мне кажется, втайне он надеялся, что в один прекрасный день я передумаю, а мне не хватило решимости разрушить эту последнюю его иллюзию.
Я даже ухитрился, не очень осознанно, начать примирение с той сельской местностью, откуда был родом. Школа, иные мнения, иные места, не говоря уже о возрастающем эстетизме в восприятии окружающего мира, дали мне возможность хотя бы разглядеть то прекрасное, что таила в себе сельская жизнь, несмотря на то что тогда – да и многие годы спустя – мне приходилось изображать ее перед друзьями и знакомыми как непереносимое занудство. Щедрая красота и умиротворенность сельских пейзажей, покой пасторского дома, его прекрасный сад… даже наши две церкви. Теперь у меня было с чем сравнивать – школьная часовня, архитектурный образчик поздневикторианской эпохи, была ужасна; теперь я смотрел на них глазами знатоков девонской церковной архитектуры, которые всегда считали обе наши церкви, даже если бы там не было прославленных крестных перегородок{78} и замечательных, пятнадцатого века, цветных медальонов с изображениями апостолов и пресвитеров, не менее примечательными, чем другие церкви графства. Та, что стояла рядом с пасторским домом, отличалась удивительно элегантной башней с каннелюрами, взмывающей ввысь (сравнение приходит из более поздних времен), словно космическая ракета в конусообразной капсуле. Внутри она была полна воздуха и света благодаря огромным тюдоровским окнам; за ней лежало кладбище, а там – тис и два старых вяза и – в отдалении – Дартмур. В этой нашей церкви была еще и самая моя любимая из религиозных картинок – изображение куманской сибиллы{79}, язычницы, каким-то образом затесавшейся в собрание почтенных христиан, запечатленных на крестной перегородке. Отец всегда указывал на нее посетителям, демонстрируя широту своих взглядов… и способность цитировать из «Четвертой эклоги»{80}.
Вторая наша церковь была поменьше, с башенкой, усевшейся, словно сова на крыше, в зеленоватом сумраке давно запущенной рощи. Там еще сохранились старинные, отгороженные друг от друга скамьи и царил теплый покой, словно в материнской утробе; в ней было что-то домашнее, женственное, и все мы, не признаваясь в этом, любили ее нежнее, чем более величественный храм рядом с домом. Любопытно, что она всегда собирала множество прихожан, хотя добираться туда было значительно труднее; люди приезжали со всей округи – из близи и издалека, даже во время войны. Одна церковь была величественной прозой в камне, другая – фольклорной поэмой. Я не возьмусь давать оценку тому или иному участку освященной земли, но я хорошо знаю, на каком кладбище мне хотелось бы покоиться… и место это, увы, не рядом с родителями.
И наконец, у меня была тетя Милли.
Она была худенькая, маленькая женщина, и – глядя из сегодняшнего дня – я сказал бы, что в ее внешности было что-то чуть-чуть от эры Редклифф-Холла{81}, чуть-чуть от лесбиянства (впечатление совершенно ошибочное!); скорее всего потому, что она всегда коротко стригла прямые седоватые волосы, неизменно носила строгие платья и грубые башмаки и была явно лишена женской суетности. На самом же деле ничего мужеподобного не было в обычной для нее спокойной сдержанности. Единственным ее грехом было курение; папироса, мужская прическа и очки придавали ее лицу некую интеллектуальность, казалось, она скрывает какую-то иную свою ипостась. Однако, повзрослев, я обнаружил, что она поразительно простодушна, теряется перед любым печатным словом, если это не «Книга о домоводстве», приходский журнал или местная газета, которую она читала от корки до корки каждую неделю. Если отца и можно было упрекнуть за тот образ жизни, который мы вели – он, по крайней мере, обладал достаточным интеллектом, и я мог вообразить, что он способен сделать выбор, – то упрекать тетю Милли было бы совершенно невозможно. Главной ее способностью было видеть только самое лучшее во всех, кто ее окружал, и во всем, что ее окружало.
Если бы мой отец был комендантом концентрационного лагеря, она сумела бы найти доводы в пользу геноцида – но не по злу… просто она не верила, что сама способна правильно судить о чем бы то ни было. Ее истинная вера определялась вовсе не Церковью, а ее взглядами на побудительные мотивы людей, на причины и исход деревенских скандалов и трагедий. У тетушки была привычная фраза, которой она заключала всякий разговор, если только речь не шла о непоправимом несчастье: «Может быть, все это к лучшему». Даже отец, бывало, бросал на нее мягко предостерегающий взгляд поверх очков, ожидая, что она вот-вот произнесет это оптимистическое заключение. Однажды, когда мы были с ней одни и она сказала так о чем-то, о чем даже сам доктор Панглосс{82} сказал бы, что это к худшему, я посмеялся над ней. А она только сказала тихо: «Надеяться не грех, Дэниел».
Я изводил ее совершенно безобразно, как всякий избалованный сын изводит мать. Она смогла бы разделять мой расцветающий интерес к чтению, мои литературные восторги, если бы только захотела; смогла бы идти чуть больше в ногу со временем; кружка сидра во время игры в теннис – вовсе не конец света… бедняжка, это было так несправедливо по отношению к ней!
Если говорить о святости, именно тетушка Милли была всего ближе к ней, чем кто бы то ни было еще в моей жизни, – я имею в виду ту святость, определение которой на все времена дал Флобер в «Простом сердце». Я прочел этот его шедевр уже после ее смерти и тотчас узнал ее и осознал свое тогдашнее высокомерие. Когда я развелся с Нелл, она была еще жива, жила с другой моей теткой в Кумберленде. Она написала мне длинное, путаное письмо, пытаясь понять, что же произошло, старалась изо всех сил ни в чем меня не винить, но – весьма многозначительно – не стала притворяться, что это «может быть, к лучшему», хоть и закончила письмо, милая старая дурочка, советом «отправиться куда-нибудь в колонии» и «начать жизнь сначала». К тому времени меня отделяли от ее понимания несколько световых лет… но не от ее способности прощать. Эта ее способность покоряла пространство и время.
Я надолго отверг этот свой мир потому, что считал его причудливо-ненормальным. Но сейчас понимаю, что он просто крайний пример того, что происходило с обществом в целом. Сверстники мои – абсолютно все – росли и воспитывались в какой-то степени еще в девятнадцатом веке, поскольку век двадцатый не успел начаться до 1945 года. Потому-то мы и мучимся, оказавшись против своей воли чуть ли не в самом протяженном, но неожиданно резко оборвавшемся культурном пространстве истории человечества. То, каким я был до Второй мировой войны, кажется теперь отдаленным гораздо более чем на четыре десятилетия – скорее уж, на четыре века.
И кроме того, то, чем мы были когда-то, отделено теперь от настоящего совершенно особым образом, превратившись во внеположенный объект, выдумку, древность, обратный кадр… во что-то не имеющее продолжения, оторванное от сегодняшнего «я». Мое поколение стремилось сбросить с себя бремя ненужной вины, иррациональной почтительности, эмоциональной зависимости, однако процесс освобождения очень сильно походил на стерилизацию. Возможно, это лекарство излечило одну болезнь, но зато породило другую. Мы больше не порождаем отношений, для которых у нас не хватило бы пищи, но уже не способны порождать и те, в каких испытываем нужду. Одно прошлое всегда будет равновременно другому, прошлый мир всегда будет одинаково не теперешним, сведенным к статусу нескольких семейных фотографий. Способ воспоминания посягает на реальность воспоминаемого.
Тирания глаза – обожателя границ: из-за нее и рождается отчуждение от реальности в киноискусстве; то же свойственно и театру, но там это не столь заметно из-за различий в исполнении и режиссерской трактовке одного и того же текста. Но окончательный монтаж фильма уже не допускает выбора, оставляя лишь один угол зрения; и нет больше простора для творческого подхода, для обиняков, нет времени для собственных мыслей. В акте сотворения собственного прошлого, прошлого сценария и прошлого съемок, он разрушает прошлое, сокрытое в сознании любого из зрителей.
Каждый образ по своей сути несет в себе что-то от фашиста, затаптывая правду о прошлом, какой бы смутной и нечеткой она ни была, подминая под себя реальный опыт прошлого, словно мы, оказавшись перед руинами, должны стать не археологами, но архитекторами. Слова суть самые неточные из знаков. Только обуянный наукознанием век мог не распознать, что в этом – его величайшее достоинство, а вовсе не недостаток. И я попытался тогда, в Голливуде, сказать Дженни, что убил бы собственное прошлое, если бы решился вызвать его из небытия при помощи кинокамеры; и именно потому, что я не могу по-настоящему воссоздать его при помощи слов, могу лишь надеяться пробудить нечто похожее на собственный опыт через иные воспоминания и чувствования, о нем и нужно писать.
Я плетусь, подбивая носком ботинка камешки, вниз по пыльному проулку: тетя Милли послала меня сказать отцу, что приехал плотник из Тотнеса; отец забыл, что договорился об этом, и ушел к старому майору Арбугноту, у которого подагра и серные пробки в ушах, поговорить насчет тенорового колокола, который необходимо перевесить. Знойный майский день, зеленые изгороди густо заросли коровьим пасленом, чьи жесткие нижние листья испятнаны кирпично-красной пылью, а остроконечные головки поднимаются выше моей собственной головы и облеплены насекомыми – тут и мухи, и трутни, и ржаво-красные солдатики. Уже далеко за полдень; я отломил полый стебель паслена, сделал из него трубочку для стрельбы отравленными амазонскими стрелами из сухих травинок: они разлетаются во все стороны в солнечных лучах, не желают лететь прямо, балды дурацкие; до чего же жарко, мне так хотелось до уроков в подготовилке поиграть в саду, забраться в свой «домик» в ветвях медного бука. Поет жаворонок – где-то далеко, над длинной густой зеленой изгородью, флейтой-колокольчиком льются трели, словно из самой сердцевины зеленого леса, из сердцевины весенне-летнего дня, – те звуки, что проникают в подсознание и остаются с тобой на всю жизнь; впрочем, мальчик в проулке не думает об этом, он знает всего лишь имя птицы и думает: как здорово, какой я умный – знаю, как называется эта птица (но не саму птицу). А вот жужжит аэроплан, высоко, медленно летит в лазурном небе, совсем не так, как скрытый в будущем «хейнкель»; я замираю и гляжу вверх, задрав голову. Это «тайгер-мот»{83}. Еще одно название. Я знаю, что оно значит: тигровая бабочка. И знаю в реальности (хоть и не подозреваю, что в этом пришедшем из подсознания слове «реальность» грядет мое спасение) бабочку, которая носит это имя: ее называют еще «медведицей» – весело порхающую, с крыльями в шоколадно-кремовых и красно-оранжевых зигзагах. Каждое лето мы ловим таких у нас в саду. Аэроплан гораздо интереснее. А названий я знаю очень много: прекрасно запоминаю имена. Я расстреливаю аэроплан из трубочки-стебля.
Появляется отец, ведет велосипед вверх по холму, рядом плетется какая-то девчонка. Я бегу им навстречу, притворяюсь, что спешу передать поручение. У девчонки толстые щеки, зовут ее Маргарет; в воскресной школе она получила прозвище Четырехглазая косуля. Она сильно косит и носит очки. Я передаю поручение отцу, и он произносит: «О боже. Ну да, конечно». Потом добавляет: «Спасибо, Дэниел». И поручает мне нести зонт. Маргарет не сводит с меня глаз. Я говорю: «Здравствуй». Она поднимает голову и смотрит на отца, потом – искоса – на меня и отвечает: «Ага». Она идет в деревню, повидать свою тетушку. Мы втроем направляемся назад, вверх по проулку, отец – между нами, я – по левую руку от него, неся зонтик, Маргарет – чуть отстав; время от времени она вдруг странно, вприпрыжку, делает несколько решительных шагов, чтобы поравняться с нами. Мне уже одиннадцать, ей – десять. Мне нравится одна девочка в воскресной школе, но это не Маргарет. Девчонки мне вообще не нравятся, но нравится сидеть рядом с той, другой, девчонкой, стараясь петь так, чтоб получилось громче, чем у нее. Ее зовут Нэнси. Глаза у нее – как летняя голубизна и не косят. Они глядят прямо, прямо тебе в глаза (ей тоже одиннадцать), и у тебя перехватывает дыхание. В гляделки она нас всех может переглядеть.
Опять поет жаворонок. Я говорю отцу. Он останавливается. «Да. Верно». И спрашивает у Маргарет, слышит ли она, как красиво поет птичка. Теперь она смотрит сначала на меня, потом вверх – на отца. («Мы услыхали пичугу, слышь, мам, а мист’ Мартин, он прям еёное имя нам сказал!» Она чуть повышает голос на словах «мам» и «имя».) Сейчас она только кивает с серьезным видом. Недоросток, деревенщина дурацкая. Я злюсь, потому что это ее, а не меня повезет на велосипеде отец. И точно, когда проулок наконец выравнивается, это ее пухлые ножонки отрываются от земли и опускаются на второе седло, укрепленное на перекладине велосипеда. Маргарет, покачиваясь в рамке отцовских рук, удаляется. Отец едет медленно, но мне приходится пуститься вслед рысью. Да еще этот дурацкий зонтик. Я в бешенстве. У нас есть автомобиль – древний «Стандард-флаинг-12», но иногда мой дурацкий отец предпочитает пользоваться старым ржавым велосипедом. Отец: светло-бежевая визитка, темно-серые брюки с велосипедными зажимами, соломенная шляпа с черной лентой на тулье; шляпу эту не может сдуть ветер, в полях сзади есть петелька, к ней булавкой пристегивается черный шнурок, который, в свою очередь, прикреплен к брелоку от карманных часов, продетому в петлицу визитки. (Ну, по крайней мере, я не испытал такого позора, как дети священника из Литл-Хэмбери, что в пяти милях от нас. Их отца видели раскатывающим на велосипеде, в шортах до колен и пробковом шлеме от солнца. И епископу на него донесли, что еще хуже.)
Мы пересекаем главную дорогу и продолжаем путь по проулку вниз, к деревне. Я сержусь, не желаю держаться с ними рядом; они скрываются из виду. С ужасом жду встречи с кем-нибудь из деревенских. Меня поднимут на смех за этот дурацкий огромный зонт. А хуже всего – деревенские мальчишки; и еще хуже то, что, как ученик подготовительной школы (она в соседней, не в нашей деревне), я вынужден носить форму: дурацкие серые шорты с бело-розовым холщовым поясом, украшенным пряжкой в виде змеиной головы, дурацкие серые же гольфы с бело-розовой полосой наверху (господи боже мой, как же я ненавижу розовый цвет и буду ненавидеть всю жизнь!), дурацкие черные башмаки, которые я обязан самостоятельно начищать каждый божий день! Дурацкие, дурацкие, дурацкие! Я закипаю. Злосчастный зонт тащится, хлопая складками, по пыли следом за мной, металлический наконечник скребет щебенку. Я заворачиваю за угол и вижу отца у ворот муниципального дома, где живет тетка Маргарет – акушерка. Он оглядывается и смотрит на меня, продолжая разговаривать. Маргарет стоит полуспрятавшись за своей толстой теткой. Ну почему, почему я – сын священника, а не кого-нибудь другого! Отец приподнимает соломенную шляпу, прощаясь с акушеркой, отходит от ворот и стоит посреди проулка, поджидая меня. Я всем своим видом демонстрирую изнеможение от страшного зноя и беспардонной эксплуатации.
– Идем, идем, старина.
Я не отвечаю. Он изучающе смотрит на меня. Я продолжаю демонстрировать. Он говорит:
– Дам всегда пропускают вперед, Дэниел. Это – правило нашей жизни.
– Мне жарко.
– Хочешь, я тебя повезу?
Я мотаю головой, избегая его взгляда. Нарушаю еще одно правило, растрачиваю весь свой кредит (я ведь не сказал «спасибо, не надо»), и отец понимает, что я сам понимаю это.
– Тогда тебе придется шагать домой самостоятельно. Меня человек ждет.
Я ничего не отвечаю.
– Взять у тебя зонт?
– Сам понесу.
Ничего ему не отдам, даже то, чего терпеть не могу.
– Очень хорошо.
Он протягивает руку и ерошит мне волосы. Я отдергиваю голову. Муниципальные дома. Может, на нас люди из окон глядят. Смотрю – глядят или нет? И тут отец совершает нечто беспрецедентное. Он шутит:
– Кажется, я потерял сына. Зато нашел горгулью{84}.
Он спокойно уезжает прочь. Я смотрю ему вслед. Потом иду домой, таща свою горькую обиду и тяжелый черный зонт сквозь сияние великолепного дня.
Мой «Розовый бутон».
Акт доброй воли
В недавнем «теперь» самолет снижается над заснеженным ландшафтом, подлетая к Нью-Йорку; снег, начало мира, где зима – реальность. Дэн переводит часы на местное время.
Очень сомневаюсь, что тот эпизод в моей оксфордской квартирке, в 1950 году, его серьезность и глубина грехопадения сегодня будут выглядеть правдоподобно. Эта постельная сцена до сих пор остается самой ужасной – в прямом, джонсоновском, смысле слова{85} – и самой странной в моей вовсе не целомудренной жизни. Она оказалась ужасной и в гораздо более приземленном смысле. Не помню никаких подробностей самого акта, только то, что Джейн была вовсе не так опытна, как ее младшая сестра. Нелл уже тогда допускала некоторые вольности, в те дни сказали бы – допускала некоторую извращенность, и мы с ней уже успели приобрести достаточный сексуальный опыт, если судить по сегодняшним печатным руководствам в этой области. А Джейн обладала поразительной физической наивностью, удивительной невинностью и чистотой; когда корабли были сожжены, она стала совершенно пассивной. Мы забрались в постель, и я овладел ею… думаю, это продолжалось не слишком долго. Эти мгновения запомнились мне прежде всего своей глубочайшей, но восхитительной безнравственностью, предательством, невозможностью и реальностью происходящего, необъяснимой связью с той женщиной в камышах; но более всего потому, что свидетельствовали со всей определенностью: раз уж взломаны эти странные геометрические построения, возвращение к невинности и чистоте невозможно. Казалось, мы совершили шаг (весь тот первый послевоенный период, пресытившись топотом коллективно марширующих ног, каждый только и делал, что совершал свой собственный шаг) не столько во тьму, сколько в уникальность: ведь никто до нас не мог совершить ничего подобного, никакой иной век не знал эмансипации, подобной нашей, не ведал такой жажды эксперимента. Может быть, это и вправду был наш первый шаг в двадцатый век.
Я думаю о Дженни, о той простоте и беззаботной грации, с какой она выскальзывает из одежды в наготу, отдаваясь эротическим забавам, словно тюлень волнам. А в те дни… душевная смута, чувство вины, невежество… Сегодня Рабле одержал победу, да еще какую! И все стало намного проще. Не нужно сбрасывать униформу, словно кожу, освобождаясь от оков единообразия, не нужно высвобождать ид{86}; нет больше долгих мучительных лет, отделяющих половое созревание от того, что приносит с собой половая зрелость. Разумеется, что-то мы все-таки приобрели: столь многое должно было сублимироваться, процесс был столь долог, что мы в результате овладели хотя бы рудиментами истинной культуры. Тогда мы с Джейн были лет на пять моложе поколения наших детей в этом же возрасте, если говорить о сексуальном развитии в его физическом и языковом выражении, но старше на те же пять лет во всем остальном. Вот и еще одна пропасть.
Наша уступка экзистенциализму и друг другу, несомненно, несла в себе зло. Она профанировала печатный текст жизни, взломала раз и навсегда установленный кодекс поведения и, помимо всего, дала Дэну познать губительный вкус прелюбодеяния, желание соблазнять, играть ту роль, какую в тот день сыграла Джейн. Нам тогда могло показаться, что она несет в себе доброе начало, как одаряет добром великое, но аморальное искусство, принося в жертву все ради собственного «я»; но мы не знали тогда, что жизнь и искусство не взаимозаменяемы. На самом деле в тот день Дэн не понимал, что происходит, что раз уж его завели в этот тупик, то должны и вывести оттуда.
Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, переживая запоздалое потрясение от случившегося, больше похожие на Кандида и Кунигунду{87}, чем на юных интеллектуалов. Потом оба повернулись на спину и лежали бок о бок, держась за руки и уставившись в потолок.
– Что же нам теперь делать? – спросил Дэн.
Джейн сжала его пальцы:
– Ничего.
– Не можем же мы… – Он не закончил.
Помолчав, она сказала:
– Я и правда люблю Энтони. А Нелл любит тебя.
– Но мы же любим друг друга.
Она снова сжала его руку:
– Мы могли бы любить друг друга.
Пальцы их переплелись, и теперь Дэн стиснул ее руку.
– Не можем же мы делать вид, что ничего не случилось.
– Мы должны.
– Но ведь это – ложь. Такая чудовищная…
– Возьмем все это в скобки.
Он молчал. Хотелось взглянуть на нее, но он не мог, мог только разглядывать потолок.
Джейн сказала:
– Это наша тайна. Никто никогда не должен узнать.
– Нельзя всю жизнь сидеть на пороховой бочке.
– Поэтому и надо было ее взорвать. Я ужасно боялась, что Нелл догадается.
Тут Дэн впервые почувствовал, что его просто использовали. Но он забыл о том, что Джейн сказала тогда, на реке, о будущем, которое их ждет, о не такой уж возвышенной реальности, с которой им всем предстоит столкнуться.
– Так нельзя.
И снова – молчание. Потом она сказала:
– Когда мы сюда вернулись, я приняла решение. Что, если захочешь, я лягу с тобой в постель. Но если это случится, я выйду замуж за Энтони… приняв католичество.
Вот теперь он смог посмотреть ей в глаза.
– Да это же просто безумие! – Он с трудом подбирал слова. – С точки зрения католика, ты только что совершила смертный грех.
– Который теперь придется искупать. – Она чуть улыбалась, но смотрела ему прямо в глаза, и он понял, что это вовсе не шутка. – Тебе тоже.
– Всей нашей жизнью?
– Можно мне закурить?
Он приподнялся, достал сигареты, зажег две и одну передал ей. Она села, сбросив простыню, он обнял ее. Джейн прижалась лбом к его щеке.
– Еще я решила не испытывать чувства вины по этому поводу. Никогда.
– Но ты же только что говорила об искуплении.
– Прости. Я понимаю, в этом нет никакой логики. Мне вовсе не стыдно, что я тебя желала. Но было бы стыдно, если бы мы не смогли остановиться. Если бы это желание стало для меня важнее, чем нежелание причинить боль Энтони и Нелл.
– Тебе даже не очень понравилось.
– Нет, понравилось. Это было именно так, как я себе и представляла.
– Ну что ж… Для первой репетиции… – произнес он.
Она опять прижалась к нему лбом, ласково провела ладонью по его бедру под простыней, ущипнула легонько. Он сжал рукой ее маленькую грудь, потом притянул Джейн к себе. Но едва они начали целоваться, а Дэн почувствовал, что все снова приходит в равновесие (хотя узнать, так ли это, ему никогда не пришлось), как услышали, что внизу хлопнула входная дверь. Дверь в свою комнату Дэн, разумеется, запер, но они оба в ужасе уставились на нее, словно ждали, что кто-то вот-вот ворвется к ним сквозь ее деревянные филенки, как привидение в мультфильме, Дэну пришло в голову, что это может быть и Нелл; тогда она дождется возвращения ленинской вдовицы и попросит открыть ей комнату…
Никогда в жизни он не был так напуган – ни до ни после; но шаги были слишком тяжелыми и быстрыми. Они замерли у его двери, раздался стук, потом пришедший подергал ручку; потом, признав свое поражение, он отправился вверх по лестнице. Двое в постели услышали шаги над собой, в комнате наверху: Барни Диллон, студент, живущий этажом выше.
Джейн прижалась к Дэну, обвив его руками, поцеловала – быстро, страстно, – потом оттолкнула от себя и долгим взглядом посмотрела ему в глаза. И вот уже ее нет рядом, она торопливо одевается, Дэн делает то же самое. Они приводят в порядок постель, молча, в лихорадочной спешке.
Сверху доносятся звуки радио, чуть слышные ритмы музыки и снова – шаги. Теперь оба – во всяком случае, так кажется Дэну – почувствовали облегчение; но страх их не оставляет. Ведь это могла быть Нелл; Нелл все еще может появиться. А еще Дэн чувствует себя обманутым, потерпевшим поражение, будто Джейн нарочно устроила так, чтобы им помешали. Джейн расчесывает волосы, пристально вглядываясь в свое лицо в одном из зеркал. Потом вдруг протягивает к нему руки и берет его ладони в свои.
– Мне надо уйти. Вдруг он опять спустится?
– Но…
– Дэн!
– У меня не хватит сил это скрывать.
– Так будет правильно.
– Мы так много еще не успели сказать друг другу.
– Все равно не смогли бы. Да это и не важно.
Она опять поцеловала его и опять сама прервала поцелуй. Постояла минутку, уткнувшись лицом ему в шею. Потом сказала:
– Посмотри, пожалуйста, путь свободен?
Дэн тихонько повернул ключ в двери. На цыпочках они сошли вниз по лестнице, Джейн несла туфли в руках. У самого выхода, пока он оглядывал улицу, она быстро их надела.
– Порядок. Никого.
Но она колебалась; потом, отведя взгляд, сказала:
– Я забегу к Нелл попозже, хорошо?
Колледжи сестер были недалеко друг от друга. Джейн добавила:
– Если только ты сам не хочешь это сделать.
Он потряс головой. На самом деле ему хотелось сказать: «Не пойму, как ты можешь…» – хоть он и понимал необходимость этого шага. Джейн подняла голову и встретила его взгляд:
– Если я теперь могу с этим справиться, то потому, что раньше не могла. Это ты понимаешь?
Он ничего не ответил, все еще пытаясь понять. Но в конце концов кивнул. Выражение ее глаз было странным, ищущим, во взгляде сквозило отчаяние, казалось, она ждет от него чего-то, что он не в силах ей дать. Она потянулась к нему, порывисто поцеловала в губы. В следующий момент она уже выскользнула в дверь, которую он закрыл за нею и остался стоять, взирая на задвижку и размышляя о том, что же такое он запер для себя в будущем, какое наказание повлечет за собой совершенное преступление; смотрел, как на чужую, на собственную руку на бесповоротно защелкнутом замке.
Так же, на цыпочках, он поднялся к себе в комнату, громко захлопнув дверь, чтобы было слышно наверху, если вдруг слушает Барни. Все вокруг выглядело навсегда изменившимся, незнакомым, и более всего – его собственное лицо в многочисленных зеркалах; и тем не менее он вдруг ощутил странную радость, даже улыбнулся сам себе. В конечном счете все это было невероятно, просто фантастика какая-то, и на самом деле просто замечательно; получилось потрясающе авангардно и по-взрослому; и не оставило после себя ничего, потому что все было так похоже на Джейн, так в ее стиле: это ее напряженно-драматическое отношение к будущему, про которое она все для себя решила. Это произошло – вот что существенно; и все его глубоко запрятанные чувства по отношению к Энтони, рожденные комплексом неполноценности, улеглись, таинственным образом смягченные и успокоенные. И снова Дэн принялся писать самого себя.
Да так успешно, что буквально через десять минут нашел в себе достаточно самообладания и дерзости для первой проверки: он пошел наверх, к Барни Диллону.
Возвращения
В аэропорту Кеннеди мне пришлось целый час ждать рейса на Лондон. Надо было бы использовать это время, чтобы позвонить Дэвиду Малевичу – я знал, он сейчас в Нью-Йорке, – насчет сценария о Китченере. Но я слишком устал и был сейчас слишком далеко от сегодняшнего дня. Так что я позволил себе оставить на будущее еще один трансатлантический разговор ни о чем и уселся в баре, в зале отлетов. Тот самый серфер отдался на волю волн, равнодушный к тому, что может случиться, лишь бы длился путь; что-то во мне жаждало, чтобы путь этот длился вечно. И опять Дженни, в том ее письме, которого я тогда еще не читал, да, по правде говоря, она его еще и написать не успела, оказалась наполовину права. Я действительно чувствовал себя чемоданом с неразборчивыми ярлыками, с которым ничего дурного не может случиться, пока он заперт. Однако мне все же удалось сделать один практический шаг, между двумя бокалами без удовольствия выпитого виски. Не доверяя ее матери, отправил телеграмму Каро, что я уже в пути. Кэролайн: в моей жизни хотя бы она перестала восприниматься как грозное воплощение вины, ошибки – и в биологическом, и в самообвинительном смысле этого слова. А ведь так долго – несколько лет – я даже дочерью ее не мог считать, просто существом, которое я когда-то подарил Нелл и с кем мне скрепя сердце разрешали время от времени повидаться. Наши короткие встречи омрачались скрытой подозрительностью. Нелл приучила девочку относиться ко мне как к подонку; я же, со своей стороны, видел в ребенке слишком много материнских черт. Она и внешностью пошла в мать, а вот умом – ничуть не бывало… что, по правде говоря, не могло служить таким уж утешением. В отличие от матери она не только не обладала острым язычком, но, казалось, лишена была и всякой иной интеллектуальной остроты. Мир сельской усадьбы, куда девочка последовала за матерью, когда та второй раз вышла замуж, занятия верховой ездой, кошмарная школа-интернат для болванов из высшего общества (школу выбрала Нелл – за мой счет, разумеется)… не очень-то все это пошло ей на пользу. Когда она была подростком, я пытался – может быть, слишком настойчиво – привить ей хоть какие-то рудименты культуры, начатки сознания, что человеческая порядочность свойственна не только владельцам земельных угодий, исповедующим консервативные взгляды на всё и вся. Но она, казалось, была не способна ничего воспринять или просто смущалась. И вот, два года назад, нам с Нелл пришлось задуматься о том, чем же Каро могла бы заняться. У нее не было шансов попасть даже в самый захудалый из университетов. За границей учиться она не хотела. В конце концов мы остановились на секретарских курсах в Кенсингтоне{88}, специально созданных для таких вот небогатых интеллектом девиц из богатых семейств.
Мы стали гораздо чаще видеться; и – наконец-то! – я понял, что за внешностью хорошенькой глупышки скрывается милое мне существо. В ней виделась зарождающаяся независимость, и я самодовольно решил, что тут работают мои гены; обнаружились нежность и совершенно новое ко мне отношение. Я гораздо больше узнал о Нелл и Эндрю, о замкнутой жизни Каро в их комптонском имении. В ней совершенно не было стервозности, многое приходилось читать между строк. Но было очевидно, что жизнь в Лондоне, даже в общежитии, где порядки весьма напоминали лагерный режим, показала ей, что дома ей многое изображали в неверном свете, а меня – особенно. У нас вдруг начался запоздалый период любви между отцом и дочерью; проще говоря, шутя и поддразнивая друг друга, мы помогали друг другу избавляться от прежних заблуждений. У нее были молодые люди: ничего плохого я в этом не находил. Как-то раз она неожиданно заговорила об абсурдности наших встреч в ее детстве, об их напряженности и скуке, и мы смеялись, вспоминая то один день, проведенный вместе, то другой, а то и два выходных подряд. Это было чудесно; словно видишь, как выпрямляется опрокинувшаяся было лодка, и понимаешь, что большой беды не случилось, что это было чуть ли не на пользу – вот так перевернуться.
Прошлым летом Каро закончила курсы и после недолгого отдыха нашла работу. У нее было несколько предложений, и она выбрала то, что посоветовал я, – работу в газете… ну, назовем ее «Санди таймсервер». Другие предложения были все в Сити{89}, и мне хотелось, чтобы она занималась чем-то по-человечески более интересным, чем курсы акций и биржевой жаргон. Литературного дара у нее не было совершенно, но работа в крупной газете – какой бы скромной ни была ее должность – вряд ли могла показаться Каро слишком скучной. К тому времени у нее завелся постоянный молодой человек. Я знал, что она спит с ним и что они даже подумывают о браке; так что мне оставалось лишь занять ее делом и помочь приобрести хоть какой-то жизненный опыт помимо того, что она успела узнать в Глостершире и Кенсингтоне. Ей хотелось снять отдельную квартиру, но я предложил ей пожить в моей, пока я буду в Калифорнии. Это была та же квартира в Ноттинг-Хилле{90}, в которой мы с Нелл поселились перед самым разрывом: старомодная, очень большая и с арендой на девяносто девять лет. Глупо было не воспользоваться ею. Так что Каро поселилась там, а через месяц-два я уехал. Письма от нее приходили редко, но когда она мне писала, не забывала повторять, как это «ужасно», что она до сих пор не нашла подходящей квартиры; она притворялась, но меня это все равно обижало. Этим определялось многое из того, что еще оставалось не совсем естественным в наших с ней отношениях. То же самое относилось к деньгам: она была очень сдержанна в тратах (качество, видимо, подаренное ей отчимом). Она отказывалась брать у меня деньги, как только начала работать, под любым благовидным предлогом (мне и так уже пришлось «выложить целое состояние» на ее обучение и так далее и тому подобное), а я приходил в отчаяние. Дженни права: я гораздо охотнее жалуюсь на мелкие трещины и недостатки, чем признаю крупные достижения в этом новом узнавании друг друга.
Мысль, что я скоро вновь увижусь с ней, доставляла мне истинное удовольствие, правда несколько омрачаемое чувством вины; я ведь пробыл в Америке гораздо дольше, чем намеревался поначалу. Конечно, Каро догадывалась – почему. Я упоминал Дженни пару раз в своих письмах, хоть и не говорил открыто о наших отношениях. Однако теперь это уже не могло быть для нее новостью, и я опасался, что дочь может чувствовать уколы ревности. Последние три недели она вообще перестала мне писать. С другой стороны, она теперь была сама себе хозяйкой, жила в гораздо более открытом мире, и я очень надеялся, что злой ветер из Оксфорда, повлекший меня домой, поможет нам сблизиться снова.
Объявили посадку. Я вошел в салон и сразу занял три кресла. Впрочем, ясно было, что самолет не будет переполнен: мы прилетали в Лондон в два часа ночи, в такое время люди мудрые обычно не прилетают. Надо было решить, чего мне больше хочется – спать или есть? Спать – решил я и, усевшись поудобнее, стал ждать взлета.
Всю свою взрослую жизнь я считал, что наши судьбы не определяются ничем иным, кроме наследственности и внешних обстоятельств. Сложнейшие ухищрения, при помощи которых многие калифорнийцы пытаются избегнуть рациональной причинной обусловленности, – идиотские верования, погоня за людьми вроде Гурджиева или Успенского, за разного рода чудаками и психами; десятки тысяч психотерапевтических центров и ранчо глубокой медитации, астрология, маниакальное увлечение экстрасенсорикой, наркотический мистицизм… все это всегда вызывало у меня только презрение и насмешку. Но накануне вечером я был глубоко потрясен, а теперь божество, ведающее совпадениями, решило еще и лягнуть поверженного. В салон вошел последний пассажир. Я взглянул в его сторону, когда он шел по проходу, а он бросил взгляд вниз – на меня. Он малость раздался, пополнел, видно было, что быстро лысеет, но усмешка была та же самая – чуть хитроватая, чуть насмешливая, хотя на кратчайшее из мгновений его лицо дрогнуло, показав – он жалеет, что глянул вниз и заметил меня. Искренним было лишь удивление – и с той и с другой стороны.
– Господи ты боже мой! – произнес он. Потом, торопливо прикрыв лицо рукой, прошептал то, что всего несколько часов назад произнес я: – Призраки.
И тогда я наконец понял, что тот давний день в Оксфорде и не думает уходить в небытие.
В те времена следовало гордиться тем, что можешь представить его друзьям, несмотря на его постоянную кривую ухмылку, на то, что он всегда, словно пиявка, стремился найти незащищенное место. Диллон-остряк, Диллон-сплетник, столп, на котором держится «Айсис»{91}: известность в университете была миррой и ладаном, а Барни мог раздавать их щедрой рукой. Он тоже был из рано созревших молодых людей, но его зрелость ничего общего не имела со зрелостью Энтони: он уже подвизался на Флит-стрит, уже как бы и на неведомом еще телевизионном экране, обаятельный с людьми неизвестными и сыплющий язвительные инсинуации в спину людям известным. Уже тогда, в театральных и кинорецензиях, ему особенно удавался тон утомленного жизнью знатока; в колонке светской хроники он умел быть изощренно-злобным, а в более серьезных работах его патологический эгоцентризм легко сходил за непредвзятость и честность. К тому же он умел забавно передразнивать других.
Дэн застал его растянувшимся на кровати. Барни тоже заканчивал университет. Подняв от книги глаза, он подмигнул Дэну с видом заядлого спекулянта:
– Хочешь, сенсацию подкину за пятерку?
Дэниел ухмыльнулся, поддерживая взятый тон:
– У меня самого этого товара навалом – отдаю за бесплатно.
– Только рафинад, дружище. Песок не берем.
– Серьезно, Барни. Фантастическая новость. Просто фантастическая!
Диллон смерил его оценивающим взглядом, потом недоверчиво улыбнулся:
– Ладно, валяй.
Через неделю в колонке светской хроники появилась заметка:
Мы услышали эту новость прямо из первых – немых как могила уст: наш юный будущий Бен Джонсон{92} от огорчения утратил дар речи… и слава богу, скажете вы (но не мы – мы-то любим многообещающего малыша). Кажется, по рассеянности он перепутал Божественных близняшек – загреб не ту на лодочный круг по затхлым водам заброшенной протоки, и тут-то… да ладно, вы ведь и сами газеты читаете.
Откуда ж огорчение? А у протоки, друга мои, имеется определенная репутация: одну ли Нелл и один ли раз? Видала она и других зараз в тимьяне и камышах. Злосчастная парочка утверждает, что забралась в камыши позаниматься в тиши. Очаровательная наивность, мы с такой не встречались с тех самых пор, когда некая девица отправилась в публичное заведение поучиться в теннис играть.
Ох уж эти мне игроки и игруньи! Когда же они поумнеют?
Дэна обидел вовсе не тон заметки, когда он ее прочел, а ее краткость.
И вот теперь, четверть века спустя, я встаю и пожимаю ему руку.
– Барни! Сколько лет, сколько зим!
– Невероятно. Только вчера о тебе разговаривал.
Он качает головой, полный удивления и замешательства, которое не в силах передать словами, но хочет, чтобы я знал об этом. Он держит портфель, через руку перекинут модный плащ; костюм явно сшит по самой последней моде, но носит он его нарочито небрежно, сорочка без галстука, ворот расстегнут. Он продолжает:
– С Кэролайн.
Должно быть, заметив, что я поражен, пояснил:
– По междугородке. Она разве тебе не сказала?
– Что «не сказала»?
– Она теперь у меня работает. Секретарем. Уже три недели.
– Мне казалось, ты ушел…
Подошла стюардесса и улыбнулась ему. Явно знала, кто он такой.
– Мы готовимся к взлету. Не хотите ли пройти на свое место, мистер Диллон?
– Ох ты господи. Вот возьму и напишу на вас жалобу, чтоб неповадно было! – Барни ухмыльнулся ей и повернулся ко мне, не загасив ухмылки: – Девочка знает, я смертельно трушу в воздухе. Здорово, что мы встретились, Дэн. Я только свое барахло положу… Объясню потом.
Я смотрел, как он идет по проходу, отыскивает свободный ряд кресел. Та же самая стюардесса суетилась, помогая ему устроиться. Если он еще и не переспал с ней, то явно намеревался предложить ей это. Я заметил, что англичане – муж и жена, в креслах через проход от него – тоже его узнали: наверняка видели по телевизору.
После Оксфорда был такой период, когда мы довольно часто встречались: обеды, вечеринки, премьеры. Я писал пьесы, он – рецензии. Он очень дружески отозвался о двух моих первых пьесах и вскоре написал прямо-таки прочувствованный очерк обо мне в одном из театральных журналов. Потом какое-то время он занимался другими сюжетами, и мы разошлись. Но к тому времени, как я написал пятую пьесу – о крахе моего брака, и она появилась на лондонской сцене, – он снова вел театральную хронику. Он раздолбал ее в пух и прах. Надо отдать ему должное – он предупредил, что собирается разложить меня на составные, даже извинился, сказав, что долг превыше всего… и мне ее худо-бедно отрецензировали где-то еще. Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы – я и сам знал, что здорово там напуделял, – я был возмущен тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.
На самом деле я не любил Барни не столько за какие-то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создает сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой – режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само свое существование – как экономическое благосостояние, так и бессмертие.
Я не мог бы назвать Барни неудачником с точки зрения общественного признания; но что-то вроде вечной неудачливости витало над ним, как, впрочем, и над всеми моими оксфордскими сверстниками. Это относится к Кену Тайнану и многим другим, да и себя я не могу исключить из их числа: судьба тогда обещала нам гораздо больше, чем то, чего мы смогли добиться. Может быть, мы обладали слишком развитым самосознанием, слишком внимательно присматривались друг к другу, слишком хорошо знали, чего от нас ждут, и слишком боялись показаться претенциозными; а потом, в пятидесятые годы, нас сшибла и отбросила прочь мощная волна антиуниверситетской, рабочей драматургии, рабочего романа. Знаменитый панегирик Тайнана пьесе «Оглянись во гневе»{93} был одновременно и эпитафией нашим надеждам и устремлениям, всей совокупности традиций и культуры среднего класса, внутри которой мы волей-неволей оказались заточены. Нам оставалось лишь наблюдать и ехидничать: мы занялись сатирой, мы примазывались к первому попавшемуся культурному или профессиональному движению, если полагали, что оно обречено на успех, утешаясь мишурой сиюминутных достижений. Потому-то столь многие из нас и стали журналистами, критиками, телевизионщиками, режиссерами и продюсерами; потому-то и напуганы так своим прошлым и своим классовым происхождением, что, как ни тужься, не смогли преодолеть страх.
Барни в последние лет десять все чаще и чаще появлялся на телевидении, а совсем недавно стал вести и авторскую программу: интервьюировал знаменитых людей. Я даже посмотрел пару-тройку его передач. Пожалуй, он чуть пережимал с собственным имиджем: пытался обмениваться остротами с профессиональным комиком, слишком часто прерывал известного политика. Как это случается со всяким, кто не может забыть о телекамере, работая с этим безжалостным монстром, он вызывал у зрителя недоуменный вопрос: что такое пытается скрыть этот ведущий, почему он не может быть самим собой? Именно эта программа и принесла Барни известность в Лондоне, да и, по-видимому, неплохие деньги. Но, глядя на экран, я не мог не вспоминать Барни-циника наших оксфордских дней. Тогда у него были более высокие критерии, и тогда он не считал нужным заискивать перед знаменитостями. Он, наверное, сказал бы, что повзрослел… но оводы не взрослеют, они просто умирают. Одну его передачу я едва досмотрел до середины. Злость, которую когда-то я испытывал к нему из-за той рецензии, обернулась скукой: ничего иного не вызывала у меня эта пустая раковина, крохотный символ того, что стало со всем моим поколением, внешняя оболочка, оставшаяся, как мне казалось, от прежнего Барни.
И вот теперь эта пустая раковина подошла и уселась рядом со мной, пристегнув ремень. Мы словно были перед телекамерой: пара англичан, сидевших через проход от нас, украдкой наблюдала за нами.