И эхо летит по горам Хоссейни Халед
Баба смотрит в окно, его палец по-прежнему ковыряет царапину.
— Помнишь, Абдулла? Почему такое имя?
Он качает головой. Сгребает ворот кофты в кулак, стягивает ее на горле. Губы его почти не двигаются, но он поет еле слышно — это ритмичное бормотание возникает, когда его терзает волнение, когда он не знает, что ответить, когда все вдруг сливается и расплывается, когда накрывает шквалом бессвязных мыслей, а он отчаянно ждет, скоро ли эта муть рассеется.
— Абдулла? Что это? — спрашивает Пари.
— Ничего, — бормочет он.
— Нет, вот эта песенка, ты ее поешь — это что?
Он беспомощно поворачивается ко мне. Не знает.
— Колыбельная вроде, — говорю я. — Помнишь, баба? Ты говорил, что выучил ее, когда был маленький. Тебе ее пела мама.
— Хорошо.
— Можешь мне спеть? — просит Пари взволнованно, голос срывается. — Пожалуйста, Абдулла, спой.
Он опускает голову, медленно ею качает.
— Давай, баба, — говорю я тихо. Опускаю ладонь на его костлявое плечо. — Все хорошо.
Нерешительно, высоким, дрожащим голосом, не поднимая взгляда, баба поет несколько раз одни и те же две строчки:
- Нашла я грустную феечку,
- Под тенью шелковиц нашла.
— Он говорил, что есть еще один куплет, — говорю я Пари, — но он его забыл.
Пари Вахдати вдруг смеется — смех этот похож на низкий, гортанный крик, и она прикрывает ладонью рот.
— Ah, mon Dieu[18], — шепчет она. Поднимает руку. Поет на фарси:
- Я знаю грустную феечку,
- Ее ветром ночь унесла.
На лбу у бабы возникают складки. На краткий миг мне кажется, что в глазах у него пробился свет. Но тот сразу же мигает, и лицо бабы вновь спокойно. Он качает головой:
— Нет. Нет, мне кажется, там совсем не так.
— Ох, Абдулла… — говорит Пари.
Она улыбается, глаза в слезах, берет бабу за руки. Целует их тыльную сторону, прижимает ладонями к своим щекам. Баба улыбается, у него из глаз тоже теперь льется влага. Пари взглядывает на меня, смаргивает счастливые слезы, и я вижу, что она думает, будто пробилась к нему, что ей удалось вызвать своего потерянного брата этой волшебной песенкой — словно джинна в сказке. Она думает, что он ее видит. Но сейчас осознает, что он лишь реагирует, отвечает на теплоту ее прикосновений, на нежность. Это звериный инстинкт, не более. Я понимаю это с мучительной ясностью.
За несколько месяцев до того, как доктор Башири передал мне номер телефона хосписа, мы с мамой поехали в горы Санта-Крус на выходные. Сняли номер в гостинице. Мама не любила дальних странствий, но короткие вылазки мы время от времени устраивали — еще когда она не совсем разболелась. Баба оставался работать в ресторане, а я возила маму в бухту Бодега, в Сосалито или в Сан-Франциско, где мы всегда останавливались в гостинице рядом с Юнион-сквер. Обустраивались в номере, заказывали поесть, смотрели кино по заказу. Потом шли на Рыбацкий Причал — мама обожала всякие туристские приманки, — покупали мороженое, смотрели, как морские львы прыгают в волнах у пирса. Бросали монетки в открытые чехлы уличных гитаристов и в рюкзаки мимов и раскрашенных людей-роботов. Всегда навещали Музей современного искусства — бродили под ручку, и я показывала ей Риверу, Кало, Матисса, Поллока. Или же шли на утренние сеансы в кино — мама так их любила — и смотрели по два-три фильма подряд, а потом выбирались на свет, в глазах резь, в ушах звон, пальцы пропахли попкорном.
С мамой всегда было проще — не так запутанно, не так опасно. Не приходилось все время быть начеку. Не требовалось постоянно следить за тем, что я говорю, страшась ранить. Уезжать с ней на выходные — все равно что забраться в пушистое облако, и на пару дней все мои тревоги отпадали сами собой, на тысячи миль вниз.
Мы праздновали очередной круг химиотерапии — как оказалось, последний. Гостиница располагалась в прекрасном уединенном месте. Там были спа, фитнес-центр, комната отдыха с большим телеэкраном и бильярдом. Мы разместились в домике с деревянным крыльцом, с которого открывался вид на бассейн, ресторан и сосновую рощу, возносившуюся прямо к облакам. Несколько деревьев росло так близко, что можно было различить оттенки меха у белок, скакавших по стволам. В первое наше с ней утро мама разбудила меня словами: Пари, смотри скорей. Прямо за окном олень щипал кусты.
Я катила ее в кресле по садам. Вот я зрелище-то, — проговорила мама. Я поставила ее у фонтана, уселась рядом на скамейку, солнце грело нам лица, и мы смотрели, как колибри мечутся меж цветами, покуда мама не заснула, и тогда я отвезла ее к нам в домик.
В воскресенье вечером мы выпили чаю с круассанами на террасе перед рестораном — громадной комнатой с потолком, как в соборе, с книжными полками, с ловушкой для снов на стене и с настоящим каменным очагом. На нижней террасе мужчина с лицом дервиша и девушка с прямыми светлыми волосами летаргично играли в пинг-понг.
Что-то надо делать с этими бровями, — сказала мама. На ней было зимнее пальто поверх свитера и бордовая шерстяная шапочка, которую она связала себе сама полтора года назад, когда, по ее словам, началась вся эта свистопляска.
Я их тебе подрисую, — сказала я.
Подраматичнее, пожалуйста, раз так.
Типа Элизабет-Тейлоровой Клеопатры?
Она слабо ухмыльнулась.
Чего бы и нет? — Отхлебнула немного чая. Улыбка обозначила все новые линии ее лица. — Когда мы познакомились с Абдуллой, я торговала одеждой на улице в Пешаваре. Он сказал, что у меня красивые брови.
Парочка, что перебрасывалась в пинг-понг, сложила ракетки. Они оперлись на деревянные перила, курили, смотрели в небо, а оно сияло чистотой, если не считать нескольких потрепанных облаков. У девушки были длинные тощие руки.
Я прочла в газете, что сегодня в Капитоле ярмарка рукоделия, — сказала я. — Хочешь — можем сгонять, поглядим. А может, там же и поужинаем, если проголодаешься.
Пари?
А?
Я тебе хочу кое-что сказать.
Давай.
У Абдуллы есть брат в Пакистане, — сказала мама. — Сводный.
Я резко обернулась к ней.
Его зовут Икбал. У него сыновья. Он живет в лагере беженцев под Пешаваром.
Я ставлю чашку, принимаюсь было говорить, но она меня обрывает.
Ну вот же я тебе рассказываю, ну? Это самое главное. У твоего отца были свои резоны. Не сомневаюсь, ты и сама их поймешь, погоди недолго. Важно вот что: у него есть сводный брат, и отец слал ему деньги, помогал.
Она рассказала мне, как баба уже много лет шлет этому Икбалу — моему сводному дяде, подумала я неуверенно — тысячу долларов каждые три месяца, через «Вестерн Юнион», в банк в Пешаваре.
Зачем ты мне это сейчас говоришь? — спросила я.
Потому что я считаю, что ты должна знать, даже если он и не согласен. К тому же тебе скоро браться за финансы, и ты это все равно обнаружишь.
Я отвернулась и уставилась на кота — хвост трубой, он подлизывался к пинг-понговой парочке. Девушка потянулась к зверю, тот поначалу напрягся. Но потом свернулся на перилах и позволил девушке чесать себя за ушами, по спине. У меня голова шла кругом. У меня есть родственники за пределами США.
Ты, мама, еще долго будешь вести бухгалтерию, — сказала я. Изо всех сил постаралась скрыть дрожь в голосе.
Повисла плотная пауза. А потом мама опять заговорила, вполголоса, медленнее, как бывало со мной маленькой: нам надо в мечеть на похороны, и она предварительно присаживалась рядом со мной и терпеливо объясняла, что мне надо будет снять туфельки перед входом, во время молитвы вести себя тихо, не возиться, не ныть и что надо прямо сейчас сходить в туалет, чтоб потом не пришлось.
Нет, не буду, — сказала она. — И не думай даже. Время пришло, тебе пора приготовиться.
Я выдохнула. В горле застряло жесткое. Где-то вдалеке ожила бензопила — крещендо визгов в диком противоречии с неподвижностью леса.
Твой отец — он как дитя. Ужасно боится, что его бросят. Он без тебя потеряется, Пари, и никогда не найдется.
Я заставила себя смотреть на деревья, на поток солнечного света, лившийся на пушистые листья, шершавую кору стволов. Засунула язык между резцов и сильно прикусила. Глаза намокли, рот затопил медный привкус крови.
Брат, — сказала я.
Да.
У меня масса вопросов.
Поспрашивай меня вечером. Когда я буду не такая уставшая. Расскажу все, что знаю.
Я кивнула. Выхлебала остатки чая, он уже остыл. За соседним столиком пара средних лет обменивалась газетными страницами. Женщина — рыжая, с открытым лицом — тихонько наблюдала за нами из-за газетного разворота, взгляд ее скользил между мной и моей серолицей матерью, ее шапочкой, руками в синяках, запавшими глазами, ухмылкой скелета. Когда наши взгляды встретились, она чуть улыбнулась мне, словно было у нас с ней общее тайное знание, и я поняла, что она тоже через это прошла.
Так что скажешь, мам? Поедем на ярмарку?
Мама посмотрела на меня. Глаза у нее теперь казались не по размеру велики для ее головы, а голова — несоразмерна плечам.
Мне бы новую шапку, — сказала она.
Я бросила салфетку на стол, отодвинула кресло, обошла стол. Спустила тормоз на коляске, выкатила ее из-за стола.
Пари? — подала голос мама.
Да?
Она до упора запрокинула голову, посмотрела на меня. Солнце протолкалось сквозь листья, пронзило ей лицо.
Ты вообще знаешь, какой сильной Господь создал тебя? — спросила она. — Какой сильной и хорошей Он тебя сделал?
Никто не знает, как работает ум. В такие мгновенья, к примеру. Из тысяч тысяч мигов, что были у нас с мамой за все годы, именно этот сияет ярче прочих, гудит сильнее всех у меня в подсознании: моя мать смотрит на меня снизу вверх через плечо, лицо перевернуто, на нем ослепительные точки света, спрашивает, знаю ли я, какой хорошей и сильной Господь меня сотворил.
Баба засыпает в кресле, Пари тихонько застегивает на нем кофту, подтягивает плед повыше, укрывает ему торс. Заправляет выбившуюся прядь волос ему за ухо, стоит над ним, смотрит недолго, как он спит. Я тоже люблю смотреть на него спящего: тогда не видно, что что-то с ним не так. Когда глаза у него закрыты, уходит пустота, тусклость, нездешний взгляд и баба выглядит привычнее. Во сне он кажется более осознанным, присутствующим, словно в него просачивается он прежний. Может ли Пари представить его тогдашним, глядя в его лицо на подушке, — таким, какой он был когда-то, когда еще смеялся?
Перебираемся из гостиной в кухню. Достаю из шкафчика чайник, наливаю воду.
— Хочу кое-что вам показать, — говорит Пари, в голосе — оживление. Садится за стол, увлеченно листает фотоальбом, что достала из чемодана.
— Увы, кофе до парижских стандартов не дотянет, — говорю я через плечо, наливая воду из чайника в кофеварку.
— Клянусь, я не кофейный сноб.
Она сняла желтый шарф, нацепила очки для чтения, смотрит сквозь них на фотографии.
Когда кофеварка принимается булькать, я сажусь рядом с Пари за кухонный стол.
— Ah oui. Voil. Вот оно, — говорит она. Перелистывает альбом, пододвигает ко мне. Похлопывает по фотографии. — Вот это место. Где мы с вашим отцом родились. И наш брат Икбал.
Когда впервые звонила мне из Парижа, она помянула имя Икбала, — наверное, чтобы доказать, убедить меня, что она взаправду та, кем себя называет. Но я уже знала, что она не лжет. Знала это в тот миг, когда сняла трубку, и она произнесла имя моего отца и спросила, туда ли она попала. И я сказала ей: Да, а кто это? — и она ответила: Я его сестра. Сердце у меня бешено забилось. Я поискала стул — присесть, и все вокруг внезапно затихло, хоть булавку роняй. Да, это потрясение, театральное, третий акт, какие редко случаются в реальной жизни. Но на другом плане, где логика проигрывает, на плане более хрупком — настолько хрупком, что суть его расколется, расщепится, стоит лишь назвать его, — я даже не удивилась ее звонку. Словно ждала всю свою жизнь, что по какому-то головокружительному припадку божьего промысла — или обстоятельств, или случайности, или судьбы, налепите любое другое имя этому, — мы с ней найдем друг друга.
Я утащила трубку на задний двор и села там на стул у грядки, где растила перцы и здоровенные тыквы, посаженные еще мамой. Солнце грело мне загривок, я дрожащими пальцами прикурила сигарету.
Я знаю, кто вы, — сказала я. — Всю жизнь знала.
На том конце провода воцарилось молчание, но мне показалось, что она беззвучно плачет, отведя трубку от лица.
Мы проговорили почти час. Я рассказала ей, что знала об их истории — как мне ее рассказывал на ночь отец. Пари сообщила, что сама всего этого не знала и, быть может, так и померла бы в неведении, если бы не письмо, что оставил ей сводный дядя, Наби, перед своей смертью в Кабуле, и в этом письме он, среди прочего, описал события ее детства. Письмо он оставил на хранение некоему Маркосу Варварису, хирургу, работающему в Кабуле, тот и разыскал Пари во Франции. Летом Пари слетала в Кабул, встретилась с Маркосом Варварисом, а тот устроил ей поездку в Шадбаг.
Ближе к финалу разговора я почувствовала, что она собирается с духом, — и вот она спрашивает: Кажется, я готова. Можно мне поговорить с ним?
И вот тут-то мне и пришлось ей сообщить.
Я подтягиваю альбом к себе, изучаю снимок, на который указала Пари. Вижу особняк за высоким сияюще-белым забором, увенчанным колючей проволокой. Или, вернее, чье-то трагическое заблуждение в представлениях об особняках — трехэтажное, розовое, зеленое, желтое, белое, с перилами, башнями, остроконечными коньками, мозаиками и зеркальными оконными стеклами. Прискорбно неудачный памятник китчу.
— О господи! — выдыхаю я.
— C'est affreux, non?[19] — говорит Пари. — Чудовищно. Афганцы называют такие имения «наркодворцами». Этот — дом одного известного военного преступника.
— Это все, что осталось от Шадбага?
— От старой деревни — да. Вот это, а еще много акров фруктовых деревьев… как это называется? Des vergers.
— Сады.
— Точно. — Она проводит пальцем по фото особняка. — Эх, знать бы, где именно был наш старый дом, — в смысле, по отношению к этому наркодворцу. Я бы рада была знать точное место.
Она рассказывает мне о новом Шадбаге — настоящем городке со школами, больницей, торговым кварталом, даже с маленькой гостиницей, его построили в двух милях от старой деревни. В городке они с переводчиком и искали ее сводного брата. Я узнала все это из нашего первого длинного разговора по телефону — что никто в городе, похоже, не слыхал об Икбале, пока Пари не наткнулась на одного старика, который был Икбалу другом детства, и этот старик видел, что Икбал с семьей расположился в заброшенном поле рядом со старой мельницей. Икбал сказал этому своему другу, что пока был в Пакистане, получал деньги от старшего брата из Северной Калифорнии. Я спросила, — сказала Пари по телефону, — я спросила, не назвал ли Икбал имени этого брата? И тогда старик сказал, да, назвал, Абдулла. И тут уж, alors, остальное было не трудно. Найти вас с отцом, то есть… Я спросила у друга Икбала, где он теперь, Икбал, — продолжила Пари. — Спросила, что с ним случилось, но старик сказал, что не знает. Мне показалось, он занервничал — не смотрел на меня, когда это сказал. Я думаю, Пари, я опасаюсь, что с Икбалом стряслось что-то нехорошее.
Она перелистывает страницы альбома, показывает фотографии детей — Ален, Изабель, Тьери, снимки внуков — с дней рождений, они позируют у бассейнов в купальниках. Ее квартиру в Париже — светло-голубые стены, белые ставни опущены до подоконников, книжные шкафы. Ее заваленный всякой всячиной кабинет в университете, где она преподавала математику, пока артрит не вынудил уйти на пенсию.
Я все листаю страницы этого альбома, а она комментирует снимки: старая подруга Коллетт, муж Изабель Ален, муж самой Пари Эрик, он писал пьесы, умер от инфаркта в 1997-м. Я останавливаюсь на фото их двоих, невозможно юных: они сидят рядом на оранжевых подушках в каком-то ресторане, она — в белой рубашке, он — в футболке, волосы у него длинные, прямые, стянуты в хвост.
— В тот вечер мы познакомились, — говорит Пари. — Нас подставили.
— У него доброе лицо.
Пари кивает:
— Да, когда мы женились, я думала, ой, мы проживем вместе долго. Я думала про себя, что лет тридцать, не меньше, или даже сорок. А повезет — и все пятьдесят. Почему нет? — Она смотрит на фото, на миг потерявшись в нем, потом легко улыбается. — Но время — такой морок. Никогда не бывает столько, сколько кажется. — Она убирает альбом в сторону, потягивает кофе. — А вы? Не были замужем?
Я пожимаю плечами, переворачиваю еще одну страницу.
— Один раз почти попала.
— Прошу прощения, «почти попала»?
— В смысле, почти вышла замуж. Но до стадии колец мы не добрались.
Неправда. Все было больно и муторно. Даже сейчас от этой памяти чуть ломит за грудиной.
Она склоняет голову:
— Простите. Это неуместно с моей стороны.
— Нет. Все в порядке. Он нашел себе и красивее, и менее… обремененную, видимо. Кстати, о красивых — кто это?
Показываю на ослепительную женщину с длинными темными волосами и огромными глазами. На фотографии она с сигаретой, вид у нее скучающий, локоть прижат к телу, голова беззаботно склонена — но взгляд пронзительный, вызывающий.
— Это маман. Моя мать, Нила Вахдати. Вернее сказать, она была моя мать. Вы понимаете.
— Роскошная, — говорю.
— Была. Совершила самоубийство. В 1974-м.
— Простите.
— Non, non. Все нормально. — Она рассеянно проводит по фото большим пальцем. — Маман была элегантна и талантлива. Она читала книги, обо всем имела свое мнение и всегда выкладывала его людям. Но еще в ней была глубокая грусть. Всю мою жизнь она давала мне лопату и говорила: Зарой ямы во мне, Пари.
Киваю. Кажется, что-то понимаю в этом.
— Но я не могла. А потом и не хотела. Поступала бездумно. Бесшабашно.
Она откидывается на стуле, сутулится, опускает тонкие белые руки на колени. Раздумывает минуту, а потом говорит:
— J'aurais du tre plus gentille… Мне следовало быть добрее. Об этом никогда не жалеешь. Никогда себе не скажешь, когда состаришься: Ах, не надо было так хорошо с тем человеком обходиться. Так никогда не будешь думать. — На мгновение лицо ее словно ранено. Словно она беспомощная школьница. — Это не так трудно, — говорит она устало. — Надо было мне быть добрее. Быть как вы. — Она тяжко вздыхает, захлопывает альбом. Помолчав, говорит, оживляясь: — Ah, bon. Теперь я хочу спросить вас.
— Разумеется.
— Покажете ваши работы?
Мы улыбаемся друг другу.
Пари остается у нас на месяц. По утрам мы готовим в кухне завтрак. Черный кфе и тост для Пари, йогурт для меня, яичница на хлебе для бабы — он за последний год пристрастился к этому блюду. Я забеспокоилась, что у него подскочит холестерин — столько яиц есть, — и в один из визитов с бабой посоветовалась с доктором Башири. Он улыбнулся мне тугими губами и сказал: Ой, я бы об этом не волновался. Меня успокоило — вплоть до того, как взялась пристегивать бабу в машине, когда до меня дошло, что, быть может, доктор Башири имел в виду «это все уже не имеет значения».
После завтрака я ухожу к себе в кабинет — также известный как «моя спальня», — а Пари не дает скучать отцу, пока я работаю. По ее просьбе я составила для нее программу телепередач, которые ему нравится смотреть, записала, во сколько давать ему дневную порцию таблеток, чем и когда ему нравится перекусывать. На такой памятке Пари настояла сама.
Да вы просто заглядывайте и спрашивайте, — сказала я.
Не хочу вас отвлекать, — ответила Пари. — И я хочу знать. Хочу узнать его.
Я не говорю ей, что она никогда его не узнает так, как хотела бы. И все же выкладываю ей кое-какие секреты ремесла. Например, чтобы успокоить бабу, если он вдруг перевозбуждается, помогает — обычно, но не всегда, и по причинам, которые по-прежнему меня бегут, — подсунуть ему бесплатный каталог покупок на дому или буклет мебельной распродажи. И того и другого у меня всегда под рукой вдосталь.
Хотите, чтобы он подремал, — переключите на «Канал погоды» или что-нибудь про гольф. И никогда не позволяйте ему смотреть кулинарные программы.
Почему?
Они его по какой-то причине распаляют.
После обеда мы втроем идем гулять. Ради них обоих — ненадолго: баба довольно быстро устает, а у Пари артрит. У бабы в глазах осмотрительность, семенит он по тротуару между мной и Пари сторожко, на нем старая кепка-восьмиклинка, кофта, туфли на шерстяной подкладке. В квартале от нас есть школа с неухоженным футбольным полем, а за ним — маленькая детская площадка, туда я часто и вожу бабу. Там всегда прохлаждается одна-другая молодая мамаша с коляской, какой-нибудь ребенок возится в песочнице, время от времени прогуливает уроки парочка юнцов — качаются на качелях или курят. Они редко смотрят на бабу — подростки, — а если и взглядывают, то с холодным безразличием или даже с легким презрением, будто мой отец лучше бы не позволял себе старение и умирание.
Однажды я прерываю расшифровку, прихожу на кухню долить себе кофе и вижу, как они вдвоем смотрят кино. Баба в кресле, туфли торчат из-под пледа, голова склонена вперед, рот чуть приоткрыт, свел брови — то ли от сосредоточенности, то ли от растерянности. Пари сидит рядом, скрестив щиколотки, руки сложены на коленях.
— Это кто? — спрашивает баба.
— Это Латика.
— Кто?
— Латика, малышка из трущоб. Которая не смогла забраться в поезд.
— Какая-то она не маленькая.
— Да, но уже много лет прошло, — говорит Пари. — Она теперь старше, понимаешь?
За неделю до этого, на детской площадке, где мы втроем устроились на парковой скамейке, Пари сказала: Абдулла, а помнишь, когда ты был маленький, у тебя была сестричка?
Она едва успела договорить, как баба заплакал. Пари прижала его голову к своей груди и все приговаривала: Прости, прости, — испуганно, утирая ему щеки, но отец все рыдал, да так сильно, что начал задыхаться.
— А это кто, ты знаешь, Абдулла?
Баба хмыкает.
— Это Джамал. Мальчишка из телевикторины.
— А вот и нет, — возражает баба грубо.
— Разве нет?
— Он чай подает!
— Да, но это было — как это сказать? — в прошлом. До этого. Это…
Воспоминание, — говорю я одними губами себе в чашку.
— Телевикторина — это сейчас, Абдулла. А когда он чай подавал, то было давно.
Баба смаргивает без всякого выражения. На экране Джамал и Салим сидят на небоскребе в Мумбаи, болтают ногами.
Пари смотрит на него, будто ожидая, что вот сейчас что-то откроется его глазам.
— Можно я спрошу, Абдулла, — говорит она. — Если ты однажды выиграешь миллион долларов, что будешь делать?
Баба гримасничает, возится в кресле, потягивается.
— Вот я знаю, что буду делать, — говорит Пари.
Баба смотрит на нее пустыми глазами.
— Если выиграю миллион долларов, куплю дом на этой улице. И тогда мы с тобой будем соседями, и я каждый день стану приходить сюда, и мы будем вместе смотреть телевизор.
Баба улыбается.
Но проходит несколько минут после того, как я возвращаюсь к себе, надеваю наушники и начинаю печатать, как раздается какой-то грохот, что-то бьется, баба вопит на фарси. Вырываю наушники из ушей, несусь в кухню. Вижу у стены рядом с микроволновкой сжавшуюся Пари, руками прикрывает шею, а баба с бешеными глазами тыкает ей в плечо тростью. Осколки стекла от разбитого стакана блестят под ногами.
— Выгони ее! — орет баба, завидев меня. — Прогони эту женщину из моего дома!
— Баба!
Пари вся побледнела. В глазах слезы.
— Опусти трость, баба, ради Господа! И ни шагу. Порежешься.
Я выдираю у него трость, но без боя он ее не сдал.
— Выгони эту женщину! Она воровка!
— Что он говорит? — спрашивает Пари с отчаянием.
— Она украла мои таблетки!
— Это ее таблетки, баба, — говорю я. Опускаю ему руку на плечо, вывожу из кухни. Он дрожит под моей ладонью. Мы проходим мимо Пари, и он чуть не кидается на нее вновь, приходится его держать.
— Ладно, хватит уже, баба. Это ее таблетки, а не твои. Она принимает лекарство от болезни рук.
По пути к креслу хватаю какой-то каталог с кофейного столика.
— Я не доверяю этой женщине, — говорит баба, падая в кресло. — Ты-то не знаешь. А я знаю. Я сразу вора вижу! — Он отдувается, вырывает каталог у меня из рук, начинает остервенело листать его. Потом шлепает им по коленям и взглядывает на меня, вскинув брови. — И чертова врушка к тому же. Ты знаешь, что она мне сказала, эта женщина? Знаешь что? Что она была моей сестрой! Моей сестрой! Вот погоди, еще Султана узнает.
— Хорошо, баба. Вместе ей расскажем.
— Сумасшедшая.
— Мы скажем маме, а потом все втроем засмеем эту сумасшедшую, прогоним прочь. А теперь давай-ка отдохни, баба. Все в порядке. Давай.
Я включаю «Канал погоды», сажусь рядом, глажу по плечу, пока он не перестает дрожать и дыхание у него не замедляется. Через пять минут, не больше, он уже спит.
В кухне Пари сидит на полу, опершись спиной о посудомойку. Потрясенная. Промокает глаза бумажной салфеткой.
— Как же я виновата, — говорит она. — Как неосмотрительно.
— Все нормально, — говорю, доставая из-под раковины веник и совок. Нахожу маленькие оранжевые и розовые таблетки, рассыпанные по полу вперемешку с битым стеклом. Поднимаю их по одной, а стекло сметаю с линолеума.
— Je suis une imbcile[20]. Я так хотела ему сказать. Показалось, может, если правду… Не знаю, о чем я вообще думала.
Высыпаю битое стекло в мусорное ведро. Встаю на колени, поправляю воротник ее рубашки, проверяю плечо, куда баба ее ударил.
— Тут будет синяк. Точно вам говорю.
Сажусь на пол рядом с ней. Она раскрывает ладонь, я высыпаю таблетки.
— Часто он такой?
— Бывают у него кислые дни.
— Может, надо поискать профессиональную помощь, нет?
Вздыхаю, киваю. Я немало думала о том, что настанет то неизбежное утро, когда я проснусь в пустом доме, а баба, свернувшись калачиком на чужой кровати, увидит поднос с завтраком, поданный чужим человеком. Баба задремывает, ссутулившись над столом в какой-нибудь игровой комнате.
— Знаю, — говорю, — но пока рано. Хочу ходить за ним, пока могу.
Пари улыбается, сморкается.
— Понимаю.
Не уверена. Других причин я ей не сообщаю. Я и сама-то едва могу себе в них признаться. А именно — как страшно мне оказаться свободной, невзирая на мое постоянное желание. Страшно, что же будет со мной дальше, что я буду делать с собой, когда бабы не станет. Всю свою жизнь я жила, как рыбка в аквариуме, в безопасности стеклянных стен, за барьером столь же непроницаемым, сколь прозрачным. Я вольна была глядеть на сверкающий мир по ту сторону стекла, представлять себя в нем, если хочется. Но всегда оставалась взаперти, окруженная жесткими неподатливыми границами существования, которое баба для меня создал, — сначала, пока я была юна, создавал сознательно, а теперь, когда он ото дня ко дню угасал, — невольно. Думаю, я выросла в привычке к этому стеклу и теперь в ужасе от того, что, когда оно разобьется, когда я останусь одна, меня вынесет в открытое неизвестное и буду я беспомощно, потерянно трепыхаться, хватая ртом воздух.
Есть правда, которую я редко признаю: мне всегда нужна была ноша — баба у меня на спине.
Иначе с чего я так легко отказалась от мечты о художественной школе, почти не воспротивилась, когда баба попросил меня не уезжать в Балтимор? С чего я бросила Нила, человека, с которым была помолвлена несколько лет назад? Он владел небольшой компанией по установке солнечных батарей. У него было квадратное, иссеченное лицо, которое я полюбила в ту же минуту, как увидела в «Кебаб-хаусе Эйба», когда спросила его, что он желает, и он поднял взгляд от меню и ухмыльнулся. Он был терпелив, дружелюбен, выдержан. Я наврала Пари о нем. Нил не бросал меня ради кого-то там красивее. Я сама все разрушила. Даже после того, как он пообещал принять ислам и выучить фарси, я искала в нем недостатки. А под конец запаниковала и удрала к знакомым углам, морщинам и трещинам моей домашней жизни.
Пари начинает подыматься на ноги. Я смотрю, как она разглаживает складки на одежде, и меня вновь прошибает это чудо — она здесь, в паре дюймов от меня.
— Я хочу вам кое-что показать, — говорю.
Встаю, иду к себе в комнату. Если никогда не уезжать из дома, никто не выгребет у тебя из комнаты твои игрушки и не выложит их на гаражную распродажу, не раздаст твою одежду, из которой ты вырос. Я знаю, что для женщины, которой почти тридцать, вокруг меня слишком много сувениров детства — по большей части они все лежат в громадном сундуке у изножья моей кровати. Вот в него-то я и залезаю. Внутри — старые куклы, розовый пони с гривой, я ее расчесывала, а еще книжки с картинками, все открытки «С днем рождения», все валентинки, что я наделала моим родителям в садике, с раскрашенными фасолинами, блестками и звездочками. Когда мы с Нилом говорили в последний раз, когда я нас отменила, он сказал: Я не смогу ждать тебя, Пари. Я не буду ждать, пока ты вырастешь.
Захлопываю крышку, возвращаюсь в гостиную, где Пари уже устроилась на диване напротив бабы. Сажусь рядом.
— Вот, — говорю я и передаю ей пачку открыток.
Она тянется за очками для чтения на приставном столике, сдергивает с пачки резинку. Смотрит на первую, хмурится. На ней — Лас-Вегас, ночной «Дворец Цезаря», блеск и огни. Она переворачивает ее, читает вслух.
21 июля 1992 г.
Дорогая Пари,
Ты не представляешь, как тут бывает жарко. Сегодня у бабы получился ожог, когда он оперся рукой на капот нашей прокатной машины! Маме пришлось мазать его зубной пастой. Во «Дворце Цезаря» есть римские солдаты с мечами, шлемами и красными плащами. Баба все пытался снять маму с ними, но она ни в какую. Зато я снялась! Я тебе покажу, когда мы приедем домой. Пока все. Скучаю по тебе. Вот бы тебя сюда.
Пари.
P. S. Пока пишу тебе, ем самый обалденный в мире сливочный сандэ с мороженым.
Она берет следующую открытку. Замок Хёрста. Читает надпись — теперь про себя. У него был свой собственный зоопарк! Круто, да? Кенгуру, зебры, антилопы, бактрианы — это которые двугорбые верблюды! А вот открытка из «Диснейленда», Микки-Маус в шляпе чародея, машет волшебной палочкой. Мама вопила, когда из потолка выпал повешенный человек! Ты бы слышала! Бухта Ла-Хойя. Биг-Сур. 17-мильная дорога. Мьюир-Вудз. Озеро Тахо. Скучаю. Тебе бы тут наверняка понравилось. Вот бы тебя сюда.
Вот бы тебя сюда.
Вот бы тебя сюда.
Пари снимает очки.
