Другая машинистка Ринделл Сюзанна
Copyright © 2013 by Suzanne Rindell
© Любовь Сумм, перевод, 2014
© Фантом Пресс, оформление, издание, 2014
1
Мужчины опасались, что печатная машинка лишит нас женственности.
Стоит взглянуть на это приспособление, и станет ясно, о чем тревожились самозваные стражи морали и добродетели. Машинка – будь то «Ундервуд», «Ройял», «Ремингтон» или «Корона» – устройство суровое, тяжеловесное, сплошь прямые грубые углы без игривых изгибов и кокетливых прихотей. И жестокая ярость железных литер, немилосердно молотящих по бумаге. Немилосердно, вот именно: милосердие не входит в обязанности печатной машинки.
Впрочем, едва ли и я что-нибудь смыслю в милосердии: я работала, так сказать, на другом конце этой цепочки. Мое дело – признания. Разумеется, их извлекала из подследственных не я сама, а сержант. Или же лейтенант-детектив. В любом случае это не моя работа. Моя работа – безмолвная, слышна лишь пулеметная очередь машинки: я луплю по клавишам, перепечатываю стенограмму с рулона. Но даже этот шум исходит как бы не от меня, я всего-навсего женщина, о чем сержант вспоминает, когда мы выходим из камеры для допросов. Тогда, легонько прикоснувшись к моему плечу, он с присущим ему достоинством извиняется:
– Мне очень жаль, Роуз, что леди приходится выслушивать подобные вещи.
«Подобные вещи» – изнасилования, ограбления и другие только что прозвучавшие признания. В нашем округе, в районе Манхэттена, именуемом Нижним Ист-Сайдом, недостатка в преступлениях не наблюдается.
Я понимаю, что сержант называет меня «леди» из любезности: на дворе 1924 год, вот-вот наступит 1925-й, и мой статус, по нынешним понятиям, где-то между «леди» и просто «женщиной». Тонкое различие определяется образованием – в этом смысле я могла бы претендовать на такое обращение, хоть и не слишком настойчиво, ведь я закончила всего-навсего курсы стенографисток в Астории, – но, главным образом, происхождением и наличием независимых средств, а я сирота на жалованье пятнадцать долларов в неделю. Собственно, само жалованье лишает меня права зваться леди: у леди могут быть интересы, но никак не работа, а я предпочла иметь крышу над головой и регулярно питаться, нежели обходиться без этих насущных вещей, лишь бы не работать.
Возможно, потому-то мужчины и опасаются, как бы печатная машинка нас не огрубила: она уводит девушек из дома, и уже не на швейную фабрику или в прачечную, но в полицейские участки и бухгалтерские фирмы, куда раньше не ступала женская нога. Мы развяжем ленточки фартуков, на все пуговицы застегнем накрахмаленные блузки и облачимся в тускло-синие юбки – действительно, какая уж тут женственность. В окружении новейших технологий – стенотипов, ротаторов, арифмометров, пневматической почты – женщина, по мужскому мнению, очерствеет, ее нежное сердечко обратится в металл, ревностно подражая меди, железу и стали.
Отчасти и правда: умение печатать привело слабый пол в рабочую обстановку, в которой прежде господствовали исключительно мужчины, – например, в полицейский участок, где мы, машинистки, составляем жалкое меньшинство. Кому-то доводилось слышать о женщинах-надзирательницах или даже увидеть мельком грузную матрону преклонных лет: их присутствие уберегает мужчин-полицейских от обвинений в домогательстве, а претензии такого рода то и дело возникают в профессии, где каждый день приходится гонять проституток гуртом, словно овец. Но сержант не видит в дуэньях пользы и не берет их на работу. Если бы полисменам не требовалось печатать столько показаний и они справлялись с бумагами сами, в нашем участке женщины не появились бы никогда. Машинка послужила мне пропуском в закрытый мужской мир.
Заметьте: в моей работе нет ничего специфически мужского, мускульного. Я бы даже решилась утверждать, что труд машинистки – честное печатание под диктовку, ловкий танец пальцев, бодрое стаккато клавиш стенотипа – самое цивилизованное занятие в современном мире. И насчет всего остального мужчины могут не беспокоиться: хорошая машинистка знает свое место. Она рада уже и тому, что ей, женщине, платят разумные деньги.
И вообще, будь машинка сугубо мужским орудием труда, за ней и сидели бы мужчины, – ан нет. Куда ни глянь, машинистки сплошь женщины, а из этого с очевидностью следует, что данный род деятельности больше подходит нам. За все время работы я видела только одну машинистку мужского пола, и этот джентльмен отличался столь деликатным сложением, что для работы в полицейском участке подходил уж никак не лучше меня. Я могла бы сразу догадаться, что он у нас ненадолго. Порывистые движения пугливой птички, а усики аккуратные, словно их каждый день цирюльник подстригал. Поверх обуви он носил пару чистейших белых гетр. На второй день гетры пострадали: задержанный изверг на них мощную струю табачной жвачки. Мужчина-машинистка, замечу с прискорбием, ужасно побледнел и отпросился в мужскую комнату. После этого он задержался у нас всего на неделю.
– Белые гетры, – качал головой сержант. Он часто пошучивает при мне, показывая тем самым, насколько мне доверяет. – Белым гетрам тут делать нечего, – сказал он, и я поняла, что он рад был избавиться от щеголя.
Само собой, я не стала напоминать сержанту, что лейтенант-детектив тоже носит белые гетры. Лейтенант-детектив и сержант – люди совершенно разные, но они, по-видимому, издавна соблюдают перемирие, хоть и не без труда. Я всегда избегала слишком явно выказывать предпочтение кому-либо из них, ибо тем самым я нарушила бы хрупкое равновесие, от которого зависело их сотрудничество. Но, должна признаться, с сержантом мне иметь дело гораздо легче. Он старше и, быть может, расположен ко мне больше, чем приличествует женатому человеку, однако, я уверена, это отеческая привязанность, и я помню: полицейским сержантом он стал прежде всего потому, что искренне верит в свою миссию – сохранять должный порядок в нашем великом городе.
Более того, сержанту дорог должный порядок во всем, он гордится точным соблюдением всех правил и инструкций. С месяц назад он отстранил подчиненного от работы, на неделю оставив его без содержания, потому что этот полисмен угостил бутербродом с ветчиной бездомного, сидевшего в камере предварительного заключения. Я понимаю (или догадываюсь), отчего разжалобился полисмен: бродяга представлял собой жалкое зрелище, под тонкой тканью рубашки непристойно проступали ребра, а глаза в темных провалах глазниц закатывались, словно очумелые стеклянные шарики. Вслух никто не упрекнул сержанта за недостаток христианского милосердия, но от него вряд ли ускользнуло, о чем подумал кое-кто из его людей. «Подкармливая бездельников, мы даем понять, что в работе проку нет и можно наплевать на правила. Подрываем основы», – напомнил он нам.
Лейтенант-детектив, конечно, старше по званию, но со стороны это можно и не сообразить. Сержант, если понадобится, кого угодно повергнет в трепет. Он невысок, но по другим параметрам крупный мужчина, особенно в талии: прямо над поясом казенных брюк выкатывается внушающее доверие пузо, как у почтенного отца семейства. В последние годы в усах его замелькала седина; кончики усов сержант подкручивает, а также отращивает длинные бакенбарды, хотя их и считают устаревшими. Сержант за модой не гонится, тем более за современной, довольно-таки шокирующей. Однажды, читая газету, он заметил, ни к кому в особенности не обращаясь, что нынешние моды – признак вырождения нации.
Напротив, лейтенант-детектив усов не носит и бреет лицо начисто, что вполне соответствует современным вкусам. Столь же модна и небрежная с виду прическа: он зачесывает волосы назад и смазывает их бриолином, но одна-две пряди непременно выбиваются и лезут в глаза, вынуждая лейтенанта то и дело откидывать их с лица и приглаживать. На лбу у него большой шрам, от центра лба к глазу; как ни странно, шрам придает его чертам выразительность. Лейтенант молод, старше меня разве что на год-другой, а поскольку он детектив, а не патрульный, ему не обязательно носить форму. Одежда у него дорогая, однако носит он ее своеобычно: можно подумать, будто он спрыгнул с постели прямо в рубашку и штаны. Все небрежно, кое-как, в том числе и гетры, отнюдь не такие чистые и белые, как у машинистки мужского пола. Ни в коем случае не хочу сказать, будто лейтенант-детектив не соблюдает нормы гигиены, просто он не слишком опрятен.
Нет, хотя вид у него всегда взъерошенный, я вполне уверена, что с гигиеническими навыками у лейтенанта все в порядке. Он имел привычку, заговаривая со мной, опираться на стол, и я обратила внимание, что от него пахнет мылом «Пирс». Однажды я заметила, что этот сорт мыла вроде бы предпочитают дамы; лейтенант сильно покраснел и, кажется, обиделся, хотя я ничего такого не подразумевала. Отвечать на мое замечание он не стал и потом две недели ко мне и близко не подходил. Мылом «Пирс» от него больше не пахло. Потом как-то раз наклонился над моим столом – со мной не заговорил, молча забрал распечатку, – и я почуяла запах другого мыла, имитацию аромата кожи и дорогих сигар.
С лейтенантом-детективом мне не нравится работать, к примеру, потому, что он обычно расследует убийства, и всякий раз, когда он зовет меня в камеру для допросов, мне, скорее всего, предстоит фиксировать на стенотипе показания подозреваемого душегуба. И в голосе лейтенанта, в отличие от сержанта, не слышно попытки извиниться. Порой мне даже мерещится в его тоне вызов. С виду-то он решителен и деловит – и все же.
Они считают нас слабым полом, но учитывают ли мужчины тот факт, что нам, женщинам, каждое признание приходится выслушивать дважды? То есть сначала я работаю на стенотипе, а затем перепечатываю на обычной машинке, поскольку скоропись мужчины читать не умеют. Для них значки на рулоне, выползающем из стенотипа, все равно что египетские иероглифы. Я могу печатать и перепечатывать такие истории сколько угодно, и моя женская чувствительность страдает не так сильно, как опасаются мужчины, хотя вникать в подробности, как кто-то кого-то зарезал или забил насмерть, и в самом деле не очень-то приятно, особенно перед обедом или ужином. Понимаете, вот в чем беда: едва задержанный перестанет запираться и решит облегчить душу, ему непременно требуется наглядно живописать тот кошмар, который он сотворил. Я человек высоконравственный и отнюдь не склонна смаковать подобные детали, хотя и не желаю обнаружить свое отвращение при лейтенанте-детективе: он-то, безусловно, сочтет это слабостью женской конституции. Уверяю вас, моя конституция выдержит.
И конечно, когда двое выслушивают подобные признания, между ними возникает особого рода близость, а мне не доставляет удовольствия делить эти минуты с лейтенантом-детективом. Жертвами убийц, которых допрашивает лейтенант-детектив, зачастую оказываются женщины, и почти всегда выясняется вдобавок, что перед окончательной расправой негодяй успел всласть поиздеваться над несчастной. Когда я записываю признание арестанта, который жесточайше прикончил молодую женщину, мне чудится, будто в комнате не хватает воздуха, и я ловлю на себе взгляд лейтенанта-детектива: едва доходит до наиболее изощренных надругательств, лейтенант холодно присматривается ко мне. Словно я объект наблюдения, научного эксперимента или психологического опыта – из тех, про которые нынче только и слышно. Я сижу, печатаю, стараюсь вовсе не замечать начальника.
И все же в отличие от сержанта, который по-настоящему печется обо мне, лейтенант-детектив не слишком-то беспокоится, как бы я не услышала такого, что может смутить мой чистый девичий ум. Честно говоря, я толком и не пойму, что он надеется прочесть на моем лице. Вполне возможно, ждет, когда же я потеряю сознание и рухну на стенотип. Кто знает, с них станется: может, он об заклад побился с кем-нибудь из полисменов. Но мы живем в современном мире, где у женщин полно хлопот, не хватало еще поминутно грохаться в обморок, и лучше бы лейтенант-детектив, при всех его современных манерах, перестал ошалелым щенком таращиться на меня и предоставил мне делать мое дело. Потому что я делаю его очень хорошо. На обычной машинке я печатаю 160 слов в минуту, на стенотипе – до трехсот. И в целом я равнодушна к исповедям, которые приходится стенографировать и расшифровывать. Как и сама металлическая машинка, я здесь всего лишь устройство точной записи. Моя обязанность – составить официальный беспристрастный отчет, который в свое время представят в суд. Мой долг – записывать то, что со временем приравняют к истине.
Разумеется, не следует давать волю гордыне и похваляться своей выносливостью. Однажды, выходя из камеры для допросов, я окликнула лейтенанта-детектива – вышло громче, нежели я хотела:
– Я, знаете ли, не размазня!
– Простите, не понял?
Он остановился, обернулся, смерил меня взглядом с ног до головы, снова как ученый, наблюдающий за объектом эксперимента. Он даже подошел чуть ближе, словно мы собирались поговорить по душам, и вновь от него пахнуло мылом с намеком на сигары и хорошо выделанную кожу. Я выпрямилась, слегка откашлялась и постаралась донести до него свою мысль – на этот раз уверенно и внятно:
– Я сказала, что я не размазня. Меня все это не пугает. Ничто не пугает. К истерике я не склонна. Можете не приносить с собой на допрос нюхательные соли.
Последнюю фразу я пустила в ход ради вящего эффекта: на самом деле мы не держим в участке нюхательные соли, да и никто в наши дни их при себе не держит. И я тут же пожалела об этом мелодраматическом высказывании: оно как раз и выставляло меня истеричкой.
– Мисс Бейкер, – начал было лейтенант-детектив, но на том и запнулся. С минуту он пристально всматривался в мое лицо, потом вдруг встряхнулся, словно его внезапно разбудили, и выпалил: – Я совершенно убежден, что вы способны и глазом не моргнув выслушать показания Джека-потрошителя.
И не успела я достойно ответить на эту реплику, лейтенант-детектив развернулся и был таков.
Не уверена, хотел ли он сделать комплимент. Работая бок о бок с десятками полицейских, я научилась различать сарказм и вполне допускаю, что лейтенант позволил себе позубоскалить. О Джеке-потрошителе я мало что знаю. По слухам, он на редкость ловко обходился с ножом.
Больше в присутствии лейтенанта я эту тему не затрагивала. Обычная, более-менее предсказуемая жизнь участка шла своим чередом: сержант соблюдал перемирие с лейтенантом-детективом, а лейтенант-детектив, в свой черед, был со мной вежлив, но обходился без многословия.
И так мы жили вполне ладно, пока не появилась другая машинистка.
Едва она переступила порог, явившись на собеседование, я поняла: происходит что-то необычное. В тот день она вошла в участок очень тихо, очень спокойно, и все же я почувствовала: это затишье в глазу бури. Темный зрачок в средоточии непостижимой стихии, где в опасных пропорциях смешиваются жар и холод. Вокруг нее все было обречено измениться.
Вероятно, обозначать ее как «другую машинистку» не совсем точно: другие машинистки в участке были всегда. Я – одна из трех. Кроме меня была сорокалетняя Айрис с вытянутым лицом, острым подбородком и серыми птичьими глазами. Каждый день она меняла разноцветные галстуки. Айрис всегда охотно соглашалась поработать сверхурочно, и в участке это ценилось. («Преступники не отдыхают по воскресеньям и в праздники», – говаривал сержант.) Что же до семейного положения, замужем Айрис не бывала, да и вряд ли думала об этом.
А еще Мари, во многих отношениях противоположность Айрис. Мари кругленькая, веселая, слегка прихрамывает: в детстве омнибус проехался ей по левой ноге. Не достигнув и тридцати, Мари успела дважды побывать замужем: первый муж сбежал от нее с девчонкой из кордебалета. Мари так и не сумела отыскать его и оформить развод по всем правилам и, махнув рукой на юридические тонкости, взяла и вышла за другого, некоего Хорэса, который добр к ней, вот только все хворает подагрой. Мари работала в участке, потому что не питала иллюзий, будто Хорэс ее обеспечит. Она сентиментальна и вышла замуж по любви, хотя заведомо было ясно, что подагра все чаще будет удерживать Хорэса в постели. За спиной Мари парни грубовато шутили: с ее искалеченной левой ногой и распухшими от подагры ногами мужа им только чертов вальс отплясывать. Разумеется, в лицо Мари никто такого не посмел бы сказать, но она неглупа и прекрасно знала, о чем перешептываются коллеги, однако давно решила делать вид, будто ничего не замечает. Ради легкого духа товарищества она готова была пойти на небольшие жертвы, и в результате всем нравилось работать с ней.
И я, разумеется. К тому времени я проработала в участке чуть больше двух лет и уже приобрела репутацию самой проворной и аккуратной из трех машинисток. Втроем мы управлялись со всеми нуждами участка, оформляли протоколы задержаний, печатали признания и вели переписку. То есть мы всё успевали, пока не вступил в полную силу акт Волстеда,[1] – тут у нас работы заметно прибавилось.
Поначалу сухой закон не приобрел популярности среди полицейских, и нарушителей они преследовали безо всякого усердия. Патрульные ворчали и норовили уклониться от помощи Антиалкогольной лиге, закрывавшей один «водопой» за другим. Когда полицейским попадали в руки фляги с самогоном, преступника зачастую отпускали на все четыре стороны, довольствуясь предупреждением и, само собой, конфисковав улики. Вопреки стараниям Женского христианского союза за умеренность убедить нацию, что дьявол сидит в спиртных напитках, верили в это не все. И порой судья не находил в себе довольно праведного гнева и мирволил бутлегерам, сколь бы вопиющим и возмутительным ни было их правонарушение. «С какой стати отказывать мужчине в праве опрокинуть стаканчик после рабочего дня?» – пожав плечами, во всеуслышание заявил однажды лейтенант-детектив.
Так оно и шло какое-то время. Порой мужчины из окрестных кварталов – по большей части чьи-то мужья и отцы – попадались на продаже контрабандного спиртного, и их выпускали, сделав внушение. Никому не хотелось браться за дело всерьез.
Но, как говорится, скрипучее колесо выпросит себе смазку. В нашем случае скрипучим колесом оказалась помощница генерального прокурора Мейбл Виллебрандт,[2] а вместо смазки она получила нас. Я не эксперт и не утверждаю, будто детально разбираюсь в обстоятельствах карьеры миссис Виллебрандт, но, судя по тому, что я читала в газетах, она пользовалась сомнительной славой человека, берущегося за те случаи, когда закон не применяется со всей строгостью, – случаи, которые ее коллеги-мужчины из лени или же благоразумия предпочитали не ворошить. С поразительным воодушевлением она тащила эти дела в суд, заодно попадая и на первые полосы газет. Полагаю, в ангела-покровителя безнадежных судебных дел миссис Виллебрандт превратилась неслучайно: она ведь женщина и ничем не рисковала, даже берясь за непопулярные дела. Если женщину постигнет профессиональный провал, это совсем не то же самое, что карьерная неудача для мужчины. Однако выяснилось, что миссис Виллебрандт на поражение отнюдь не настроена: она показала себя хитроумной и упорной особой. Найти общий язык с мэром Хиланом[3] ей было трудно, однако она сумела «вразумить» его супругу Мириам. Вдвоем эти дамы подняли шум в прессе, заявили на всю страну, что Нью-Йорк обязан сделаться примером и не щадить усилий, чтобы превратиться в образцовый «сухой» город. Рассказываю я об этом затем, что в результате успехов миссис Виллебрандт на политическом поприще наш участок выбрали для проведения «Благородного опыта». Потому-то я и говорю: мы послужили смазкой для скрипучего колеса миссис Виллебрандт.
Официально нас именовали первым в городе оперативным подразделением, по образцу которого позднее собирались реформировать и другие участки. Увеличился штат патрульных, нам вменили в обязанность поиск подпольных баров и проведение рейдов. Сам по себе полицейский участок устроен сложно. Это химическое соединение, вроде рецептурной смеси: изменишь ингредиенты – и приходится ждать, пока в составе вновь восстановится равновесие. Наши полицейские вовсе не радовались появлению чужаков, а тем более дополнительным служебным обязанностям – внезапным налетам на «водопои», – ведь после этого представителей власти в наших местах невзлюбили пуще прежнего. Но выбора ни у кого не было, и, пока рядовые унывали, сержант всерьез присматривался к своему новому долгу. Мне кажется, он воспринял это как профессиональное повышение и как честь для себя, и однажды наступил судьбоносный день, когда сержант возвестил: каждого, кто провезет хоть бутылку виски через границу между штатами Нью-Йорк и Нью-Джерси, подобает преследовать по всей строгости закона. В итоге по горло загружены оказались не только полицейские, но и все машинистки участка. Вскоре необработанные бумаги, скопившись, застопорили всю систему, а камера предварительного заключения превратилась в клуб, где бутлегеры совещались с коллегами и конкурентами и договаривались о сотрудничестве, дабы впредь не попадаться полиции.
И тогда сержант позвонил в агентство занятости и попросил прислать еще одну машинистку.
Когда Одалия явилась на собеседование, она еще не сделала стрижку, иначе вряд ли сержант предложил бы ей работу (хотя лейтенант-детектив наверняка не имел ничего против). Еще до того как Одалия остригла волосы, я заподозрила, что лейтенант-детектив питает склонность именно к таким вызывающим прическам – и к женщинам, которые осмеливаются их носить.
Мне запомнился и другой день, когда Одалия, переступив порог, сняла шляпу-колокол и мы увидели угольно-черные волосы, колоколом же накрывавшие ее голову. Она обрезала их чуть ниже подбородка – ровная, четкая линия. Стрижка выявила в лице Одалии нечто смутно восточное, в нынешнем вкусе, особенно экзотичными казались разрез глаз и лаково-черные волосы, такие блестящие, словно голову ее облекал надраенный шлем. И помню также, как перехватила устремленный на Одалию из дальнего угла взгляд лейтенанта-детектива. Несколько раз в тот день он делал Одалии комплименты – и ее вкусу, и решимости. Что же касается сержанта, официально он эту прическу никак не комментировал, только пробормотал сам себе под нос за обедом, мол, насчет женщины с остриженными волосами мужчина может составить неверное мнение.
Впрочем, это все позднее, а в день собеседования, как я уже говорила, волосы Одалии еще были длинными. В то утро она явилась в участок, умеренно напудрив лицо и аккуратно уложив волосы в пучок. Еще я отметила белые перчатки и дорогой с виду дамский костюм под цвет ее глаз, голубых, как яйцо малиновки, но самое сильное впечатление на меня произвел ее голос, ибо он полнее всего раскрывал истинный характер этой женщины – тот характер, который мне еще предстояло узнать. Голос хрипловатый, с негромким, энергичным раскатом: собеседник невольно приковывался взглядом к детскому рисунку губ, стараясь расслышать каждое слово. Таким ее голос оставался, пока Одалия не обрадуется или не рассмеется, – тогда он мелодично изгибался, восходя и нисходя, словно кто-то разыгрывал гаммы на пианино. Парадоксальное сочетание невинного изумления и дьявольской искушенности околдовывало всякого, кто слышал этот голос, и порой я задумываюсь – даже сейчас, – от рождения ли она им обладала или выковала годами прилежной практики?
Собеседование закончилось быстро. Едва ли сержанту или лейтенанту-детективу требовалось что-то узнать о новой машинистке кроме того, как быстро она печатает (они проверяли ее с хронометром, а она смеялась, словно мужчины затеяли умную и увлекательную игру), хорошо ли выглядит и как у нее обстоит дело с манерами. Больше ведь от машинистки ничего не требуется, тем паче что Одалия со своим необыкновенным голосом сразу же их очаровала. На вопрос, готова ли она выслушивать крайне малоаппетитные подробности преступных актов тех личностей, которых доставляют в участок, она снова ответила музыкальными переливами смеха, а затем, вернувшись к обычному своему густому голосу, пошутила: она, дескать, не из щепетильных, ей лишь бы аппетитными оставались ее обеды в ресторане «У Мокин». По-моему, отнюдь не остроумная реплика, но сержант и лейтенант захихикали. Мне кажется, уже тогда они старались угодить новенькой. Я прислушивалась к их разговору издали, из-за своего стола: они сказали, что принимают ее на работу, пусть выходит с понедельника. В этот момент – готова присягнуть – взгляд Одалии мгновенно метнулся прочь, на кратчайший миг задержался на моем лице и почти незаметная улыбка приподняла уголки ее губ. Но все произошло так быстро, что впоследствии я не была даже уверена, в самом ли деле она посмотрела на меня.
– Чертовски приятная девчонка, – заявил лейтенант-детектив, как только Одалия ушла. Выражение примитивное и просторечное, однако точно передавало то, чего я не успела вполне осмыслить. Я была моложе Одалии – вероятно, даже лет на пять моложе, – но ей слово «девчонка» подходило, а мне вовсе нет. Отчасти в этом и заключалось ее обаяние: Одалия подавала себя как взрослую, но девчонку. Самый воздух вокруг нее наполнялся веселым возбуждением, и она увлекала, она словно вовлекала тебя в тайный заговор. Ее голос звенел озорством, и казалось, что вопреки томности манер и изысканности нарядов она свой парень – и на дерево вскарабкается, и на теннисном корте любому задаст трепку. И кое о чем еще я начинала догадываться. Раскованность Одалии указывала на привилегированное воспитание, на детство, в котором были и автомобили, и теннисные корты, – все то, чего не видывала я и, осмелюсь предположить, недополучили сержант с лейтенантом-детективом. Да, ее поведение намекало на привычку к благополучию, но – предусмотрительно – без каких бы то ни было конкретных примет. Непривычное для полицейского участка явление, однако мы не решались его анализировать. Мы затаили дыхание, как будто к нам приблизилось некое диковинное существо, которое мы опасались спугнуть. Никто из служащих участка не отважился спросить, по какой причине богатая молодая женщина предстала перед нами, смеясь и словно бы радуясь тому, что ее принимают на незначительную должность машинистки. Я всегда гордилась своей проницательностью и критическим оком, но даже на том раннем этапе знакомства, когда я относилась к Одалии с неодобрением, единственный, естественный, казалось бы, вопрос я так себе и не задала: зачем ей вообще понадобилось работать? Одно скажу: яркое сияние ослепляет, и тут каждый может дать маху.
В тот день, распрощавшись, получив указание выйти с понедельника, она прошлась по участку девчачьей легкой походкой, отворила дверь, шагнула за порог – и тут что-то оторвалось от лацкана ее голубого жакета и со звоном покатилось по полу. Мой взгляд метнулся к той плитке, где в свете голых электрических лампочек поблескивала упавшая вещица. Я знала, что следует окликнуть Одалию и вернуть ей это, но я промолчала, и Одалия так и вышла за дверь, вроде бы ничего не заметив. Дверь захлопнулась, а я еще несколько минут просидела неподвижно, точно оцепенев. Наконец любопытство принудило меня действовать. Я тихонько поднялась и подошла к лежавшему на полу предмету.
Это оказалась брошь – весьма дорогая с виду, узор из опалов, бриллиантов и черных ониксов, и форма наисовременнейшая – звезда с расходящимися лучами. Что-то было в этом украшении от самой Одалии, как будто безделушка в миниатюре воспроизводила свою хозяйку. Одним быстрым движением я подхватила ее и вернулась к столу, крепко стиснув в руке свою находку, острые лучи впивались в ладонь. Я сидела, держала прекрасное украшение под столом, на коленях, и тайком любовалась, как загипнотизированная. Даже в сумраке брошь мягко мерцала. Наконец, меня окликнули и поручили очередную перепечатку. Пришлось стряхнуть с себя колдовское наваждение. Я выдвинула ящик стола, засунула брошь как можно глубже, за стопку бумаг, сказала себе, что верну ее Одалии, как только та явится в понедельник на работу, но где-то в глубине души, кишками чуяла: это ложь.
До конца дня я так и жила с этим странным чувством: меня все время что-то отвлекало, будто на периферии зрения мелькала точка, на которую я не решалась поглядеть в упор. И уже тогда я заподозрила, что Одалия уронила брошь нарочно, испытывая меня. Задним-то числом я отчетливо различаю характерную для нее уловку, словно улику, почерк преступника: Одалия заманила меня в ловушку, в равных пропорциях смешав соблазн и стыд. С тех пор я была неразрывно с ней связана и все собиралась, но никак не осмеливалась спросить, знает ли она, что я тайно присвоила себе чужое. И все это – когда мы еще не были официально знакомы и не обмолвились ни словом.
2
Не стану обманывать и намекать, будто уже на этой ранней стадии я вполне осознавала то влияние, какое Одалии предстояло оказать на мою жизнь и на участок в целом. Я уже говорила, что заметила нечто, едва Одалия переступила порог, и это правда, однако вряд ли я смогла бы объяснить, в чем дело, или предсказать, в какой мере это отразится на мне лично. После первой встречи мысль об Одалии вызывала лишь слегка неприятное ощущение в желудке и ничего более серьезного или конкретного. До конца недели я несколько раз выдвигала ящик стола, украдкой бросала взгляд на брошку и думала об Одалии, но служебные обязанности не оставляли времени для размышлений. Вероятно, брошек у нее много, уговаривала я себя. Она, должно быть, и не заметила убыли в своей коллекции. Ее это особо и не огорчает, рассуждала я. Мне представлялось, как я небрежно возвращаю ей украшение, – и представлялось, как я столь же небрежно забываю его вернуть. Что в первом сценарии, что во втором – совершенно бестрепетно. Дескать, мне на брошку наплевать, нисколько она меня не интересует. В этом была великая свобода: вообразить себя такой равнодушной, чуть ли не пресыщенной, мне и дела нет до экзотической птахи с ее редкостными сокровищами. А потом наступили выходные, когда мне даже в мыслях не виделись ни брошь, ни Одалия.
В ту пору я, как большинство незамужних девиц моего возраста и экономического положения, жила в пансионе. Хозяйкой пансиона была молодая вдова по имени Дороти (она предпочитала, чтобы ее называли Дотти), с прилизанными волосами цвета воды из-под грязной посуды и четырьмя малышами. Тяготы деторождения и тоска домоводства преждевременно ее состарили, лицо покраснело и пошло пятнами, словно обветрилось, кожа под глазами обвисла, и наметился второй подбородок. Но едва ли ей минуло тридцать. По правде говоря, подозреваю, что было ей лет двадцать восемь или двадцать девять, не больше. Разумеется, в наше время столь молодые вдовы не диковина. Обыкновенная история: муж Дотти пропал на той недоброй памяти войне, которая поглотила так много молодых людей нашего поколения и даже косточек не выплюнула. Если бы не дети, которым она поминутно требуется, она бы, говорила Дотти, поехала на поля прежних сражений, что еще не зарубцевались вдоль границы Франции и Германии, посмотрела на место мужниного упокоения, – то место, говорила она, где Дэнни, несомненно, задохся от горчичного газа.
Дэнни и Дотти; их имена были так уютно созвучны, так дополняли друг друга – тем горестнее утрата Дотти и ее печаль. Лишний раз глотнув напитка из кухонного шкафчика (она именовала его кулинарным хересом, и запас таинственным образом пополнялся вопреки сухому закону), Дотти порой пересказывала мне сцену гибели Дэнни так, будто наблюдала ее воочию. Она была свято уверена, что труп его свалился в окоп и лежит там, кое-как присыпанный, затерянный среди сотен длинных вздувшихся насыпей, которые, по слухам, до сих пор извилистыми шрамами бороздят французские поля. Младшему ребенку Дотти было три с половиной года; не уверена, что расчет подтвердил бы отцовство Дэнни, однако Дотти я на это никогда не намекала: дань с постояльцев она взимала умеренную, и я вовсе не желала недоразумений. К тому же мне доводилось неоднократно слышать, будто одиночество в военную пору – особый род одиночества, ненасытнее прочих.
Я и сама кое-что понимала в одиночестве, хотя никогда не бывала одна, в пансионе это невозможно. Пансион располагался в буром кирпичном особняке из песчаника, типичном для Бруклина и довольно обветшалом. Жалкое состояние дома я объясняла тем, что, будучи вдовой, Дотти не имела под рукой мужа, который мог бы производить повседневные мелкие починки, а ее ограниченный доход не позволял нанять рабочих даже для самого неотложного ремонта. Одной семье этот дом был бы, пожалуй, великоват, но не восьми взрослым и четырем детям, которые теснились там в мою бытность. Само собой, беготни и шума хватало.
И даже моя комната не обеспечивала мне той укромности, на какую вроде бы я имела право рассчитывать. Помещение было просторное, но его разделили пополам, развесив на бельевой веревке несколько серых, в скверных пятнах, простыней. «Полуприватной», если не ошибаюсь, именовала эту комнату Дотти в газетном объявлении. Вряд ли она пыталась кого-то обмануть, в общем-то, описание было довольно точным, к тому же брала она за проживание меньше, чем в иных пансионах, но, с другой стороны, этот взнос удваивался, когда в комнате поселялись двое, и превышал ту сумму, которую Дотти получила бы, сдай она комнату целиком одному жильцу. Пожалуй, выгодность или невыгодность любой сделки определяется точкой зрения, и ничем иным.
Соседка была моей сверстницей – девушка с каштановыми волосами, щекастая, с ямочками под коленками. Звали ее Хелен, и это имя, боюсь, вскружило девице голову: судя по поведению, порой она путала себя с Еленой Троянской. Наверное, нехорошо так говорить. И все же я повидала немало кокеток, но мало кто так красовался, как эта Хелен: вечно крутилась перед зеркалом – и так голову повернет, и эдак, изображая на лице то радость, то восторг. При ее мясистой физиономии выглядело это, словно тесто месят, придавая ему форму пончика или слойки, и гримасничала она не слишком-то убедительно. Сама Хелен ничего такого не говорила, но я подозреваю, что она питала честолюбивую мечту выступать в театре. В ту пору, когда мы жили бок о бок, она работала продавщицей и считала это занятие куда более достойным, чем работа машинистки в полицейском участке. Вот из этого она тайны не делала и частенько норовила меня подбодрить, хоть я и не давала повода.
– Не горюй, Роуз, не вечно же тебе работать в этой дыре. Непременно подвернется что-нибудь получше. Избавишься от мужских костюмов, я помогу тебе подобрать милые вещички, со вкусом. – «Со вкусом» было ее любимое выражение, однако я быстро поняла, что ее вкус существенно отличался от моего.
Когда я въехала в пансион, Хелен уже там жила и, соответственно, занимала лучшую половину комнаты – ту, что подальше от двери. Мне не было надобности проходить через ее полукомнату, и ее укромность не нарушалась, зато телеология понуждала Хелен на пути в спальню или из спальни проходить через мою половину, и она не стеснялась при этом шуметь и частенько оставляла с моей стороны свою обувь и чулки. Я также подозреваю, что она заранее переставила мебель, чтобы все ценные предметы оказались на ее половине. Впрочем, такова человеческая натура. Кто поручится, что я не поступила бы так же, если бы поселилась в пансионе первой?
Так или иначе, всю неделю Хелен изрядно суетилась в ожидании джентльмена, которого собиралась принять у себя в пятницу вечером, а потому, едва я переступила порог, мои размышления о работе и Одалии были прерваны кривляниями Хелен. Разумеется, по пути домой я понятия не имела, сколь заметную роль мне предстоит сыграть на ее свидании. Это запоздалое открытие поджидало меня, словно медвежий капкан, – он захлопнулся, как только я добралась до пансиона.
Домой из участка я ездила на трамвае через Бруклинский мост, а остаток пути проходила пешком. Мимо проносились автомобили, непрерывно завывали клаксоны и урчали двигатели, но я превратила этот путь в разумный ритуал и на ходу перебирала подробности миновавшего дня. В ту пятницу в участке произошли странные, встревожившие меня события. Утром мы составляли протокол показаний, задержанный поначалу казался совершенно трезвым, но, как выяснилось, был в стельку пьян и, возможно, не вполне в здравом уме.
Я вошла в камеру для допросов вместе с лейтенантом-детективом и, как всегда, начала печатать. Сперва все было как обычно: заурядная супружеская ссора, в ход пошел кухонный нож и свершилось убийство – «непредумышленно, по страсти», как выражаются адвокаты на суде. Не то чтобы я часто ходила на заседания, но, да, временами это бывает любопытно, и всякий раз меня удивляла странная последовательность слов «непредумышленно» и «по страсти», как будто «непредумышленно» относится к страсти, а не к самому деянию. В любом случае, история этого человека была мне вполне знакома, и я печатала показания не вслушиваясь, механически.
Но, к нашему удивлению, спустя минут десять задержанный внезапно пустился описывать совсем другое преступление: он-де утопил мужчину в Ист-Ривер. Я подняла глаза, мы с лейтенантом-детективом растерянно переглянулись, и он пожал плечами: мол, что ж, если парень вздумал признаться в двух убийствах, пусть намыливает себе веревку. И, стараясь не напирать, лейтенант перестал расспрашивать подозреваемого о жене и переключился на таинственное утопление. Настойчивая интонация допроса исчезла, лейтенант-детектив будто надавил на тормоз, сбрасывая скорость. Атмосфера ощутимо изменилась: словно беседовали два приятеля, и о делах маловажных, например о погоде. И я инстинктивно поддалась этому настроению, мои пальцы едва касались клавиш стенотипа, я вжалась в стену, как бы оставляя мужчин наедине. Подозреваемый подался ближе к лейтенанту-детективу и перешел на шепот. Это мэр приказал утопить того человека, сказал он. Не убийство, а исполнение задания. Я вновь оглянулась на своего начальника и увидела, как он пытается напустить на себя равнодушный и недоверчивый вид, но едва прозвучало имя мэра Хилана, он вздрогнул и непроизвольно поджал губы.
– Почему же, – спросил лейтенант-детектив снисходительно – мол, он всего лишь мирволит подозреваемому, – почему же мэр приказал вам напасть на этого человека?
– Потому что он – член незримого правительства! – ответил подозреваемый. – Того, подкупленного!
Когда он выкрикнул последнее слово, даже до меня донесся запах самопального виски. Подозреваемый громко икнул. Выражение «незримое правительство», как я поняла, было позаимствовано из неоднозначной речи, в которой мэр Хилан рассуждал о закулисном влиянии на политику Рокфеллера и других богачей.[4] Речь мэра прошла сквозь фильтр выпивки, а то и умственного расстройства, и в этом виде нам довелось выслушать ее ошметки. Лейтенант-детектив попытался овладеть ситуацией и изменить ход допроса, но не успел: подозреваемый разыкался еще громче и пришел в состояние крайнего возбуждения. Он орал во весь голос:
– Это приказ мэра! Я – борец за справедливость. Солдат справедливости, говорю вам!
Тут как раз сержант приоткрыл дверь глянуть, из-за чего такой шум. Завидев сержанта, подозреваемый сорвался со стула и взмахнул рукой, отдавая честь:
– К службе готов, господин мэр, сэр!
Сержант заморгал, в изумлении взирая на салютующего арестанта. Шрам на лбу лейтенанта-детектива пошел волнами, так сильно он нахмурился, пытаясь понять, что же тут происходит. Нам понадобилось несколько минут, чтобы осознать: мы стали свидетелями нелепой путаницы, квипрокво. Подозреваемый вдруг резко крутанулся, его с потрясающей силой вывернуло наизнанку, он рухнул на пол и остался лежать, прижавшись щекой к плитке и вывалив мясистый язык. Камера наполнилась отвратительным запахом дешевого полупереваренного спирта. Сержанта все это отнюдь не позабавило.
– Уберите его отсюда, – только и сказал он и ушел.
Мы посидели в растерянности, потом лейтенант-детектив встряхнулся, вздохнул и поднялся. Он высунулся за дверь и позвал двух помощников унести пьяницу, который уже громко храпел на полу. Я стала прибирать на столе, где стоял стенотип, вынула напрасно потраченную бумагу – вряд ли этот протокол кому-нибудь понадобится. Показания пьяного нельзя представить в качестве свидетельства, тем более когда подозреваемый сам не понимает, что несет. Он валялся как мешок картошки, даже глаз не приоткрыл, когда его подняли и поволокли прочь.
– А я думал, он трезв, – пробормотал лейтенант-детектив, словно обращаясь сам к себе.
– И мне тоже так казалось, – подхватила я. – Ни запашка, и поначалу говорил вполне связно. Оба мы обманулись.
Лейтенант-детектив удивленно оглянулся на меня. У нас уже много месяцев не случалось столь пространных бесед. Он внимательно присмотрелся ко мне, по лицу его медленно расплывалась благодарная улыбка – вроде бы лестная для меня, однако я смутилась и отвернулась. Мы вместе принялись наводить порядок, тщательно обходя рвотные массы в самом центре камеры.
– Он ведь и в самом деле – немного, но есть, – произнес вдруг лейтенант-детектив.
– Кто? Что есть?
– Сержант. Смахивает на мэра Хилана.
Я так и ощетинилась:
– Как некрасиво. Хотя, по правде говоря, меня такое ваше отношение не удивляет. – Голос сорвался на визг. Смутный страх охватил меня. Я побыстрее сложила стопку бумаг и устремилась к двери.
– Разве это оскорбление? – спросил лейтенант, удивленно распахнув глаза.
Это уж слишком. На пороге я резко развернулась и отчитала его:
– Мэра Хилана называют коммунистом, а сержант, как вам прекрасно известно, отнюдь не из грязных большевиков. Он – порядочный человек. – Я запнулась, но все же договорила: – И вам бы только на пользу пошло брать с него пример…
На том я оборвала отповедь, запоздало припомнив свое подчиненное положение, а главное, желание сохранить работу. Пусть лейтенант-детектив молод и никого не уважает, но официально-то он стоит надо мной и над самим сержантом. Не годится слишком дерзко ему выговаривать. Итак, я смолкла, дожидаясь, что он меня одернет. Но он лишь смотрел на меня, и смотрел как-то странно – с жалостью?
– Считайте, убедили, – сказал он.
Это прозвучало так неожиданно, что я с минуту постояла, ошеломленно моргая. Наконец, не желая выяснять, насколько искренней была эта реплика, я молча покинула камеру.
Тут было над чем подумать. На моей работе то и дело сталкиваешься с буйными, буйные, естественно, буянят, но события пятницы набухали зловещим абсурдом. А уж этот разговор с лейтенантом-детективом! Что-то в нем мерещилось унизительное: я сорвалась, выступала не по чину.
За Бруклинским мостом я вышла из трамвая и зашагала домой, все еще погруженная в эти мысли, вспоминая сумасшедшего, который то ли утопил, то ли не топил человека в Ист-Ривер, воображая серьезное лицо лейтенанта-детектива и новую машинистку, которая приходила на собеседование (имя ее музыкальным эхом отдавалось в голове, в такт шагам, словно детская песенка: О-да-ли-я, О-да-ли-я, О-да-ли-я). Думала я и о брошке, и что бы сказал сержант, если б узнал, какое сокровище спрятано в ящике моего стола за стопкой бумаг. Также я поразмыслила о внешнем сходстве сержанта с мэром Хиланом – по правде говоря, тут с лейтенантом-детективом можно было согласиться. Все эти и прочие мысли проносились по закоулкам моего сознания, пока я машинально шагала домой, ничего вокруг не видя.
И в таком состоянии я вовсе не была готова к засаде, что поджидала меня в пансионе. Первым делом я почуяла запах: горячий, с паром, аромат рагу. Это как раз было знакомо, ведь в доме вечно пахло вываренными на плите костями, по большей части куриными, но случалась и говядина. Всепроникающий дух распространялся по комнатам, и я часто гадала, не пропитал ли он мои волосы и одежду. Быть может, я, сама того не зная, благоухаю среди коллег в участке, а они стесняются мне намекнуть. Но на сей раз, войдя в дом, я тотчас учуяла иные запахи, помимо привычных, – аромат перекипевшего кофе и одеколона. И сигарет. Да, сигаретами пахло очень сильно.
Я заглянула в гостиную – и окунулась в густой табачный дым. Бледно-меловое облако скапливалось под слабым лучом потолочной лампочки – еще одна странность, Дотти редко позволяла нам жечь электричество днем. Я заморгала и, когда глаза попривыкли к тусклому освещению и едкому дыму, различила две мужские фигуры бок о бок на диване, в одинаково небрежной позе, лодыжка на колене. Сначала я подумала, что дым помрачил мне зрение, но тут же поняла, что причина не в этом, в глазах не двоилось: передо мной сидела пара близнецов, даже одетых и причесанных схоже.
– Вы, должно быть, Роуз, – сказал тот, что справа.
Ни один не приподнялся с дивана – хотя этого требовала элементарная вежливость, – и я тоже стояла и молча на них смотрела. Отметила, что оба одеты в клетчатые пиджаки с одинаковым рисунком, но разных оттенков, а мокасины и канотье – даже без отличий. Однако в существовании яхты, где они отдыхали бы в этих мокасинах и канотье, я усомнилась, судя по другим приметам: чернильным пятнам на подушечках больших и указательных пальцев правых рук. Клерки или бухгалтеры, надо полагать.
Молчание прервали, влетев в гостиную, Дотти и Хелен – каждая тащила поднос, уставленный угощением к кофе, и чашки стучали о блюдца, как зубы на холоде.
– А, вот и ты! – воскликнула Хелен так, словно все они с нетерпением ждали моего появления.
Обе поставили подносы, и Дотти принялась разливать подгорелый кофе из замурзанного, давно потускневшего серебряного сосуда.
– Познакомься с моим кавалером Бернардом Креншо. – Это имя из ее уст прозвучало как Бюрнарр. – А это его брат Леонард Креншо, – добавила Хелен, слегка поведя рукой.
Бернард и Леонард. Жертвы дурацкой традиции рифмовать близнецов, как будто это не две самостоятельные личности, а вариации на одну и ту же тему. Знаю, многие матери не устояли перед этой благодушной привычкой.
– Так-то Бенни и Ленни, – сообщил тот, что справа.
Приличия ради я сумела подавить смешок. Мало им созвучных имен – понадобились совпадающие до одной буквы уменьшительные. Но смеяться вслух было бы неприлично. Я не одобряю в других людях невежливости и не применяю к себе двойные стандарты. Я присмотрелась к близнецам, гадая, который же из них Бенни, «кавалер» Хелен, – весьма в ее духе употребить такое словцо. В дополнение к тем гримасам, которые Хелен тщательно отрабатывала перед зеркалом, у нее и многие обороты речи звучали до странности аффектированно. «Мое семейство родом с Ю-у-уга», – как-то раз с оттяжечкой сообщила она случайному знакомому. Ну да, если считать за южные края Шипсхед-Бэй. На самом деле все ее «семейство» уже несколько поколений осваивало Бруклин.
Дотти меж тем суетилась с озабоченным видом человека, которому на голову без предупреждения свалился важный гость – да еще и удвоился, ничуть не смущаясь неудобством, доставленным принимающей стороне. Но я-то хорошо знала Дотти: втайне она была довольнехонька возможностью развлекать сразу двух молодых людей и наслаждалась ролью замученной хозяйки.
– Вы уж извиняйте, сервиз староват, – сказала она, именуя сервизом серебряный сосуд с кофе. – Кабы я знала, что вы на кофе туточки останетесь, я б его надраила, чтоб не так паршиво гляделся.
Вероятно, Дотти напрашивалась на комплимент, однако не преуспела. Обращалась она главным образом к близнецу справа, у которого в расцветке пиджака преобладал красный.
Видимо, решила я, справа – Бенни; это он удостоил меня одной фразой, назвав их уменьшительные имена.
– Мы как раз говорили, что мне нужно позвать подружку, раз Бенни привел Ленни, – пояснила Хелен.
Бодрый тон этого замечания показался мне натянутым, и тут я сообразила, о чем она горюет: Бенни не выдавался в единственном экземпляре – куда бы он ни пошел, к нему прилагался брат-близнец, которого Хелен вовсе не хотела тоже развлекать и ублажать. И тут она обернулась ко мне.
– Неплохо сегодня выглядишь, – сказала она. Пустая фраза, нужно как-то уточнить комплимент. Но за что похвалить? В поисках положительных качеств Хелен оглядела меня с головы до ног и, судя по всему, не слишком одобрила. – Ты такая… – начала она, так и не придумав, что же в моей внешности имеет смысл отметить, – такая… здоровая.
– Хелен! – укоризненно перебила ее Дотти.
– Что не так? Я сделала ей комплимент. Обычно она бледная, замученная! Но ты глянь, дорогая, – она вновь обернулась ко мне, – полюбуйся, какая ты сегодня румяная, просто загляденье! Дурочка будешь, если не пойдешь с нами гулять… Надень что-нибудь из моих вещей, – поспешно добавила она. Даже если я нынче «загляденье», она не выйдет со мной на люди, пока я не сменю костюм, в котором ходила на работу.
– Я бы пошла, кабы могла, – вздохнула Дотти. – Но, само собой, за детьми присмотреть некому.
Надо полагать, то был намек – тут бы мне и вызваться. Обе перспективы малопривлекательны, однако с Хелен и близнецами я хотя бы поужинаю. Дотти ждала, секунды тикали, и взгляды, которые она бросала на меня, изрядно пропитывались мышьяком. Помимо Хелен и меня в пансионе проживало еще пять постояльцев, но все были довольно пожилые люди и никак не годились в няньки к четырем малышам. Старик Уиллоуби с глазами молочной голубизны, от которого разило до тошноты приторным одеколоном, охотно остался бы с детьми наедине, и Дотти зорко оберегала их от такого общения.
Я перевела взгляд с горестного лица Дотти на обеспокоенную физиономию Хелен и сделала вывод, что завидное приглашение получила лишь потому, что другой кандидатуры не нашлось.
После чашки кофе меня по умолчанию сочли на все согласной, поспешно отвели наверх и заставили примерить множество не по мне скроенных платьев с рюшечками. Наконец одно из них удостоилось одобрения Хелен, и мы спустились, я – в ее платье, которое весьма ненадежно сидело на моей тощей, что уж тут скрывать, фигуре, так что пришлось закрепить его тремя стратегически распределенными ленточками из черного атласа. Тот близнец, что молчаливее (пиджак в синюю клетку), – кажется, я научилась отличать Ленни – нехотя попытался сделать комплимент моему платью, но я сочла это оскорбительным, ведь не далее как пятнадцать минут назад близнецам ясно дали понять, что наряды ни в коем случае не мой выбор и не моя заслуга. Однако, соблюдая приличия, я пробормотала в ответ «спасибо». Мы попрощались с Дотти, которая убирала свой «сервиз» и даже не пыталась скрыть обиду и разочарование. Вот мы уже и на улице.
План на вечер: ужин и танцы. Поначалу я с любопытством ожидала ужина, предвкушая настоящий ресторан, в каком никогда не бывала, кипенно-белые скатерти, салфетки, необычайные блюда, каких я никогда не пробовала, устрицы «Рокфеллер». Однако нас повели в обычную забегаловку, которая принадлежала родственнику какого-то приятеля: кавалеры с гордостью сообщили нам, что здесь их кормят с двадцатипроцентной скидкой.
Беседа, с огорчением вынуждена сообщить, почти весь вечер не клеилась. Близнецы оказались из молчаливых – из той разновидности молчаливых людей, чье немногословие сбивает с толку и даже кажется противоестественным. Хелен, любительница играть главную роль, поначалу заполняла паузы своей болтовней, однако, несмотря на репертуар заученных реплик и отработанных акцентов, получаса каменного равнодушия слушателей хватило, чтобы ее запасы иссякли. Нарядилась она в старомодное, довольно-таки аляповатое платье и, потянувшись через стол, случайно угодила в лужицу густой подливы на своей тарелке. По рукаву от локтя до запястья расползлось весьма неаппетитное коричневое пятно. Хелен с величайшим пафосом оплакивала эту трагедию и пыталась намекнуть – более чем прозрачно, могу добавить, – что Бенни, как джентльмен, должен был бы компенсировать ущерб. Бенни то ли не уловил намека, то ли искусно притворился. После ужина мы загрузились в такси и сообщили водителю адрес какого-то танц-холла, куда близнецы, по их словам, получили особое приглашение.
Дансинг, как и ресторан, отнюдь не оправдал моих ожиданий (чересчур оптимистических, как я теперь понимаю). Танцы, пояснили близнецы уже в такси, организованы их клубом. Тут Хелен обернулась ко мне, торжествующе блестя глазами (наконец-то можно похвастаться!), и шепнула:
– Слышишь, Роуз? Они состоят в мужском клубе!
Слова «мужской клуб» торжественно повисли в воздухе. Мне представились роскошные кабинеты, отделанные дубовыми панелями, – такие кабинеты я видела порой сквозь высокие распахнутые окна, прогуливаясь в районе Центрального вокзала. За этими дубовыми кабинетами мне воображались мраморные коридоры, гостиные, устланные толстыми коврами, а хорошо бы и парадный бальный зал, где подают декадентские напитки и кружатся юные пары. Вполне вероятно, что за теми кабинетами с дубовыми панелями все было именно так, как мне представлялось, однако проверить не удалось, ибо мы прибыли в кое-как освещенное кафе возле Бродвея (там, где Бродвей пересекается с Шестой авеню и углубляется в Вест-Сайд). Что же до мужского клуба, он обернулся попросту любительской спортивной лигой со штаб-квартирой в районе Адской кухни.
В кафе на небольшом возвышении расположился оркестр. Состоял он всего из четырех музыкантов, но играли они, надо отдать им должное, с большим усердием, своим рвением отчасти искупая малочисленность. Мы отыскали столик в углу, сели и осмотрелись. С первого взгляда было видно, как искренне и неуклюже устроители вечера старались навести лоск. Кто-то додумался накрыть столы черной клеенкой и воткнуть в дочиста отмытые банки небольшие белые свечи – теперь свечки зажгли, и они ярко горели. Вероятно, тот же затейник развесил вдоль стен длинные полосы цветной крепированной бумаги, и эти ленты сникли под потолком обмякшими гирляндами. В центре танцевали всего две пары – убогий, полузабытый фокстрот. Даже я в своем преждевременном стародевичестве понимала, что этот танец уже выходит из моды. Я обернулась к Хелен проверить, насколько та разочарована, однако на ее лице застыло надменное наслаждение. На миг меня кольнула жалость, но сочувствие к Хелен прошло, точно краткий озноб от вечерней прохлады. Не просидев и минуты за столом, она потребовала, чтобы мы немедленно вышли на танцпол, и мы повиновались.
Вряд ли кого удивит признание, что на танцполе мы с Леонардом представляли из себя неуклюжее посмешище. После трех танцев – напряженного шарканья и оттаптывания друг другу ног – я истекала потом и уже не могла выносить радостные взвизги Хелен и шуточки, которыми она осыпала нас всякий раз, когда вихрь танца выносил ее поближе к нам с Леонардом. Я предложила своему кавалеру вернуться за столик, и он, по-прежнему храня молчание, сурово кивнул, но не попытался сделать вид, будто сильно огорчен. Мы присели за тот же стол в углу. Лишь тогда я заметила увядшую гвоздику в петлице его пиджака. Я что-то пробормотала насчет «красивого» цветка (цветок не был красив, я просто хотела поддержать разговор), а Леонард равнодушно вынул гвоздику из петлицы и протянул мне.
– Ой, нет! – сказала я. – Я вовсе не намекала…
– Берите. К утру все одно засохнет.
– Ладно.
Я взяла цветок, но не смогла придумать, что с ним делать. В волосы не воткнешь (гвоздики же не принято втыкать в волосы, верно?). Повозившись, я ухитрилась засунуть ее за одну из черных атласных лент, которыми был обмотан мой стан.
– Спасибо.
– Пжалста.
«Оркестр» из четырех музыкантов перешел на вальс, и мы полюбовались, как Хелен и Бернард перестраивают под этот ритм свои па. Мясистый лоб Хелен покрылся испариной, румяна ржавыми струйками побежали по щекам, но на лице застыла свирепая решимость: мол, даже не вздумайте намекать, будто я устала. Мы наблюдали, как страсть к танцу переходит в упорство, а затем вновь превращается в подлинный энтузиазм, и Леонард барабанил пальцами по столу. Если у нас с Леонардом и было что-то общее, то ясное сознание: мы всего лишь состоим при Хелен и Бернарде.
– Где вы работаете, Леонард?
– Мы с Бенни служим у Макнаба.
– Вам нравится?
– Намальна.
– Давно вы там работаете?
– Скоро четыре года.
– Понятно.
И так далее. Не стоит пересказывать дословно праздные реплики, которыми Леонард и я обменивались в тот вечер, поскольку, боюсь, в них не было ничего замечательного или оригинального. Похоже, таков дар современности нашему поколению – новый обычай «свиданий», мужчина и женщина сидят в плохо освещенном помещении, натянуто обсуждая всякий вздор. И пусть современное поколение наслаждается этим обычаем, что до меня, – спасибо, не надо.
В ту ночь мы с Хелен обе улеглись спать измученные: она – усердной пляской, а я – интеллектуально, беседой с человеком, которого, будь он еще хоть на градус скучнее, медицинская наука признала бы коматозником. За простынями слышались счастливые вздохи. Разгадать эти вздохи не составляло труда: Хелен нечасто удостаивалась внимания поклонников, а ей до смерти хотелось бури страстей, какая свирепствовала вокруг роковых женщин в рассказах из «Сэтердей Ивнинг Пост». Именно этот раздел газеты она проглатывала с жадностью.
– Спасибо, Роуз, – сонным и довольным голосом пробормотала она.
Хелен была склонна к преувеличенным выражениям чувств, но впервые я услышала от нее слова благодарности. Во второй раз за вечер я слегка смягчилась. В конце концов, девушка ведь всего лишь хочет нравиться, и это я вполне могла понять, даже если ее тянет к таким скучным и неотесанным ухажерам, как Бернард Креншо.
– Да, хотела спросить… ты ведь не проболталась Ленни, где работаешь, а, Роуз?
– Нет, – настороженно ответила я.
Ясно, к чему она клонит. Дружеское расположение, которое я ощутила несколько мгновений назад, быстро рассеялось, словно крошечное солнышко выглянуло, согрело кожу и спряталось за тучей. Озноб от такой краткой ласки только усиливается.
– Умница. Вряд ли ты обворожишь парня, если расскажешь ему, что печатаешь на машинке в полиции! Конечно, ты могла бы занять его всякими страшными подробностями, но это так неженственно, сама понимаешь, эта твоя работа. Оберегай свою женскую тайну или что там у тебя. – Она умолкла, вроде бы сообразила прикусить язык, но сдержанность быстро пошла трещинами (как всегда), и Хелен разразилась чудовищной тирадой из тех, что она именует доброжелательными советами: – И не принимай близко к сердцу, если не приглянулась Ленни: его брат говорит, он очень переборчив. Ему подавай красотку вроде Мэй Мюррей.[5] – Снова послышался вздох, и Хелен перекатилась на другой бок. – Не переживай, Роуз! Ты славная девочка, и полным-полно найдется парней, кому именно такие глянутся. – Я понимала, что Хелен уже в полусне: проступил бруклинский акцент – ее подлинный говор, который она тщательно скрывала. Она уткнулась лицом в подушку, заглушившую последние слова, но, кажется, успела сказать: – Только в следующий раз надо будет разодеть тебя в пух и прах.
На это я ответила негодующим молчанием – тонкость, которая ускользнула от Хелен; та тут же провалилась в глубокий сон и пустилась храпеть с неожиданным напором. Приязнь, которую я на миг ощутила к ней, испарилась без следа, вместе с остатками веры во всеобщее женское сестринство. Точнее, так я думала в тот момент. Наступит понедельник, в мою жизнь войдет Одалия, окутанная модной одеждой и темной тайной. И освободиться от влияния Одалии будет намного труднее, чем от поучений Хелен.
3
Наш участок размещается в старом, сыром и промозглом кирпичном здании. Мне говорили, что таких зданий, уцелевших на Манхэттене со времен голландского поселения, осталось совсем немного и что первоначально оно служило зернохранилищем или хлевом. Не проверяла, насколько точна эта архитектурная легенда, однако доподлинно знаю, что на кирпичных стенах часто скапливается влага и внутри так сыро, что почти невозможно согреться. Ни в одно окно лучи солнца не входят под прямым углом, всюду свет косой и отраженный, в любое время суток одинаковый, что типично для плотной городской застройки. В результате участок с утра до вечера залит жутковатым зеленым мерцанием, и кажется, будто сидишь в огромном аквариуме либо зажата между стеклянными стенами нескольких аквариумов поменьше.
И крепкий, гуще воздуха, настоявшийся запах, которым здесь все пропитано. Работая в участке и присматриваясь к свойствам этого места, я пришла к выводу, что источник – алкоголь, сочащийся из телесных пор. Спиртное пахнет по-особому, когда вонь исходит изо рта, от волос и от кожи арестанта. И хотя, казалось бы, запах должен возникать и исчезать в зависимости от количества носителей – словно прилив, что надвигается и отступает, – на самом деле он отчасти усиливался или ослабевал, но всегда присутствовал хотя бы намеком.
Поймите меня правильно. Я люблю эту работу, я питаю своего рода привязанность даже к стенам нашего участка. Но стоит появиться человеку со стороны, и все мы – сержант, лейтенант-детектив, патрульные, Айрис, Мари и я – порываемся извиниться за некоторые местные неудобства. Именно так все повели себя в тот день, когда Одалия впервые вышла на работу.
В то утро мы как раз столпились у стола Мари – неофициальное собрание, – и тут дверь распахнулась и вошла Одалия. Обсуждали мы свой новый статус оперативного отряда и ту важную роль, которую предстояло сыграть всем нам в подготовке и проведении рейдов, дабы прикрыть все до единого окрестные «водопои». Сержант, видимо, принимал задачу близко к сердцу: он обращался к нам со сдержанным энтузиазмом, он возглавил эту битву, и, смею сказать, его рвение никого не оставило равнодушным. Парой недель раньше разнесся слух: если в ближайшее время мы проведем минимум пять успешных рейдов, нас сфотографируют для газеты, а комиссар специально приедет в участок и лично пожмет каждому руку. Разумеется, всех нас это обещание взволновало и вдохновило. Я оглядела разгоревшиеся лица и заметила, что надежда увидеть статью о нашем скромном участке в газете выманила даже суперинтенданта из его кабинета.
Обычно старшим по званию на участке остается лейтенант-детектив, хотя, честно говоря, за настоящего начальника мы все почитаем сержанта – его стаж и опыт несопоставимы с юностью и незрелыми замашками лейтенанта-детектива. Но в то утро явился даже начальник нашего номинального начальника – то есть суперинтендант – и пристроился рядом со всеми у стола Мари. Суперинтендант – человек немолодой и долговязый; как правило, он предпочитал возиться с протоколами в тиши своего кабинета, а вести допросы предоставлял лейтенанту и сержанту. Примечательного в его чертах – только млечный взгляд и белая борода: мне он казался скорее призраком, чем живым человеком. Вероятно, такое впечатление сложилось оттого, что в обычные дни единственным доказательством его присутствия служил легкий сладковатый аромат трубочного дыма, тонкими струйками сочившийся из щели под дверью его кабинета.
Наше неофициальное собрание неловко запнулось, стоило появиться Одалии. Хлопнула дверь – мы обернулись и увидели Одалию на пороге: стоит, оглядывает нас, широко распахнув голубые глаза, на губах затаенная улыбка. Ее внезапное появление и элегантный вид никак не вписывались в убогое окружение. Мы замерли. Даже неизбежный кашель и шорох бумаг, которые продолжались и во время собрания, – никому не мешавший фоновый шум – вдруг оборвались, сникли, точно вымпел, покинутый ветром. Одалию, к ее чести, все это нисколько не смутило. Она преспокойно отколола шляпу (крохотный вельветовый ток, закрепленный на тогда еще не остриженном пучке) и стянула перчатки. Лейтенант-детектив поспешил помочь ей снять пальто. У Одалии, как я, вероятно, уже отмечала, имелось множество очень элегантных и дорогих вещей.
– Добро пожаловать, добро пожаловать! Рад, что вы сумели выбраться к нам! – приговаривал лейтенант-детектив, что звучало не слишком уместно, ведь Одалия не на обед пришла, а работать машинисткой. Она рассмеялась – свободно, легко, мелодично.
– Ладно, ребята, на этом закончим, – спохватившись, напомнил о деле сержант. – Все за работу. – Он дважды эдак хлопнул в ладоши, будто стряхивал с них что-то грязное – например, нас. Собрание завершилось. Уж сержант-то умел сообразить, когда аудитория теряет интерес и распадается.
Мы разошлись, каждый симулировал срочное дело в надежде, что, прикинувшись по горло занятым, и вправду найдет себе занятие. Суперинтендант укрылся в своем кабинете, растворился в облаке трубочного дыма: и его нервам спокойнее, и нашим. Постепенно, но неотвратимо возвращался привычный ритм – за одним лишь исключением.
Я беззастенчиво наблюдала, как Одалия проводит свой первый рабочий день в участке. После того как лейтенант-детектив подвел ее к вешалке и повесил пальто (из тех, что не застегиваются, а запахиваются и колышутся на ходу; лиловое, вероятно, из кашемира, но издали было не разобрать), он устроил ей нечто вроде экскурсии по участку и познакомил с теми, кого они повстречали по пути. Одалия, отметила я, со всеми была любезна и даже слегка подстраивала манеру обращения под каждого. С сержантом держалась формально и вместе с тем женственно. С Мари – по-дружески: несколько фамильярных замечаний, и обе залились громким смехом. И она как в зеркале сумела отразить сдержанность Айрис, соблюдала дистанцию – Айрис, конечно же, это оценила.
Лейтенант-детектив познакомил Одалию и с несколькими патрульными, прежде чем те вышли на дежурство – «на обход», как они говорят. На моих глазах она кокетливо протянула руку О’Нилу, и тот слегка закраснелся и смущенно прикрыл темными ресницами сонные голубые глаза. С Харли Одалия снисходительно похихикала над предложением устроить заговор и разыграть лейтенанта-детектива (того, кажется, эта затея не очень порадовала). Новая машинистка пристально смотрела на Арпа и кивала, пока тот, нервозно жестикулируя маленькими ручками, наставительно объяснял, как важно с педантичной аккуратностью заполнять форму протокола. Грейбену она крепко пожала руку, заглянула в глаза и не улыбнулась его пошлым шуткам: сразу, инстинктивно догадалась, что в отношениях с ним требуются четкие правила.
И вот уже, не успела я собраться с мыслями, лейтенант-детектив и Одалия стояли перед моим столом. Я оторвалась от бумаг, которые до той минуты вычитывала, и напустила на себя вежливый, отстраненный интерес.
– И вот, напоследок, но человек не из последних, очаровательная мисс Бейкер! – возвестил лейтенант.
Я поморщилась. Я же не самовлюбленная дура, знаете ли, и давно уже сообразила, что «очаровательной» меня никто искренне не назовет. Будем откровенны: я заурядна. Волосы – как шерсть у мыши полевой, обыкновенной. Глаза – как у той же мыши. Черты лица правильные, рост средний. Одежда честно сообщает, к какому классу и даже к какой профессии я принадлежу. Я настолько заурядна, что это незаурядно само по себе. Проработав пару лет в полиции, я знаю, как путаются свидетели в показаниях, и готова с уверенностью заявить: я могла бы совершить серию преступлений и остаться на свободе – лишь благодаря тому, что ничем не запомнюсь очевидцам. Моя заурядность – установленный факт, о котором лейтенант-детектив, несомненно, хорошо осведомлен. А потому я была задета столь явным желанием высмеять меня перед новой сотрудницей (зачем? лишь бы свести старые счеты?) и метнула на своего начальника ядовитый взгляд. Но Одалия обеими руками сжала мою ладонь и мгновенно устранила зародившийся было раздор.
– Ну конечно, мисс Бейкер, – замурлыкала она своим необычным голосом. – На той неделе нас друг другу не представили, но я вас запомнила… Я обратила внимание на вашу восхитительную блузку. Еще подумала, какой же у вас замечательный вкус.
Я уставилась на нее. Эта женщина действовала гипнотически. Как ни странно, я готова была принять ее комплимент на веру, хотя прекрасно знала, что ни одна моя блуза никого восхитить не могла. Но затем я вспомнила о потерянной броши: быть может, это завуалированный намек? Дурное предчувствие ледяными иголками закололо в жилах. Я замялась с ответом.
– Другие машинистки называют меня Роуз, – наконец выговорила я.
– Роуз-а, – повторила Одалия. Каким-то чудом легкий призвук вдруг превратил имя некрасивой девушки в название прекрасного цветка. – Приятно познакомиться, Роуз-а, и я…
Не успела она договорить, дверь тесной камеры предварительного заключения распахнулась и прямо к нам ввалился немолодой вонючий пьяница, давно созревший для помывки. Я заметила, как лейтенант-детектив слегка придвинулся ближе к Одалии, словно хотел укрыть ее от опасности. Но, вопреки всеобщим ожиданиям, в защите она отнюдь не нуждалась. Вся работа в участке прекратилась, все стихли и уставились на Одалию, а та мигом собралась с духом и преспокойно шагнула к беглецу.
– Сэр, – все так же безмятежно промурлыкала она и дружески подхватила пропойцу под руку. – Кажется, вы покинули отведенные вам апартаменты, а это заведение, боюсь, пока еще не готово расстаться с вами.
Пьяница – с виду лет шестидесяти, в потрепанном коричневом костюме – поглядел на руку, столь уверенно обвившуюся вокруг его локтя, и, в крайней растерянности, которая, как это бывает у очень, очень пьяного человека, сочеталась с напряженной сосредоточенностью, проследил путь от локтя до плеча, а там и до лица владелицы этой руки. Что уж он разглядел в ее лице, бог весть, но это повергло его в покорное и трепетное благоговение. Одалия каждым жестом демонстрировала глубокую и продуманную заботу об этой жалкой личности, и непривычный к такому обращению арестант был застигнут врасплох. Она проводила его обратно в камеру, а он подчинялся так естественно и даже радостно, будто его вели танцевать или играть в гольф. В камере Одалия выпустила его руку, похлопала старика по плечу, да еще и подмигнула. Подоспели двое полицейских и поспешно заперли решетку. И хотя она вернула его в неволю, однако старик восторженно улыбался вослед Одалии и, похоже, вовсе не обижался на такой трюк.
Когда она вынырнула из коридора, соединяющего основное помещение с камерами, и вновь явилась среди нас, полицейские и машинистки на миг затаили дыхание – и разразились аплодисментами. Одалия приятно улыбнулась и скромно кивнула, но (отметила я) ни капельки не покраснела.
– Отличная работа, мисс Лазар, – одобрительно пробасил сержант через всю комнату.
Лейтенант-детектив направился к ней, на ходу вынимая из внутреннего кармана пиджака носовой платок. Он расправил платок, энергично встряхнув, взял Одалию за руку и бережно стер следы липкой грязи, которой пьяница успел испачкать Одалию, пока она его выпроваживала.
– Вижу, руки замарать вы не боитесь, – подмигнул ей лейтенант-детектив, изогнув уголки рта в ухарской ухмылке.
Лично я не из тех женщин, к которым мужчины позволяют себе обращаться с двусмысленностями, но, подслушав двусмысленность, я ее недвусмысленно распознаю. Одалия, к чести ее будь сказано, интереса не проявила: вежливо улыбнулась симпатичному детективу, пока тот отчищал с ее ладоней грязь, но затем рассеянно отвернула голову, будто вниманием ее завладело что-то более увлекательное прямо у него за плечом.
Церемония нашего с ней знакомства уже не возобновилась, и об этом все вроде бы позабыли. Когда утихли восторги по поводу того, как ловко Одалия справилась со строптивым пьяницей, лейтенант-детектив передал ее Мари, новенькую усадили за стол и поручили ей перепечатать полицейский рапорт. До вечера я внимательно за ней наблюдала, однако она казалась совершенно безучастной к моей персоне и ни разу не подняла головы и не глянула в мою сторону. Тем лучше, решила я. Помнится, я еще подумала: за исключением примитивного факта принадлежности к одному полу, больше нас ничто не объединяет.
4
Конечно, поначалу ошибки казались подлинными, то есть неумышленными и не влекли непоправимых последствий. Я так думаю, никто не придавал особого значения мелким опечаткам там и сям – если их вообще замечали. Я-то замечала, но еще не знала всей правды о тактике Одалии, а потому никому не говорила. Любой на моем месте пришел бы к выводу, что Одалия попросту не слишком прилежна в работе, вот я и сказала себе, что сообщу сержанту лишь в том случае, если она со временем не исправится. И абсолютно добровольно – я бы сказала, из присущей мне щепетильности – я стала пристальнее за нею наблюдать.
Заведомо предполагается, что полицейские машинистки не способны допустить ошибку. Это ведь удивительно, если вдуматься: то, что мы печатаем, затем, к добру или худу, становится истиной. Несколько раз я бывала в суде и слушала, как слова, напечатанные вот этими моими двумя руками, зачитывал вслух прокурор. Чтение протокола вслух неизменно воспринимается так, будто вся информация в нем столь же безусловна и неотменима, как заповеди на двух каменных скрижалях, принесенных Моисеем с горы Синай, – и даже более, ведь Моисей разбил первый комплект скрижалей и вернулся на гору за новым, а протокол, по-видимому, нерушим.
А вот что меня удивило еще больше: когда прокурор зачитывает вслух признание подсудимого, протоколист суда одновременно печатает те же слова, создавая вторую, вернее – вторичную версию истины. Из профессионального этикета я бы никогда не позволила себе усомниться в точности судебного протоколиста (и будьте любезны не сомневаться в моей), но все же, если подумать, через сколько рук – причем женских – и через сколько механизмов проходит содержание допросов, прежде чем превратиться в вердикт, а в конце концов – в приговор… Порождение современного века, разумеется. Так ли мудро было это решение, еще предстоит разобраться, но пока что мы положились на высокую точность машин, мы сочли возможным поверить, что эти воспроизводящие устройства сохранят верность первоисточнику. Нас же, машинисток, воспринимают как продолжение печатной машинки и той механической непредвзятости, с какой она производит слова. Как только мы усаживаемся перед машинкой, скрестив в лодыжках ноги и аккуратно подогнув их под стул, как только пальцы в готовности замирают над клавишами, нам уже не полагается быть людьми. Наш долг – печатать под диктовку или копировать со стенограммы от слова до слова все как есть. Мы – устройства для приема и передачи информации, пассивные, чудесным образом сделавшиеся непогрешимыми.
Таков же, по-моему, и парадокс правосудия. Та же бестелесность: правосудие одновременно и всеведуще, и слепо. Нам, машинисткам, не подобает иметь собственное мнение, но у госпожи Фемиды отнимается гораздо больше свобод, ведь она не вправе поддаться даже внешнему впечатлению. Госпоже Фемиде, дабы она должным образом исполняла свое дело, полагается быть слепой, и с таким увечьем я бы вряд ли смирилась. Признаюсь откровенно: я всегда была глазастой и нисколько этого не стыжусь: я изощрилась в наблюдениях за людьми, и этот навык, пожалуй, заменил мне образование, и не только образование.
С раннего детства монахини в приюте отмечали мою способность собирать информацию, попросту сидя тихо и исподволь наблюдая, шпионя. Конечно, так они это не формулировали – «шпионкой» меня называли, только если я в чем-нибудь провинюсь, что бывало редко, обычно же говорили иначе: «Надо же, Роуз, какая ты зоркая! Так и впитываешь все вокруг! Далеко пойдешь в жизни, лишь бы только твоя же наблюдательность не довела тебя до беды». Я прислушивалась к их советам. Я всегда хорошо себя вела, держалась скромно, следила за чистотой рук и в особенности ногтей, и монахиням никогда не приходилось бранить меня за невыполненные поручения или оттирать мне лицо грубой мокрой тряпкой.
Там, в приюте, я усвоила, что заурядная внешность – признак высшей добродетели. Как выяснилось, мне повезло: у меня имелся особый дар заурядности. Я не была с рождения отмечена красотой или иным талантом, так что мне было проще: не избавляться от примечательных черт, а всего лишь не обзаводиться отличиями. Я прилежно изучала искусство заурядности и тем покорила многих монахинь. С годами я усвоила и критерии, по которым они оценивали воспитанниц. По их мнению, заурядная девочка не вырастет тщеславной, а значит, упасется хотя бы от одного из семи смертных грехов. Заурядная девочка не ждет, чтобы вокруг нее плясали, она рада и чинно побеседовать, и тихонько извлечь из кармана юбки книгу и почитать. Заурядная девочка, скорее всего, не станет забивать себе голову романтическими идеями и уж тем более не вскружит головы молодым людям, а значит, не вызовет скандала. «Уж в этом-то мы уверены, Роуз: ты нас никогда не осрамишь, не станешь бездумно кокетничать с молочником».
Молочник, который ежедневно доставлял нам свои продукты, был веселым здоровяком, и глаза его хулигански сверкали, когда он осыпал лестью каждую приютскую девочку, попадавшуюся ему на пути, не разбирая ни возраста, ни положения. Всем раздавал комплименты, кроме меня. Когда наступала моя очередь получать молоко, широкая ухмылка молочника скукоживалась и застывала жесткой, почти плоской линией губ, стоило мне открыть дверь, и со мной он говорил хотя и безукоризненно вежливо, но кратко и сугубо по делу. Я подслушала, как одна девочка спросила его, почему он не досаждает мне подмигиваниями и комплиментами. «С этой что-то неладно, – диагностировал он, качая головой. – Что именно, не пойму, но это как молоко: еще не испортилось, но уже понятно, что вот-вот скиснет». Чувствительную девицу подобный отзыв мог бы чудовищно оскорбить, я же, разумеется, нисколько не огорчилась, ибо только последняя простофиля стала бы подстраивать свое поведение под идеалы молочника. В нежном возрасте десяти лет мне уже хватало ума осознавать свое моральное и интеллектуальное превосходство.
По-видимому, осознавали его и монахини и позаботились обо мне: два года ежедневно после полудня отправляли меня прислуживать немолодой жене очень состоятельного католического бизнесмена. Делалось это затем, чтобы я научилась прилежной работе и хорошим манерам, а также увидела, как живут настоящие леди. Моя работодательница (употребляю этот термин в широком смысле, поскольку денег мне не платили, хотя приют, следует оговориться, получил в те годы несколько дополнительных пожертвований) была седовласая и тонкогубая женщина, чьи пасторальные предки давным-давно, следуя по течению реки Святого Лаврентия, перебрались из французских колоний в британские, а потом в один прекрасный день очнулись в новом мире, именуемом «Америка». Все пути ведут в Рим или в какой-нибудь новый центр мироздания, а потому, насколько я поняла, предки миссис Эбигейл Лебран вновь повернули на восток, и в итоге их траектория закончилась в Нью-Йорке.
В пору нашего знакомства миссис Лебран вела хозяйство в довольно большом четырехэтажном особняке на окраине Нью-Йорка, а мистер Лебран заправлял одним из крупнейших в городе меховых ателье. У миссис Лебран было немало горничных, но она ухитрялась найти работу и для меня. Под ее бдительным оком школьной надзирательницы я училась доводить до блеска серебро, ухаживать за шубами, чистить бриллианты так, чтобы не расшатать зубчатые гнезда, в которых они держатся, и латать тончайшее кружево. От миссис Лебран я переняла первейшую добродетель – скопидомство: тут она была мастером. По-моему, она считала, что оказывает мне величайшую услугу; наверное, так оно и было. По ее словам, мое поколение вздумало сделать мир одноразовым, наполнило его дешевыми, недолговечными вещами, позабыло искусство продлевать вещам жизнь. Она учила меня, как сохранять шляпу с перьями и восстанавливать шелковое бальное платье, а наставляя меня, в моем лице исцеляла недуг всего поколения.
Монахини остались очень довольны ее отзывами обо мне и сочли, что я заслуживаю большего. В то лето, когда мне исполнилось двенадцать, они провели сбор средств, и с начала учебного года я ежедневно отправлялась в Бедфордскую академию для девочек по соседству с приютом. Там я могла учиться по-настоящему, не то что в приюте, смех один: сидели всей гурьбой в единственном классе под руководством сестры Милдред, которая в свои прискорбные восемьдесят девять лет почти оглохла на оба уха. До сих пор помню, как монахини восторгались образованием, которое я получала в Бедфордской академии, и часто говорили мне: «Ой, Роуз, как ты хорошо научилась держаться! Они сделают из тебя идеальную маленькую леди!» Не знаю, сделали ли из меня идеальную маленькую леди, но из Бедфордской академии прямой путь вел в женские стенографические курсы в Астории, так что, полагаю, Бедфордская академия приложила руку к тому, чтобы сделать из меня идеальную маленькую машинистку (если это не слишком заносчиво – считать свои безупречные навыки печатать «идеальными»). Вероятно, я уже упоминала, что печатаю чрезвычайно проворно и чрезвычайно аккуратно. Хотя, возможно, точностью исполнения я обязана всего лишь врожденному любопытству и остроте зрения.
Так что вполне естественно было обратить свои вострые глаза на новую машинистку. С той минуты, как Одалия появилась в участке, я внимательно следила за ней, однако письменный отчет стала вести лишь две недели спустя. Началось это само собой, весьма невинно: я делала краткие пометки – когда Одалия пришла, ушла, наши несложные разговоры – на страницах маленького блокнота, который держала в ящике вместе с брошью (всякий раз, когда я выдвигала ящик и брошь подмигивала мне, сверкая из глубины, меня охватывала все та же холодная дрожь – и все тот же трепет восторга). Пометки касательно Одалии были очень просты. Я не ставила себе особых задач: пожалуй, что-то вроде карты, скопление незначительных вех, которые в совокупности могли бы подвести меня ближе к разгадке ее характера. Вот образчик страницы из моего блокнота:
Сегодня О. вошла и сбросила короткую накидку, в которую заворачивается, как фокусник в свой плащ, и атласная подкладка сверкнула серебряной искрой. Изящество несуразное, но эффектное: каждое ее появление – драматическая сценка. С нетерпением жду ее по утрам, хотя бы ради зрелища.
О. спросила, где я предпочитаю обедать. Возможно, ей требуется всего лишь гастрономический совет, но сомневаюсь: наверное, она собирается с духом, чтобы однажды пригласить меня. Ко мнеона относится иначе, чем к Айрис, Мари и патрульным. Явно умна и, должно быть, вычислила, что мы с ней не такие, как все прочие в участке. Мне тут не одиноко, но умной беседе, пожалуй, была бы рада. Наверное, приняла бы приглашение.
Несколько разочарована качеством работы О. Сегодня она испортила два отчета: шесть раз напечатала «в» вместо «а». Когда я указала ей на ошибки, свалила вину на машинку и сказала, что клавиши цепляются друг за друга. Поменялась с ней машинками. Ее работает нормально.
Лейтенант-детектив, вернувшись сегодня с обеда, выложил на стол О. пакетик с арахисовой карамелью. О. изобразила величайшее удовольствие, но, как всегда, трудно понять, насколько это искренне. Он сказал, что «случайно» зашел в кондитерскую. Сомнительно, поскольку лейтенант-детектив пьет кофе без сахара и ни разу не был замечен в поедании сладостей.
О. предпочитает не кофе, а чай. «Эрл Грей» с глотком молока. Пьет, поджав мизинец. Признаюсь, эту ее привычку я весьма одобряю. Возможно, все-таки леди.
О. прошла через комнату, сдала рапорт и задержалась у моего стола. Спросила, какую музыку я предпочитаю. Кажется, я сгоряча поспешила с ответом: сказала, что люблю всякую. По правде говоря, шум, который поднимают современные оркестры в танц-холлах, я по большей части не выношу, а люблю только Баха и Моцарта. Но онаположила руку мне на плечо и сказала, надо как-нибудь пойти послушать музыку. Может, мы пойдем вместе на концерт? Ради общения с О., возможно, сумею выдержать даже этого странного Стравинского. Хотелось бы знать о ней больше: инстинкт подсказывает, что она весьма утонченная личность.
Сегодня намекнула О., что, вероятно, обедать пойду в стекляшку за углом, вдруг она захочет присоединиться. Приглашение ее, видимо, не заинтересовало, но, думаю, она собирается позвать меня в место поизысканнее. У нее прекрасный вкус, совершенно уверена, что она сумеет как-то выделить наш первый совместный обед. Глупо было даже предположить, что она соблазнится такой общедоступной дешевкой, как столовая по соседству.
Сегодня О. поправляла чулки, беседуя с лейтенантом-детективом, и словно не замечала, как он уставился на ее ноги! Шокирующее поведение! Сидя на стуле, О. подалась вперед и принялась выравнивать шелковый шов на левой ноге. Разве что руку под юбку не запустила и не поправила пояс. Своими глазами видела. Так вульгарно, так непристойно. Полагаю, лейтенант-детектив заинтересовался, но сержант такого не потерпел бы. Благодарение Богу, у нас есть сержант. Образец морали и нравственности.
Сегодня О. кому-то позвонила и несколько минут обсуждала по телефону планы на вечер. Поймала мой взгляд, опуская трубку на рычаг, хотела о чем-то спросить, но ей помешал лейтенант-детектив – позвал меня в камеру для допросов печатать заявление подозреваемого. Думаю, собиралась позвать меня провести вечер с ней и ее подругой. Почти уверена.
О. оставила сумку, выйдя сегодня на обед. Видела, как из сумки выглядывает картонка сигарет. На картонке написано «Голуаз». Никогда прежде не слышала о такой марке, наверное, иностранные. Впрочем, я в жизни сигареты не курила. Воспользовалась моментом, когда никто не смотрел, вытянула из картонки одну. Вышла в переулок попробовать и запоздало сообразила, что нет ни спичек, ни этих зажигалок «Вандерлайт». Спрятала сигарету в ящик, где брошь О. Надеюсь, недостачу в одну сигарету она не заметит. Зря она курит. Создает ложное впечатление о женщине. Оказала ей услугу. Знала бы она, каким хорошим другом я могу стать. У нее все задатки настоящей леди, нужен лишь друг с зорким взглядом – удерживать ее от глупостей.
Сегодня О. повела на обед Айрис. Ее, а не меня! Старую, блеклую Айрис, которая на мужской лад носит галстуки. Когда вернулись, я была слаще меда, вежливо расспрашивала, как они пообедали, и О. отвечала так, словно я тут и ни при чем. Могла бы оскорбиться, но что мне за дело до них? Очевидно, я переоценила О. Они с Айрис вполне друг друга достойны.
О. опоздала сегодня ровно на двенадцать минут. Не извинилась. Сержант напомнил ей, который час. Кажется, она в ответ пошутила, нослишком тихо, через комнату я не разобрала. Она засмеялась, и, к моему ужасу, сержант тоже слегка хихикнул. Уже со страхом ожидаю по утрам ее появления, с ней в дверь входит какая-то нелепая бесшабашность.
Мне казалось, эти записи отрывочны и разрозненны, однако, перечитывая, вижу, что трудилась прилежно. В моем блокноте еще множество других помет – говорю же, здесь я привожу лишь образчик. Интерес к Одалии сам по себе вполне естествен, даже если мои методы наблюдения кажутся излишне пристальными. С самого начала Одалия пустила в ход свое очарование, а она умеет располагать к себе, когда ей это нужно. Легко было впасть в заблуждение и принять Одалию за личность дружелюбную, даже, можно сказать, искреннюю. Но в те первые недели я сделала небольшое открытие: если внимательно присмотреться, раскрыть глаза (как мне это привычно), можно догадаться, что Одалия, при всем своем очаровании, к людям относится прохладно. Когда кто-нибудь приближался к ее столу, едва заметное, но улавливаемое напряжение стягивало уголки ее рта – и тут же она широко ухмылялась, растягивала улыбку по лицу с небрежной, рассеянной легкостью, будто масло ровным слоем намазывала на тост.
А всех, конечно же, так и тянуло с ней поговорить. Если же не удавалось поговорить с ней, довольствовались разговорами о ней. Сплетня возникла однажды во время обеда, когда мы толпой окружили тележку перед участком, взяли русские пироги, завернутые в газету, бумажные стаканчики с водянистым кофе и завели разговор – и никак уже не могли из него выйти, день изо дня так и ходили по кругу.
– Я слыхал, она ездила с парнем в Калифорнию, он ей показал удар правой, как у Джека Делейни.[6] Она обобрала его и удрала.
– Я слыхала, она снималась раз в кино. Плясала на столе вместе с Кларой Боу.[7]