Перехваченные письма. Роман-коллаж Вишневский Анатолий

ПРЕДИСЛОВИЕ ОСВЕТИТЕЛЯ

9 октября 1935 года в Париже при не вполне выясненных обстоятельствах скончался поэт Борис Поплавский. Через несколько месяцев, в феврале 1936 года, у Дины и Николая Татищевых, друзей Поплавского, родился второй сын. Его крестной матерью стала мать покойного поэта Софья Валентиновна Поплавская. Мальчика назвали Борисом.

60 лет спустя, когда уже не было в живых ни матери Бориса, ни его отца, ни их родственников и друзей, ни старшего брата Степана, ни пса по кличке Утнапиштим, — одним словом, никого из тех, кто окружал колыбель новорожденного Бориса Татищева, он побудил человека, называющего себя Осветителем, вникнуть в историю его родителей и других людей, с которыми они были тесно связаны. Он считал ее интересной и был прав.

Но двадцатый век подошел к концу, и пришло время, наконец, распрощаться с этой историей, которая тянется уже чуть не сто лет. Странные мужчины, странные женщины, странные обстоятельства, странная, бесконечно длящаяся привязанность людей и событий к тоже очень странной стране. Все это надо вспомнить один раз — и навсегда забыть, перевернуть страницу, начать с нового листа. В новом тысячелетии.

Ха! Легко сказать «все вспомнить». Все-все? Все пережить, перечувствовать, перестрадать, пересказать?.. Так на это же нужно еще сто лет. И надо ли умножать сущности без надобности? Все уже было и пережито, и рассказано, и даже записано — и какими перьями! И что мы добавим, еще сто лет прокопавшись в архивах чужих судеб? И кому нужно это занудство?

Нет, если что мы и можем сделать, так это выхватить на мгновение ярким лучом из погружающегося во мрак прошлого отдельные куски и кусочки, дать им промелькнуть на экране нашего воображения, вспыхнуть и исчезнуть.

На то и нужен осветитель, clairagiste, со своим лучом, возникающим где-то высоко над галеркой, пронзающим безмерное пространство огромного зрительного зала и, достигнув сцены, втыкающимся в нечто, слабо копошащееся в потемках истории. «Далеко в глубь, — писал один из героев этого повествования, — 10 дней, там ночь, как очень глубоко в воде; как быстро гаснет жизнь». Так то дни, а тут годы, годы, десятилетия, целые эпохи. Все утонуло, все темно.

И вдруг — луч. Он втыкается (я уже сказал) во что-то, вяло копошащееся, а то и вовсе неподвижное — там, в темноте прошлого, и оно оживает, да-да, оживает. Что вы пыжитесь, свысока посматривая из своего двадцать первого на их двадцатый, пришедшие на ушедших? Еще неизвестно, кто живее — вы или они. Это вы у нас спросите, у осветителей.

Мы же ничего не придумываем, ничего не сочиняем. Вот перед вами повествование — я в нем ни единого слова не написал, упаси Бог. Все было написано, я только луч направил, беспощадный луч. Бывает, воткнется в какое-нибудь слежавшееся дерьмо, а ему как раз и нельзя на свету быть. В темноте ведь не различишь, где дерьмо, а где пуп земли, вождь народов или там великое историческое событие, о котором и думать нельзя без преклонения. А луч пал, и видно: дерьмо.

Так мы и не будем туда наводить, дерьма и без того хватает. Мы займемся частными лицами, которые просто так жили, без должности, но зато и сами писали свою летопись, а не нанимали платных хронистов. Может летопись сия и не будет вам интересна — ну вы и не читайте. А у нас долг. Мы должны луч направить — и осветить. Чтобы все знали, как было у них там, в XX веке.

Там, правда, тоже все было как когда. Постепенно голода и холода миновали, все понемногу отогрелись и поели, а потом — в аккурат к концу века — повсюду высыпали торопливые жадненькие ребятки, быстренько ухватили, кто что мог, — и вот они уже люди третьего тысячелетия. Чуть что — и в Париж. О, Париж! Город будущего, сердце новой Европы, чудное, чудное обрамление для свежеприбывшего московского гостя. Вот метрополитен будущего, поезд из одного бесконечного вагона безо всякого машиниста летит под землей от церкви святой Магдалины до Национальной Библиотеки. Что ни станция — марсианский пейзаж, нержавеющий металл, небьющееся стекло, идеальный интерьер для новых русских, устремленных в будущее, отряхающих со своих ног прах двадцатого столетия. Конечная остановка, бесшумный эскалатор, потом лифт в светящемся хрустальном стакане — и вот наш луч падает на улицу Тольбиак.

Здесь, правда, все спокойнее, двадцать первого века поменьше, больше двадцатого, а кое-где угадываются следы и девятнадцатого. Зеленеют деревья, откуда-то доносится тихая музыка, небольшие кафе, булочные, цветочные магазины, прачечные самообслуживания… И если не свалиться снова в хрустальный стакан и потом в марсианский поезд, а начать разматывать эту длиннющую рю Тольбиак, двигаясь пешочком на запад, в сторону церкви Алезия и отступая при этом во времени, то вскорости мы доберемся до тех мест и до тех лет, где некогда были счастливы и несчастны люди, вызванные сегодня из небытия магической силой нашего луча. Мы минуем церковь Святой Анны, улицу Барро, постоим у психиатрической больницы Святой Анны, свернем на улицу Глясьер, по которой не раз мужественно и смиренно шествовал Б. П. и где к нему, коленопреклоненному и молящемуся, сзади подкрадывался дьявол. Оттуда можно по бульвару Араго свернуть направо, на улицу Гоблен, где так мило ели мороженое и где продавались такие зеленые ремешки… А можно пойти налево, к площади Денфер-Рошро, откуда уже рукой подать до Люксембургского сада и бульвара Монпарнас, здесь и сегодня можно посидеть в Куполе, Доме или Селекте.

М-да… Париж, Париж… Но если мы хотим еще немного углубиться в прошлое, а это входит в наши виды, то нам придется на какое-то время расстаться с этим замечательным городом и перенести наш луч в другие края. Жаль конечно, но, в конце концов, разве все дело в подземном полете в вагоне-поезде без машиниста? Подумаешь, всадник без головы! А душа? Душа же не там. Эталон души хранится, как известно, в России, не помню точно, то ли в Сергиевом Посаде, то ли в Зеленограде — вместе с эталоном времени. Никто не помнит, потому что давно не пользовались. Но он в России, об этом все знают. Стало быть, не одним Парижем жив человек. И сейчас наш луч пройдется по иным местам, и мы вспомним для начала иные топонимы, такие, например, как Кресты, Бутырки или Лубянка, говорящие здешнему уху не меньше, чем тамошнему Куполь или Селект. Так уж сложилось.

Странно только, что, пролетая — уже на самом исходе века — из Западной Европы в Восточную, не миновать нашему лучу где-то на полпути, на берегах Влтавы, зацепиться, пусть и на мгновение всего, за еще один неожиданный топоним: ночной клуб Дранси. Вот тебе и Кафка!

И еще раз захочется уйти, наконец, от всех этих старых историй, забыть их, пересесть поскорее в новое столетие, в новое тысячелетия, отчалить немедля, начать все сначала, с чистого листа.

Ах, если бы это было возможно!

ЧАСТЬ I

КОТ И ДРУГИЕ РЮРИКОВИЧИ

Обер-гофмейстрина Нарышкина занесла в дневник 5-го марта [1917 года]: «Опасна кровожадная чернь — отречение ее не удовлетворило, жаждет цареубийства»… Автор дневника не чужд был истории и рассказывал Императору эпизоды из революции 48-го года.

С. Мельгунов. Судьба Императора Николая II после отречения[1]

Глава 1

ЗАЛОЖНИКИ

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

8/21 сентября 1918

Петропавловская крепость

Здесь, Сергиевская, 34

Е. А. Нарышкиной

для передачи В. А. Татищевой

Дорогая моя, сперва я не хотел тебе описывать ту ужасающую во всех отношениях обстановку, в которой мы здесь находимся, чтобы не прибавлять тебе страданий, так как я знаю, что ты все равно делаешь все, что возможно, чтобы нас выручить, но становится настолько невыносимо, с одной стороны, а с другой, я подумал, что если ты будешь знать обстоятельства нашего содержания, то тебе, быть может, легче бует добиться — не говорю освобождения, но хотя бы перевода в более человеческие условия. Лица, сидящие со мной и бывшие в других местах заключения, говорят, что ничего подобного нигде, ни в Кронштадте, ни в Крестах, не существует, а в двух местах, а именно Дерябинская казарма на Васильевском острове и Дом предварительного заключения на Шпалерной, режим настолько хороший, что попавшие туда чувствуют себя почти как в раю.

В одной камере нас находится 15 человек, было 16. Все происходит тут же. Воздух можно себе представить какой. За все время выпустили два раза в коридор минут на 10–15. Проходило 5 дней, что даже дверь не отворяли, чтобы хоть сколько-нибудь проветрить камеру. Вши нас буквально заедают. Морят голодом буквально. Жидкий суп или, вернее, грязная вода, восьмушка хлеба и полселедки — вот все, что дают один раз за весь день, были дни без хлеба. Выдают эту жалкую порцию только поздно вечером, часов в 10–11, а раз дали только в 12 ночи.

Можно посылать за продуктами в лавочку на сторону, но организовано отвратительно. Продукты эти также приносят только поздно ночью, часто прождешь весь день и ничего не принесут, а цены дерут грабительские. Деньги у нас вышли, а ты не присылаешь, можно присылать 2 раза в неделю по 50 рублей каждому. Продукты мы получили один раз, из присланного пришлось поделиться с другими заключенными, потому что невозможно видеть, как люди лежат, как пласт, от голода, во-первых, а во-вторых, в один день, когда мы сами совсем ослабели, и нас кормили другие.

Мы страшно ослабли, целый день лежим на полу (впрочем, последние три дня на тюфяках и мешках, которые получили) и рассчитываем движения, так нам трудно двигаться. Третьего дня я просил прислать доктора, но вряд ли это сделают. Трудно отсюда что-нибудь посоветовать, но если нет надежды на освобождение в самые ближайшие дни, употреби всю энергию на перевод на Шпалерную или в Дерябинские казармы. Так как здесь доктора добиться, видимо, нельзя, то советуют, чтобы какой-нибудь доктор, скажем, Истомин, Коренев или др., выдал нам свидетельства, что режим, которому мы подвержены, угрожает нашей жизни, и с таким свидетельством хлопочи о переводе. У Николая может усилиться и развиться ревматизм от спанья на полу и прочих удобств здешней жизни; у меня полная слабость и истощение.

Из воспоминаний Николая Татищева[2]

1904 год, 8 мая, накануне моих именин, в Рязани с утра выпал снег.

Это не устраивало меня и мою сестру. Накануне нам было обещано, что если погода не испортится, нас возьмут на царский смотр войскам: пехотная дивизия отправлялась из Рязани на войну с Японией.

Няня подняла шторы и решительно заявила:

— Никаких вам парадов не будет, не ждите и не надейтесь.

Однако мы все же надеялись, впрочем, на этот раз не на мать, а на отца: вчера мы подслушали, как он настаивал, чтобы нас взяли на парад.

Когда мы спустились в столовую, мама (ударенье на последнем слоге, вопреки правилам русского языка) сидела чем-то недовольная, а папа (то же насилье над языком) был особенно оживлен:

— Ну что, готовы? Сейчас подадут карету.

Вороные лошади шли крупной рысью. Пара в дышле, английская упряжь. Мы пронеслись через тот загородный квартал, где через 60 лет будет жить Солженицын. Когда выехали в поле, выглянуло солнце.

Отец объяснил, что так всегда происходит перед царским смотром.

Вот мы сидим на каких-то длинных скамейках, около нас знакомые дамы и их дети, впереди огромное поле. Четыре полка — шестнадцать тысяч человек уже вытянулись в ровные линии, образовав квадрат.

Посредине каре появляются офицеры на гнедых лошадях.

— Который государь? — спрашиваю я.

— Вон тот, перед генералом Закржевским, — отвечает мать.

Царь по виду ничем не отличается от других офицеров, но я уже был об этом предупрежден.

Играет музыка, и вокруг нас все орут, даже дамы кричат пронзительными голосами. Точно ведьмы, и однако стараются, чтобы на них обратили внимание те всадники из центра. Мама молчит, слегка улыбается в пространство, мы с сестрой тоже молчим.

Но уже откуда-то подбегает отец и сразу ко мне:

— Как? Ты молчишь? Почему не кричишь со всеми: ура, ура, ура — и при этом он поднимает руки, как архиерей на торжественном богослужении, стараясь загипнотизировать, заразить меня свои одушевлением.

— Я не знал, что надо кричать, — шепчу я и смотрю вопросительно на мама, которая снисходительно пожимает плечами. Отец хмурится и быстро отходит к губернатору Брянчанинову и другим сановникам в парадных мундирах.

Мисс Гринвуд потом будет комментировать в детской эту сцену:

— Ничего более «шокинг» не приходилось видеть! Чтобы леди и джентльмены позволили себе жестикулировать руками и орать, как бесноватые, на глазах у всего города!

Из воспоминаний Ирины Голицыной[3]

Мой отец, граф Дмитрий Николаевич Татищев, принадлежал к очень древнему роду, восходящему к викингу князю Рюрику.

Когда он служил в Преображенском полку, он подружился с молодым офицером Кириллом Нарышкиным, который предложил ему поселиться в их доме, где он жил с вдовой матерью. У Кирилла была сестра лет на восемь моложе него, очень хорошенькая. Очень скоро она была помолвлена с моим отцом и они поженились. Родители поселились в имении моего дедушки Татищева Варганово.

Мне было, кажется, около трех лет, когда мой отец получил пост рязанского вице-губернатора.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

10/23 сентября 1918

Ни третьего дня, ни вчера послать это письмо не удалось, надеюсь сегодня как-нибудь устроить. За это время случилось следующее: во-первых третьего дня и Николай, и я получили по посылке, за которые благодарим, а во-вторых здесь составляли списки лиц, происходящих из местностей, оккупированных германскими войсками. Мы с Николаем записались в таковые… Не будучи украинцами, мы тем не менее находимся под покровительством Украинского правительства и Германского командования войсками на Украине, что явствует из полученного нами разрешения Украинского правительства, подтвержденного Германским командованием, отобранного у нас при обыске и находящегося на Гороховой, 2. Хорошо бы, если бы был сделан запрос Украинскому и Германскому консульствам, но чтобы эти два учреждения не отреклись от нас, а напротив подтвердили, что мы находимся под их покровительством. А для находящихся под таким покровительством масса льгот, вплоть до скорейшего освобождения…

Николай просит купить в магазине Лебедева и прислать ему какой-нибудь учебник политической экономии. Трудно нам будет провести день послезавтра, можно ли было когда-нибудь представить, что придется так тяжело прожить такой хороший день[4]. Крепко обнимаю и целую, дорогая, поцелуй девочек. Николай целует, бодрится.

 * * *

24 сентября / 7 октября 1918[5]

Дорогая, письмо это принесет один надзиратель родом со станции Плюсса и потому хорошо знающий всех тамошних обитателей, Гулю и проч. Относятся к нам здесь очень хорошо, нас в одной камере 8 человек, пища здоровая и вкусная, но мало. Если есть основания предположить, что 7-го ноября нов. стиля (25 окт.), годовщина большевизма, будет амнистия, как думают у нас в заключении, то ждать уже не так долго, разумеется, если не грозит возврат в крепость, которую вторично вряд ли возможно перенести.

Вообще после того ужаса, который трудно описать, а, не испытавши, вообразить себе положительно невозможно, мы бы чувствовали себя как в раю, если бы не голод, который нас одолевает как людей, возвращающихся к жизни после постепенного умирания, которое мы испытали в крепости и которое можно сравнить с состоянием мух осенью.

Особенно необходимо питание Николаю, его здоровье все лучше, вчера и сегодня жара не было, хотя уже был случай, что после нормальной температуры у него третьего дня вечером она вдруг опять поднялась до 38,3. Ему особенно надо хорошо питаться, и он особенно страдает от голода. Картофель, который ты принесла вчера, и свеклу мы уже сегодня днем прикончили, конина, которая, кстати сказать, в холодном виде очень хороша и нам очень понравилась, была съедена третьего дня, и теперь мы до пятницы на казенной пище. Обед здесь дают часов в 12–12 1/2, довольно хороший, иногда суп и каша, иногда к этому прибавляют котлету, затем в шестом часу вечера кашицу — и больше ничего. А главное, малы порции и волчий аппетит.

Очень неприятно это писать, чувствую, что с продуктами после нашего ареста стало еще хуже и тебе очень трудно. Поэтому надо стараться выработать такую присылку, которая была бы питательна и достижима. К сожалению, нам здесь это очень трудно выдумать, но мы с Николаем мечтали бы получать хоть какую-нибудь крупу, нам здесь разрешат варить кашу; затем хлеб (говорят, муку стало возможно доставать) хотя бы пополам с картофелем, очень хороши были лепешки с капустой, затем мясо, хотя бы конину, и если будет крупа, то сала для каши. Говорят, на Клинском рынке еще можно достать.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В 1909 году отец был назначен ярославским губернатором.

Летом мы провели наше обычное время в Степановском, затем в Варганове, а папа тем временем вступил в новую должность. Он приезжал к нам и выглядел очень счастливым, рассказывал, какой замечательный город Ярославль; а губернаторский дом — настоящий дворец, очень большой и выходит прямо на Волгу…

Мы переехали туда в сентябре 1909 года. Папа встретил нас и показал дом. Больше всего поражал огромный зал. Чтобы осветить его, надо было повернуть двенадцать выключателей на доске, вверху, на хорах — в зале зажигалось более трехсот ламп. Угловую комнату занимал папин кабинет. Часть окон выходила на Волгу, другая — в сад. За кабинетом был актовый зал с длинным столом, покрытым красной скатертью. Главная лестница была устлана ковром, а на Рождество и на Пасху на нее стелили другой, еще более нарядный. День и ночь у входа в дом стоял часовой.

В первые дни я с трудом находила дорогу в доме, но Кот освоился очень быстро, и я повсюду следовала за ним, пользуясь тем, что у меня еще не было гувернантки.

Кот вообще развивался очень быстро. В девять лет он писал стихи и маленькие рассказы. Он знал все обо всем. Как-то мы были в Елизаветинском монастыре, основанном моей бабушкой, и местный священник о. Димитрий повел нас в церковь поклониться чудотворной иконе. А Кот потянул меня к другой иконе неподалеку от алтаря и сказал, что на ней нарисованы все наши святые. «И святая Ирина здесь?» — спросила я. «Ну конечно», — ответил он и показал св. Николая, св. Елизавету, св. Ирину, св. Веру (имя моей матери), св. Димитрия (мой отец) и т.д. — всех на одной большой иконе.

Кот объяснял мне, как богат наш дядя Федор (князь Куракин, брат моей бабушки), у которого мы обычно останавливались, проезжая через Москву. «Знаешь, — говорил он, — ножи, вилки и ложки у него не серебряные, как у нас, а золотые». И однажды, когда стол был накрыт к обеду, а слуг не было поблизости, он привел меня в столовую, чтобы доказать это. «Серебро» и в самом деле было позолоченным. Затем, когда все были за обедом, он продолжил свои изыскания. «Хочешь знать, что у дяди Феди под кроватью? — спросил он. — Все — из чистого серебра». И снова мы отправились, чтобы воочию увидеть это чудо.

Когда дядя Федя умер, он оставил моей матери 250 тысяч рублей. Кот снова быстро объяснил мне: «Ты понимаешь, сколько это? Четверть миллиона! Это очень много». Меня не слишком занимало наследство, но мне нравилась большая, в рост человека, картина, которую перевезли в наш дом и которую я так любила в Степановском — «Начало охоты». Тогда же моя другая бабушка, графиня Татищева, решила отдать папе Варганово, а для своих дочерей купить небольшую сельскую усадьбу под Москвой и поселиться там с ними.

Николай Татищев — матери

Из писем октября 1918

37-й день

Милая Мама. Так как ты, вероятно, не получила ни одного из моих посланий из 58№[6] то поздравляю тебя вторично со всеми семейными праздниками и очень благодарю за посылки, особенно книги, выбор которых оказался очень удачным, несмотря на то, что теперь их так трудно доставать. Мне страшно понравился последний хлеб, не московский ли это? Из последних продуктов мы особенно благодарим за кашу, которая так вкусна и питательна. Если наладится с Херсонской улицей, может быть ее можно будет посылать еще в большем количестве, — она как будто не портится и не высыхает несколько дней.

Как в Москве? Пострадал ли там кто-нибудь из знакомых, напр., Петр? Тоже интересно бы узнать судьбу Лориса и Ерм. — неужели они все еще сидят в том отвратительном мешке? Мы понемногу восстановляем свои силы. У папа, впрочем, за последние два дня небольшое повышение температуры — по вечерам 37 с десятыми и ломает; у меня два дня нормальная — по теперешним временам, т.е. 35,6 в среднем. Я лежу в компрессе и массу читаю. Кстати, относительно книг: так как ничего определенного просить, по-видимому, нельзя, то присылай, не стесняясь качеством, в таком же роде (в последний раз меня особенно порадовала «Психология масс» Лебона), если можно, классиков, напр., Плутарха.

Папа просит к пятнице папирос из его запаса и спичек.

У нас хорошее настроение, мы покойны и терпеливы, особенно когда не раздражают сожители по камере. Но мы их держим в ежовых, и уже заметны успехи: днем меньше болтовни и чавканья (при еде), ночью — храпенья.

Мне дают теперь по утрам сырое яйцо, хотя в общем пищу сократили: за обедом — 2 блюда (каши уже нет), за ужином одно. Но какая это благодать после известной клоаки, где отвратительные безбожники, вероятно, профанируя Евангелие, питали нас полселедкой и восьмушкой хлеба. Крепко целую тебя, Друга и бабушку, 100 комплиментов Ирине за лепешки, Ике за хлопоты. До свидания, хотя не смею надеяться на скорое. Я.

P. S. Со вчерашнего дня у нас топят, и теперь здесь совершенно тепло…

* * *

Только что послал тебе открытку законным образом. Твое письмо меня очень обрадовало, ибо ждать 13 дней не так уж трудно, тем более, что теперь у нас установилась тишина и можно спокойно заниматься литературой. Изучаю политическую экономию, книга оказалась очень удачна, это, кажется, лучшее руководство в России.

Итак, неужели до скорого свидания? Крепко целую тебя, бабушку (от здешней администрации слышно иногда о «попечительнице Нарышкиной»).

* * *

Очень благодарим тебя за сегодняшнюю посылку и также за предыдущую — форшмак был божественный. Очень также хорошо новое какао. Папа просит прислать янтарный мундштук, подаренный тобой в Вене. Если табак доставать легче, чем папиросы, то пришлите мне, пожалуйста, табаку и австрийскую (зеленую) трубку. Вчера я послал опять официальную открытку; к просьбам, изложенным в ней, добавляю еще одну: мы слышали, что в украинском посольстве можно доставать за плату газеты, может быть, вы попробуете это сделать и прислать нам в пятницу? Я много читаю, особенно Плутарха, который меня с каждым днем все более восхищает.

Нам опять наполнили камеру и стало несколько тесно; сидит какой-то Мордвинов, фабрикант, священники; из первой партии мы одни.

Если предположить, что нам всем скоро удастся эвакуироваться, то меня смущает вопрос относительно себя: ведь я призывного возраста и должен быть освобожден или поступать в Красную Армию. Существует ли какая-нибудь комбинация для решения и этого вопроса?

Я заметно поправился и чувствую себя довольно приятно все 24 часа за исключением периодов после repas[7], когда священники пьют чай с раздирающим чавканьем. Вижу приятные сны: вместо кошмаров в сентябрьские ночи всегда на одну тему (аресты, погоня, спасенье от преследованья) теперь мне снятся освобождение, Варганово и герои Плутарха. Празднуют ли лицеисты праздник и когда? Конечно, по старому стилю, т.е. в пятницу? Если увидишь кого-нибудь из них, напр., Лорисова, передай от меня поздравленье.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В 1913 году отмечалось трехсотлетие династии Романовых, и торжества должны были начаться в Ярославле.

Императорская семья прибывала на корабле, поэтому встреча должна была состояться внизу, на пристани. Мама, роскошно одетая, вся в драгоценностях, держала букет орхидей, привезенных накануне из Ниццы, чтобы преподнести его императрице, — это были ее любимые цветы.

Корабль Межень причалил. Несколько минут ожидания, и царь Николай, Император Российский, правитель одной седьмой части мира, по устланному ковром трапу сошел на набережную в сопровождении Ее Императорского Величества и их пятерых детей. Даже сейчас, когда я пишу это, мое сердце бьется быстрее, и мне кажется, что я снова стою среди толпящихся людей, созерцающих, молящихся и исполненных любви. Я увидела маму, идущую навстречу Императору и с глубоким реверансом вручающую свой букет. Ика сделала то же самое.

Это было похоже на ослепительный сон. Приветственные крики толпы, звуки гимна, всеобщая радость, наши сердца, рвущиеся к Богу в благодарственной молитве за то, что он дал нам нашего царя, такого простого, скромного и прекрасного. Я вернулась домой потрясенная.

Императорская семья провела ночь на своем корабле. На следующее утро императорские гости и их свита, вместе с моими родителями и Икой, отбыли в Ростов. В какой-то момент Император подошел к ним и спросил у Ики, не устала ли она вчера. Ика молчала, но мама, стоявшая рядом, спасла положение и ответила за нее. Когда потом родители спросили Ику, почему она не ответила Императору, она сказала: «Я не поняла, что он обращается ко мне, я думала, он спрашивает кого-то другого». Хорошо понимаю ее ошеломление, я испытывала то же, хотя и наблюдала все на расстоянии.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем ноября 1918

Дорогая моя Вера, пользуюсь тем, что милая сестра обещала завтра, в воскресенье, доставить тебе это письмо, чтобы рассказать, каково наше настроение после годовщины, не принесшей нам освобождения.

Мы не унываем, во-первых, потому, что несомненно, по манифесту, некоторые должны быть выпущены, а между тем никого из находящихся с нами в больнице 60 с лишком человек еще не выпустили, это мы приписываем безумному хаосу, царящему во всех отраслях управления, и ожидаем, что освобождение последует в ближайшие дни. Но мы с Николаем не уверены, что попадем в число подлежащих освобождению, в особенности я, думаю, вряд ли попаду. Даже и это не особенно меня бы угнетало, если бы я был спокоен за вас, но ужасно, что, мне сдается, тебе очень трудно. Кажется все дорожает неимоверно, а у тебя с деньгами очень плохо. Пожалуйста, не стесняйся и продавай бронзу за сколько бы ни дали. Конечно, надо иметь в виду, что если после выпуска надо немедленно будет уезжать, то нужно иметь деньги для выезда.

Должен сказать, что мы с Николаем никогда не решимся оба уехать и оставить вас здесь, ибо бывали случаи, что за скрывшихся арестовывали членов семьи, даже женщин. Поэтому вот что, по-моему, необходимо сделать, не откладывая. Так как нет никаких причин властям предержащим задерживать вас здесь и не выпускать из пределов Совдепии, то надо сейчас же начать хлопотать о получении для вас разрешения на выезд, на Украину ли, в Финляндию, одним словом, куда ты думаешь нам надо будет направиться. Когда у вас будет разрешение, то мы спокойно можем уехать, если и не вместе, то хотя бы приблизительно одновременно.

Ты, вероятно, удивлена, почему я так спокойно отношусь к тому, если бы пришлось еще посидеть. Из того, что последнее время мы читаем в газетах и слышим от докториц и сестер, мы опять надеемся, что недалеко время, когда иноземцы, а, по последним сведениям, немцы, придут нас освободить от большевиков, а такое освобождение нам настолько больше улыбается, чем освобождение по большевистскому манифесту, что стоит посидеть даже лишнюю неделю-другую, дабы быть освобожденными этим путем. Если бы не болела душа за вас, с радостью бы посидели еще с тем, чтобы быть освобожденными этим способом. Но можно ли быть теперь уверенным, что это так и что это будет скоро?..

* * *

Милая, дорогая Вера, во-первых, благодарю очень за вчерашнюю посылку, которая очень хороша, как пирог, так и гусь, и все, едим и мечтаем о завтрашней; вообще пятница и вторник хорошие дни, голодные у нас среда и четверг, неравномерно, к сожалению, распределены дни передач. Теперь о делах. Бижу[8] находятся в Выборге, и я не знаю, можно ли их теперь достать, ибо нахожусь в неведении, можно ли проехать в Финляндию или нет. Если бы ты решила продавать, то до бирюзы или брильянтовой броши следовало бы продать эмалевый с жемчугами и брильянтами гарнитур (браслет и брошь с подвесками), ибо их носить в таком виде без переделки нельзя и стоит гораздо дороже.

Прежние деньги ты не очень береги, если нуждаешься, но имей в виду, что за сотенные и пятисотенные бумажки можно получить керенками больше ста рублей, только сама не меняй, а попроси кого-нибудь. Знай также, что у меня на текущем счету в Объединенном банке взаимного кредита (угол Невского и Морской) осталось тысячи 3–4, да в Волжско-Камском банке рублей 700; да у тебя в банке 500 р. Мои книжки текущих счетов забрили при обыске, и они находятся на Гороховой, но может быть Андр. Андр. Островский что-нибудь устроит, так как я ему говорил и подал в банк заявление, чтобы, буде со мной что случится, деньги выдавали бы тебе.

Все эти вопросы имеют значение, если я не попаду под амнистию, в благоприятном же случае осталось 5 дней, считая и сегодняшний. Но у меня чувство, что я не попаду, дай Бог, чтобы попал Николай. Циркулируют слухи о скорой оккупации Петрограда, но мне кажется, что очень скоро этого случиться не может, так что, пожалуй, придется еще посидеть…

* * *

Дорогая моя, благодарим за посылки. Все очень хорошо, если конина достается легко, присылай ее побольше, она нам очень нравится и питательна.

Что касается денег, то 100 р. в неделю на обоих теперь, думаю, будет вполне достаточно. Бронзу продай, но только поговори с Борком и попроси его как-нибудь дотянуть до двадцати тысяч, он уже давно мне говорил, что за нее дают 18 тысяч, так что уменьшать теперь до 15-ти было бы очень неприятно. Разумеется, если ничего сделать нельзя, надо брать, что дают.

Трудно ориентироваться здесь в заключении, а потому не знаю, может поездка на Украину теперь не дает тех преимуществ, которые нам представлялись раньше, но тем не менее мне кажется, что здесь оставаться совершенно невозможно как вследствие полнейшей голодовки, так и вследствие ежедневно угрожающих мерзостей, а потому, когда мы, Бог даст, будем выпущены, надо будет торопиться. Если не на Украину, то в Крым, а ехать надо будет

Здесь нам терпимо; если бы только поменяли компанию (нас в камере 8 человек) и избавили нас от 2–3 несноснейших типов, в особенности один невыносим, то было бы совсем отлично. Болит только сердце за вас, ибо чувствуется, что тебе очень тяжело, — это во-первых, а во-вторых каждый день может принести какую-нибудь новую мерзость вроде принудительных работ или чего другого…

* * *

Милая моя, дорогая моя Вера, ты не можешь представить себе, как мне было отрадно получить твое последнее письмо вчера, благодарю тебя за все, за все и думать не хочу, что не вернутся для нас еще хорошие дни, лишь бы ты справилась со всеми трудностями, которые приходится переживать теперь, и не слишком затянулось это ужасное для нас время. О себе должен сказать, что я совсем не в таком состоянии нервном, как в тот раз. Если бы я был уверен, что с вами ничего не случится и что тебе не так ужасно трудно справляться со всем одной, то было бы просто хорошо. Это тем более так, что не жду ничего хорошего от свободы: уехать, по-видимому, нельзя, оставаться здесь — ежеминутный риск попасть в худшие условия.

Относительно Николая я, разумеется, как ты и знаешь, ни минуты не думал бы, что надо отказаться от возможности освобождения только потому, что нельзя нас освободить обоих. Но не могу не разделить и его взглядов, которые он подробно тебе описывает. Оставаться ему здесь — это также постоянная угроза или быть вновь арестованным и попасть в гораздо худшие условия, или быть вынужденным идти на дело, противное его убеждениям (его могут заставить поступить в Красную Армию).

Другое дело, удрать, что он мог бы осуществить, конечно, гораздо легче, чем я. Но, не говоря о риске, которым такая попытка угрожает, он никогда не пойдет на это без полной уверенности, что остающимся не придется отвечать за его исчезновение. А кто и что может дать ему эту уверенность?

* * *

Вот уже две недели с лишком, как мы ежедневно ждем освобождения. Сперва рассчитывали на манифест к 7-му, а потом нам почти каждый день объявляли, что придет следователь, который кого допросит, а кого освободит так, объявляли в самой категорической форме: следователь телефонировал, что непременно будет в 7 часов вечера или, во всяком случае, завтра. Но проходил и вечер, и завтрашний день, а следователь не приезжал. В последний раз, третьего дня, по словам начальника тюрьмы, окончательно ему сказали на Гороховой, будто следователь приедет вчера, но и вчерашний день прошел без всякого следователя. Большинство очень нервничает, но мы с Николаем относимся довольно спокойно. Николай даже прямо философски. Нам кажется, что вообще горизонт должен скоро очиститься от прихода союзников, и приход этот должен принести избавление от всех бед и мучений и создаст новую нормальную жизнь. Из того, что мы вычитываем из газет и что нам рассказывают доктора и сестры милосердия, мы заключаем, что даже пессимисты теперь считают, что избавление англо-франко-американцами должно наступить не позже нового года, а оптимисты их будто бы ждут ко 2-му декабря, т.е. через неделю с небольшим.

Если это верно и если взять среднюю из этих двух надежд, то это настолько хорошо и так просто разрешает массу вопросов, которые встанут перед нами даже после освобождения, если таковое последует в скором времени, что лучшего и желать нельзя. У меня положительно явилось чувство, что наступил конец нашим страданиям, а Николай размечтался о том, как мы с ним въедем в Москву верхом с союзными войсками. Если это так, то брось всякие хлопоты за нас.

Теперь о делах. Губарева, пожалуйста, не удерживай, если он тебе не нужен. Как камердинера его мне совсем не будет недоставать, напротив, на этом амплуа он стал никуда не годен и только меня злит; другое дело, как буфетчик, но по настоящим временам таковой не нужен, а когда настанут лучшие дни, то, во-первых, можно будет его взять обратно, а во-вторых и заменить другим. Я и то подумывал послать его ключником с исправлением должности лакея на время приездов в Варганово. Разумеется, запиши адрес, чтобы его можно было всегда найти.

Если мне придется еще сидеть некоторое время, то хотел бы заняться изучением английского языка, для чего прошу прислать мне англо-русский, а если трудно достать, то англо-французский словарь и какую-нибудь нетрудную английскую книгу…

* * *

Получил твое длинное и подробное письмо, дорогая моя, и очень, очень благодарю тебя за него. Теперь мне ясно все, и я вижу, что ты сделала очень многое и все очень хорошо.

На этой неделе началось освобождение, и из 52 переведенных вместе с нами освободили 26 человек, т.е. как раз половину. Правда, из крепости перевели новую партию, но теперь нас в палате 5 человек вместо 8, что уже гораздо лучше, и только один не совсем приятный.

С тем, что нам придется сидеть до 7-го, мы примирились, боюсь только, что вследствие прежней службы и вследствие известных тебе обстоятельств Николая, освобождение, предположенное на 7-е, может не коснуться нас. Тогда нам не на что будет надеяться, вопрос может затянуться на очень долгое время.

* * *

Задержка писем произошла вследствие того, что сестер наших перевели на остров Голодай. Заменила их сестра Маркова, также очень хорошая; сегодня принесла твое письмо и предложила написать ответ, за которым должна скоро зайти.

Письмо меня очень обрадовало, утешило и успокоило. Очень рад, что вы поселились у Николая Ивановича. Какой ваш подъезд, со Спасской или с площади, и чья это была квартира? Хороши также результаты твоего посещения Горького, в особенности приятно, что и по его мнению скоро конец большевикам и связанным с ними мучениям. На этот раз как будто ты чувствуешь, что скоро конец нашим страданиям; что же касается до нас, то мы окрылены самыми радужными надеждами на скорый приход иноземцев.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Лето 1913 года мы провели в Степановском, так как моя бабушка была свободна и могла приехать в свое поместье. К этому времени она стала Обер-гофмейстриной Императорского двора и жила теперь в основном в Царском Селе — в Александровском дворце — или в Петербурге — в Зимнем дворце. Ику пожаловали во фрейлины, и она получила чудесный брильянтовый вензель с буквами М и А — инициалами вдовствующей императрицы Марии и императрицы Александры Федоровны.

Мы были в Варганово, когда объявили о начале Первой мировой войны. Какой подъем патриотизма, какую любовь к царю вызвало это сообщение! Тысячи людей собрались перед Зимним дворцом. Играли государственный гимн, коленопреклоненные люди плакали, благословляя нашего любимого Императора, казалось, они слились воедино — царь и его народ.

В ноябре 1915 года отец получил повышение. Он был произведен в генерал-лейтенанты и назначен начальником специального жандармского корпуса. Его главной задачей было обеспечивать порядок во время поездок Императора на фронт и с фронта. Теперь ему полагался специальный железнодорожный вагон, которым он и его семья могли пользоваться в любое время и в любом месте, — вагон со всей роскошью, какую только можно вообразить, включая салон, кабинет и ванную комнату. В его распоряжении были также автомобиль с шофером и, разумеется, прекрасная казенная квартира в Петрограде.

Конечно, это было захватывающе — переехать в один из самых больших городов мира. Все было неожиданно и ново для нас. Мои родители были счастливы. Отец любил Императора и понимал, что император доверяет ему. Мама любила Петроград, здесь жили ее ближайшие родственники и друзья. Кот тоже к этому времени жил здесь (он уже учился в Лицее), и мама сильно по нему скучала. Так что все мы были довольны…

Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

Это было осенью 1916 года. Я приехал в Муравьевские казармы на Волхове Новгородской губернии, где стояли запасные части Гвардейской кавалерии. Там я должен был изучить военное ремесло, но больше узнал другое: тупое уныние, опустошающую тоску и способ, как от этого избавляться…

Моя фигура здесь так нелепа, что кто ни взглянет на меня, усмехнется: взводные, младшие унтера, ефрейторы, солдаты-хохлы… Вахмистр Голубь сказал мне раз, в начале знакомства:

— Теперь-то вам еще ничего, а что было раньше, при ротмистре Копылове. Вашему брату вольноопределяющемуся спуску не давал. На уборке подкрадется козлом и перчаткой лошади под брюхо: это что-с? Почему пыль? Потрудитесь все сначала, от головы до хвоста, ноги и живот, хвост — гребнем, гриву — гребнем, копыта промочить, тут вам не будуар, здесь вам не публичный дом, да как вы сидите на седле, х… отдавите, вот я пошлю вашей невесте ваш портрет с раздавленными яйцами.

…Мы идем строем из казармы заниматься на плацу. Не знаю, бестолково ли велись эти занятия, или причина в моей неспособности, но я ни тогда, ни после не постиг тайны перестроений: что такое взводная колонна, как строятся по шести, куда я должен «пристраиваться», когда из широкой реки на ходу колонна превращается в узкий ручей, где в разных случаях место начальника, — всего этого я так и не одолел. На плацу солдаты шепотом подсказывали мне, что нужно делать, иногда нарочно неправильно. Взводные становились в тупик перед моей невосприимчивостью к строю, на их памяти будущие офицеры понимали все это сразу, это у них было в крови.

Занятья «пешой-по-конному» кончались рубкой лозы. Все по очереди подбегали галопом к ветке кустарника и разрубали ее шашкой, сверху наискось, после чего нужно было описать шашкой круг и застыть, держа ее над головой для нового удара. Это у меня кое-как выходило. Потом мы шли в конюшню, седлали лошадей и ехали в манеж упражняться в фигурной езде и вольтижировке…

В иные дни вместо манежа мы занимались гимнастикой в коридоре казармы. Надо было перескочить через некое сооружение, которое называлось «кобыла», для этого разбежаться, подпрыгнуть на трамплине, оттолкнуться руками от кожаной спины чудовища и в свирепом устремлении вперед, забыв все, со зверским выражением лица переброситься через огромную, длиной в билиард, кобылу на деревянных ногах… Почти у всех выходило. Вот один паренек замедлился перед самым трамплином, поскользнулся, ударился животом о кобылу, после чего сзади раздалась матерщина, и он, отбежав к исходной точке, снова бросился головой вперед и перескочил. Близилась моя очередь. Выйдет ли у меня? Или опять, как в прошлый раз? Боже, дай силы, перенеси. Возьми от меня все, кроме книг и музыки, но сейчас дай удачу. Напрасно, знаю, еще когда вскакиваю на трамплин, что ничего не выйдет. Но лишь бы не остаться сидеть верхом посередине, лучше упасть на бок, это менее позорно. Если солдат остался верхом, ему кричат не слезать, и унтера — верх унижения — скачут через него. В последний момент перед самой спиной чудовища я задержался, испугавшись разбить свои органы… И вот я сижу верхом. Сдержанные смешки сзади, это солдаты. Кто-то из унтеров разражается руганью, но взводный, о позор, говорит с притворным равнодушием: слезайте, что же сидеть, в перерыв напрактикуетесь. Он знает, что через несколько месяцев я буду корнетом, и что еще раньше меня позовут в офицерское собрание…

В полдень меня отпускали к вольноопределяющимся других эскадронов обедать, после чего можно было около часу валяться на походной койке, стараясь читать «Материю и память» Бергсона. За сим занятия возобновлялись… Раз в две недели — а это казалось огромным периодом — выпадала моя очередь нести караульную службу… Унтера на дежурстве коротали ночь вокруг стола с зажженной лампой, за чаем. Я старался не дремать и собирал материалы для книги «Рассказы караульного помещения»… Подсев к столу начальства, я однажды предложил рассказать сказку и прочел наизусть всего «Золотого петушка». Они слушали внимательно и в некоторых местах поддакивали: здорово, так его, складно. После этого я уже думал, что наладил с ними отношения, пока лежа на нарах, не услышал такой о себе отзыв вполголоса: «Ну, из этого вольнопера толку не выйдет, кишка тонка»… Меня точно штыком в грудь пронзила горькая обида: я чужой для них, везде чужой, одинокий…

«Но как я попал в эту казарменную канитель?» — размышлял я, притворяясь спящим. Я виноват уже в том, что не похож на них. Что мне их войны, бабы, водка? Они затопчут меня сапогами. Мне отвратительны эти усачи и вся их прямая каторга, этот ветер, этот юмор, эта жизнь без искусства, без мистерии. При всяком случае они издеваются над Богом. В Николаевском кавалерийском училище «молодого» спрашивают: «Что вы думаете, „молодой“, о бессмертии души?» — И «молодой» должен отвечать какой-то нигилистический, кощунственный вздор о том, что бессмертна лишь душа рябчика, если она попадает в желудок благородного корнета. Молодой не может сопротивляться и, если он возмутится, как когда-то возмутился Баратынский, он уже не найдет сочувствия в своем доме: все твои предки служили, а ты что за птица? Кто же будет защищать границы, наши широкие реки, если молодые так размякли? Деды горбом наживали, а ты хочешь, чтобы в паспорте проставили: недоросль из дворян? Или разночинец? А потому пей водку, научись подхалимствовать, издеваться над святостью, сломай себя. Тебе некуда податься. Ведь не к старообрядцам же в скиты — это те же взводные с бородами. Не к революционерам в кружки — это те же корнеты-атеисты. Ты один. Россия — это Цирцея, превратившая всех в свиней, и они валяются по закутам, набив брюхи, растлив баб, позабыв об Итаке. Половина их острот касается испражнений, а другая — совокуплений, и вместо «лицо» они говорят «морда», «в морду», «мордой об стол».

…Однажды вечером за мной пришел вестовой из офицерского собрания и сказал, что мне приказано явиться на ужин. Я сел в конце стола, но сразу должен был опять встать: все хором затянули что-то, и мне сказали нести на подносе стакан командиру полка. Пели так: «Просим младшего корнета поднести бокал вина. Хороша традиция эта, Федор Карлыч, пей до дна!» После чего мне стали наливать водку, ром, вино и смесь, и через несколько минут я почувствовал себя уютно и приподнято-радостно. Толстый ротмистр Нарышкин, которого называли Диди, обняв меня, усадил рядом и стал говорить, что он очень знает моих дядей, «а ты, скотина, на службу приехал и книжки привез, нехорошо, брат, брось их козе под хвост, пой со всеми: „Щуку я словила, уху я сварила“»… Комната закачалась, будто среди метели, поднималась и замирала вьюга, приближался и удалялся гул голосов. Из тумана выплывали лица, энергичные или сонные… Некоторые издали внимательно смотрели на меня: экзаменуют, сообразил я.

Диди тоже следил за мной и всякий раз, как я задумывался, тихо говорил:

— Опять про свои книги дурацкие думает! Да живи ты просто. Я редко с кем сразу перехожу на ты, а ты не ценишь. Надулся, как индюк какой-то!

…Скоро я стал своим человеком в офицерском собрании. Ко мне привыкли, а Диди объяснял всем: «Он у нас ученый, Пушкина наизусть запомнил». Меня освободили от уборки лошадей, потом от вечерней поверки, потом от словесности. Под конец пребывания в Муравьях я стал большую часть времени проводить в офицерском собрании, где напивался и играл в покер.

…В те месяцы я разучился думать и даже на время разучился читать: «Материю и память» я так никогда и не дочитал. Думать же я разучился потому, что все прежние мысли заглушила одна: сознание своего превосходства, умственного и всякого другого, над всеми без исключения людьми.

После Нового года меня отпустили в Петербург сдавать экзамены на офицера при Николаевском училище.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

2 марта 1917 года пришло известие об отречении нашего любимого царя. Это был страшный удар. Затем мы узнали, что Керенский возглавил Временное правительство, и очень скоро его представители нанесли нам визит. Они были очень вежливы, извинялись, но осмотрели все наши комнаты и, после того, как побывали в моей, спросили, где находится кухня. К большому моему стыду, я не знала этого, мне было известно только, где расположен лифт, на котором из кухни подавали еду. Так как я не хотела обнаружить свое невежество, я отвела офицеров в буфетную, где можно было найти кого-нибудь из слуг.

Папа был в Москве. Кот позвонил ему по телефону и рассказал о том, что происходит в Петрограде. Папа ничего об этом не знал. Он сказал, что постарается вернуться поскорее. Ему пришлось до следующего дня ждать поезда, но на одной из станций по дороге он был арестован и отправлен в Петропавловскую крепость, где уже находились многие высокопоставленные лица.

Мы ничего не знали об аресте отца и ждали его возвращения на следующий день. Ничего не знали мы и об аресте Императора. В доме снова появились представители Керенского и приказали всем женщинам покинуть помещение. Мужчины — то есть Кот, все слуги и жандармы — должны были оставаться на месте.

Захватив лишь несколько чемоданов, мы на извозчике поехали на квартиру, найденную для нас папиным секретарем. Квартира оказалась очень маленькой, но было приятно, что окна выходят на Неву. Нам удалось найти кухарку, которая нам готовила.

В спешке упаковывая чемодан, я допустила ужасный промах, которого не могу себе простить до сих пор. Моим самым большим богатством в то время была коллекция портретов членов императорской семьи; всюду, где приходилось бывать, я старалась покупать открытки с их портретами. Меня хорошо знали в писчебумажном магазине в Ярославле и сами присылали мне все открытки, какие только появлялись. То же я делала и в Петрограде, так что у меня их собралось немало. Все это я взяла с собой, но чего я не упаковала и за что жестоко корю себя, были подписанные портреты четырех великих княжон, сделанные лучшими фотографами Буассоносом и Эглером. Они были подарены моей бабушке, а она дала их мне. Я держала их в большом конверте с бабушкиным адресом, написанным рукой Ее Величества Императрицы.

Вскоре разрешили покинуть наш дом и мужчинам. Кот и некоторые из слуг присоединились к нам, но наша квартира была слишком маленькая, и в ней не было места для остальных.

* * *

Мама добилась свидания с Керенским, чтобы ходатайствовать об освобождении отца. Но, несмотря на уверения Керенского, что это — вопрос дней, с его ареста прошло уже два месяца. И вот однажды, когда мы собирались выходить из дому, зазвенел звонок у входной двери, и я пошла посмотреть, кто там. Через секунду я была в объятиях отца. Мама, Тун (наша тетя, которая жила с нами), Ика и Кот собрались вокруг…

Около трех недель мы были вместе, но затем Коту пришло время идти в армию. Для нас всех это была новая причина для огорчения. Но он пошел, потому что сам этого хотел.

Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

Андрей вырос заграницей, куда его родители по каким-то причинам переселились после 1905 года. Во время войны он вернулся на родину, и в начале революции я и он сдавали офицерские экзамены на чин корнета при Николаевском кавалерийском училище. Он приятно поразил меня своей культурностью и открытым европейским обращением… Были причины, по которым эта дружба не одобрялась моими родственниками, но на это я мог не обращать внимания. Днем мы ходили с ним в Эрмитаж, а по вечерам вели беседы о второй части Фауста и об операх Вагнера. Из всех писателей он больше всего любил Данте и знал из него целые куски наизусть, в оригинале. Однако он с большой серьезностью относился к православию и, кажется, сам собирался впоследствии сделаться князем русской церкви, по образцу кардиналов и прелатов Рима или византийских иерархов. В разговорах он не уставал находить все новые преимущества православия перед католичеством, наша церковь, по его мнению, обладала полнотой христианской истины и единственно в чем уступала Риму — это отсутствием показного, вселенского великолепия.

— Преступление хранить под спудом для своих провинциальных нужд эти великолепные акафисты, ирмосы, икосы, — говорил он, а я подозревал, что он не совсем знает, что означают эти греческие слова. — А эта живопись. А мемифоны с песнью душе: «Душе моя, душе моя, Восстане, что спиши…»

Помню белыми апрельскими вечерами, одетые в шинели, мы направлялись по набережной мимо дворцов с освещенными закатом окнами в дальнюю церковь Цусимы. Церковь Цусимы, в память погибших моряков, была построена императрицей Александрой Федоровной под старинный стиль и была хороша; небольшая, с толстыми стенами, внутри почти темно, множество закоулков, притворов, приделов и ниш с синими, зелеными и красными лампадами. Из темноты поблескивают оклады на иконах и дарственные покровы на аналоях. Так стоишь, как в подземелье. Служба идет великопостная, облачения священников траурные. Овладевает успокоение и дремота… Молиться я почти не молился, только отдыхал и смутно вспоминал, что какие-то улицы и город с фонарями остались по ту сторону дверей…

Мы выходили уже в ночь с черным небом и невидимой водой канала… Серьезное настроение проходило у моего друга удивительно быстро. Около Николаевского моста он еще вспоминал свои экскурсии прошлой весной по городам Тосканы, но уже у Сфинксов переходил на более игривые темы; истерический порыв шутить, озорничать и кощунствовать находил на него как реакция после церковной сосредоточенности, и я тоже этим заражался. В таком настроении он начинал уверять меня, что ходит в эту церковь исключительно для того, чтобы смотреть на молодого дьякона Сильвестра, который напоминает ему одну скульптуру Донателло и в которого он якобы влюблен.

В то время война нас никак не затрагивала, и мы ее почти не замечали. Наши экзамены совпали с февральской революцией, но и это событие мы восприняли без всякого волнения, почти без любопытства, и когда после перерыва на одну неделю возобновились занятия и прогулки, мы с Андреем не снизили тем наших разговоров до обсуждения текущих событий. Андрей, впрочем, раза два брезгливо покосился на толпу манифестантов на улице, заметив вскользь, что в Риме плебс более красив и лучше пахнет. С отправкой на фронт дело все откладывалось до самого октябрьского переворота, так что мы и не увидели большой войны. После октября Андрей уехал в Москву, откуда стали доходить слухи, что он сблизился с комиссарами и принимает участие в формировании Красной Армии. Это меня удивило — не то, что он стал большевиком, а то, что он вообще заинтересовался политикой, но я не мог написать ему, так как не знал его адреса, и на некоторое время, до новой встречи у белых, он исчез с моего горизонта.

Николай Татищев — матери

Из писем ноября 1918

62-й день

В одном из писем ты упоминаешь, что мне нечего беспокоиться, что мое дело устроено; есть ли это затруднение с выездом из Петербурга (т.к. я призывного возраста) или история с отобранными у меня при обыске документами, где упоминается о моих путешествиях этой весной, — обстоятельство, которое поставит меня в очень неловкое положение в случае допроса? Обо всем можно, конечно, писать, не стесняясь, письмо не может попасть в третьи руки.

Что делается в мире, ждут ли буржуи немцев и когда? Наша жизнь с книгами и repas течет довольно сносно. Я начинаю уже забывать, как выглядят незапертые двери и окна без решеток. Благодарю за пищу духовную и телесную, и та и другая одинаково совершенны.

До свидания, крепко целую тебя. Я.

* * *

Ты пишешь, что возможно ускорить мое освобождение. Я хочу представить несколько своих соображений на этот счет.

1) Стоит ли предпринимать сложные хлопоты, пока есть надежда на пришествие иностранцев? Я чувствую себя вполне благополучно в теперешних условиях и не буду считать себя очень обделенным судьбой, если предстоит ждать еще некоторое время, хотя бы до весны. Итак, может быть игра не стоит свечей.

2) Отдаешь ли ты себе отчет, что мое дело довольно запутанно — если на Гороховой посмотрят в мои бумаги, то представят себе, что весной я ездил по подложным бумагам в Сибирь. Поэтому допрос может повести ко всяким осложнениям, и, я думаю, благоразумнее держаться политики выжидательной, как я и постараюсь действовать; если меня вызовут к допросу, я постараюсь не ехать, сославшись на болезнь, после чего рассчитываю, что меня опять забудут так на несколько месяцев.

3) Если меня удастся вызволить без допроса, то мне следует в тот же день покинуть Петербург, но я не буду иметь метафизической возможности сделать это, пока кто-нибудь из членов семьи остается в указанном городе, ибо неоднократно бывали примеры, что родственники задерживаются за скрывшегося обвиненного. Не подлежит никакому сомнению, что меня вторично арестуют, если бумаги останутся на Гороховой, и, таким образом, я как бы переменю приятный лазарет на крепость или тюрьму, что невыгодно. Во всяком случае, я сам виноват в теперешних злоключениях. Нечего было все лето прохлаждаться на вулкане, когда я мог так легко уехать. При этом расплата за легкомыслие совсем для меня не трагична, и потому все хорошо.

Я бы хотел получить интересную английскую книгу, чтобы возобновить свои знания, так как решил не терять даром времени и «в просвещении стать с веком наравне». Еще один вопрос: были ли мы в начале сентября опубликованы в газетах во 2-м списке заложников и не знаешь ли ты, где Стенбок?

* * *

80-й день

Форшмаки все совершенствуются, я положительно никогда не ел ничего подобного — поразительно, чего можно достичь при искусстве с такими несовершенными средствами, как теперь. Я совершенно теряю голову, соображая, из чего сделано последнее божественное произведение коричневого цвета, — неужели из презренной селедки и демократического картофеля? Благодарю Бабушку за поздравление и обещанный подарок; я бы хотел получить тетрадь для рисования и цветные карандаши (твердые, а не пастель; Ирина выберет).

Нас пугали переселением на Голодай, но теперь, к счастью, это отложено на неопределенное время и можно продолжать здешнее эпикурейство. Я много сплю и читаю и с некоторых пор стал каждое утро принимать теплую ванну; к несчастью, прежние сестры нас покинули.

Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

В начале июня 1917 года, через 3 месяца после февральской революции и экзаменов, в офицерском чине, в золотых погонах, при шашке и револьвере приехал я в скором поезде в Киев, где должен был провести несколько дней перед тем, как отправиться на фронт. Переночевав в гостинице, переполненной военными всех чинов, что указывало на близость фронта и начавшееся дезертирство, я поднялся очень рано и пошел бродить по незнакомым улицам, пустым в этот час. То утро я считал последним утром своей свободы на долгое время, может быть на всю жизнь: в 11 часов предстояло являться к офицерам в качестве младшего члена полковой семьи, и при этой мысли сердце сжималось от тоски и мрачных предчувствий. В офицерском френче, я еще не был твердо уверен ни в чем, что можно делать и чего нельзя, за что вышибают из полка или вызывают на дуэль; можно ли, например, фланировать по улицам и любоваться видами? И если сейчас встретится возвращающийся от женщин однополчанин, как отвечу я ему, если он спросит, кто я такой, надевший их форму, и что здесь делаю в этот час? Скажу, что иду с кутежа, от цыган, но имею ли я право кутить с чужими?..

Я спустился из сада к улицам, уводившим от центра, и пошел, скрываясь в боковые переулки, если видел впереди военного. Утренняя свежесть все время льется со стороны запрятанного где-то Днепра. Неожиданно за селом, заглушенно гремя и дымя, протащился длиннейший товарный поезд. Потом кукушка считала, сколько лет мне осталось жить: 45 лет, и после небольшого перерыва, который не считается, еще 23.

Но бумажка с адресом, куда надо являться и в каком порядке, потела в кармане, ее нельзя было выбросить или сжечь о папиросу. И после девяти я побрел обратно к городу. Первым по списку стоял старый полковник Нарышкин, Кирилл Дмитриевич, отец Диди. Он был самый главный: важнее полкового командира, важнее всех генералов, один из самых важных людей в прежней России. Его белый дом, подобный дворцу, отделяла от улицы бронзовая решетка с фонарями. Я позвонил, долго ждал, повторяя формулу, с которой надлежало, придя, стать перед ним. Наконец, лакей открыл дверь и провел через синий и желтый полумрак пустых апартаментов. Потом я прислушивался к собственному голосу, негромко докладывавшему седоусому, невысокому, полному с крупным носом полковнику в серой тужурке: «Господин полковник! Корнет граф Рихтер является по случаю производства в полк».

…Все залито солнечным светом. Мы в синих тенях, как в персидском раю, приятный вельможа и я, оба курим. Он умудренный годами, Россией, Европой, Улисс, друг царей, поучает молодого героя. Реют дымы папирос, и комары между липой и нами. Чего же я так волновался? Кладу ногу на ногу. Я равный ему, однополчанин и друг его сына, могу спросить, давно ли не имел он известий из Петрограда.

— Значит, пойдете осматривать город, — сказал он на прощание. Вы будете у Козловского. Напомните ему, что сегодня вечером у меня, и вы тоже, милости прошу на ужин, познакомитесь сразу со всеми. До свидания, до вечера. Я, не совсем уверенный в правильности формы: честь имею кланяться (надо ли прибавлять господин полковник? нет?) До свидания, до вечера. Не забудьте Козловскому. И он сам провожает меня к дверям…

Штабс-ротмистр князь Козловский помещался в чьей-то чужой квартире, в этажах большого дома на торговой улице. Когда я вхожу и рапортую, он еще не совсем одет… Он гладкий, молодой, стройный, нагло-самоуверенный. У него яркое белье, черные шелковые подтяжки, красный пояс на рейтузах, а сами рейтузы ультрамариновые. Чемодан, щетки, бритва, мыло, пижама — все из Лондона. Взирает очами огромными, отчужденными, насмешливыми, все понимающими. Все ли? Многое, во всяком случае, например, то, что я еще не знаю женщин.

— Садитесь, — говорит он холодно, — извините, что такой беспорядок. Вы когда едете в полк? А пока где остановились? Вы… поедете на скачки днем?

— Не знаю, — сказал я. — Кроме того, полковник Нарышкин посоветовал мне осмотреть Киев, здешние церкви, Лавру и другие места, я здесь в первый раз. Кирилл Дмитриевич сказал, что он сам будет, может быть, показывать мне город. Последнее я соврал, но с этой минуты он стал обращаться со мной внимательнее.

— Да, как же, сегодня ведь мы все у него ужинаем. Заходите за мной к восьми, мы поедем вместе, если ничего не имеете против. До вечера. — Честь имею кланяться.

…Следующий по списку — поручик князь Максутов, адрес за углом, рядом. Я столкнулся с ним, когда он выходил из своего дома, и сказал свою формулу на улице, причем мы оба, по уставу, держали ладонь у фуражки. Он был крепкий, подвижной, с веселыми глазами, единственный из офицеров выбран солдатами в члены совета полковых депутатов. Едва я кончил, он схватил меня за руку и, обращаясь сразу на ты, заявил, что надо спрыснуть знакомство.

В комнате мы выпили по рюмке и повторили… На моей записке стояло еще три визита, но Макс сказал, что больше никому являться не надо, так как уже поздно и все равно я всех увижу в ресторане, куда пора идти… Перед самым рестораном мы встретили корнета Стенбока и сели втроем в саду. За отдельными столами у кустов сидели военные разных возрастов и частей, захудалые штабные подполковники, тыловые интенданты, смуглые капитаны с фронта и с ними дамы в огромных полотняных шляпах. За кустами румынский оркестр играл модные арии: «Время изменится» и «Сама садик я садила». Водку по военному обычаю подавали в чайнике и пили из чашек — это была традиция первых месяцев войны, хотя давно уже власти не обращали внимания на то, кто и как пьет. Я не пьянел и был все время начеку, скрывая смущение и невольно заражая им моих новых товарищей. Скоро к нам подсели еще два молодых офицера, фамилия одного была Хан-Эриванский, а другого — барон Вольф. Последним пришел Козловский. Я силился овладеть искусством говорить как они, все время посмеиваясь и порхая с предмета на предмет, и завидовал свободному обращению со всеми белобрысого Стенбока, который всего на 3 месяца раньше меня произведен и так легко острит про какой-то рыбий глаз…

Мы сгрудились вокруг стола тесной семьей, под деревом, как кочевники в шатре… Наш круг был блестящ, самый яркий и знатный, искрился весельем и солнцем. Я понял: все испытав и узнав, здесь сочли ненужным говорить о том, что всем и так известно и чего нельзя уложить в слова. Ибо мои мысли: что жизнь замерла — что вечность настала двадцать минут назад — что смерти больше не будет — все это и для них, может быть, ясно, если только не сказано вслух. Тишина подошла, пробираясь сквозь шорохи листьев и стала у нас за плечами. И журчали остроты, вино в животах и — с эстрады — «ямщик, не гони лошадей»…

…У Кирилла Дмитриевича гостей оказалось порядочно, наши в полном составе и еще какие-то пожилые господа. В первые минуты было непонятно, что это за люди, но после закусок, когда каждый уселся на своем месте перед тарелкой окрошки, все определилось. С другого конца стола благодушно взирал на меня и на всех наш хозяин; господа с бородами, в штатском — его сверстники, старые однополчане, отвоевавшие бойцы… Из соседнего зала смотрит со стены Екатерина II. Связалась связь веков. Новый я, друг для всех, пировал среди старцев — вольтерианцев и молодых героев из-под Измаила. Застыли голубые зеркала, в их глубине мерцают лампы. Картина врезывается в память навсегда. Помимо исторических реминисценций здесь скрыто еще какое-то значение, самое важное, впоследствии обдумаю. Я очень мудр, очень. Не был молодым, но к чему дурацкая молодость, когда так легко притвориться наивным служакой, рубахой, и так прилично выходит…

Стакан за стаканом. Просим мла-а-дшаго-о корнета… Мой номер. Я ловкий, складный, всех готов перепить, подхожу, чуть споткнувшись, но не расплескав ни капли… Кому чару пить, кому выпивать… Хриплые голоса у всех. Отошло от сердца, все отлично. Молодежь с уважением внимала речам стариков… За фруктами от папиросы вдруг стало совсем нехорошо в сердце и во лбу, но теперь оказалось возможным незаметно выйти и через комнату с портретами, коридор, персидский кабинет, еще через коридор добраться до ватерклозета. Странно, странно, в высшей степени удивительно… Огромное длинно-круглое лицо, мешки под глазами, глаза, не отрываясь, всматриваются, каждый глаз в свой двойник, и вдруг один из них подмигивает — довольно противная, хитро улыбающаяся харя, а впрочем прелестный человек, никому зла не желает, всем сумел понравиться. Прекрасно помню, кто я и где. Там ждут за столом… На обратном пути кружится лампа с голубым светом, и кавказское оружие на стенном ковре несколько раз обежало вокруг. Надо идти, не торопясь, иногда останавливаясь. Иду твердо, к этому моменту, сам не зная того, готовился всю жизнь: для того, чтобы мог сейчас всех перепить и не пошатнуться, не схватиться рукою о стену, для этого было строгое детство, дисциплина — и много читал. Искусство идти по створам: ваза на камине должна все время закрываться той седой головой. Старцы встают и идут на балкон, можно развалиться в кресле. Макс берет гитару. Старцы садятся играть в бридж. «Поговорим о странностях любви, другого я не смыслю разговора», — пристаю я к дремлющему Крысе. Который час? Должно быть скоро утро? «Что труднее написать, трагедию или комедию?» Это я в наступившей тишине во весь голос спрашиваю Крысу и сам пугаюсь, пугается и он, прочтя что-то в моих глазах. Он вслушивается:

— Что? Какая комедия? Да ты пьян. Тише, заткнись, все слышно, ты с ума сошел…

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Наши планы были неопределенными. Мы должны были думать о бабушке (здоровье и возраст не позволили ей последовать в ссылку с царской семьей) и о Коте, который был на фронте. Катюша Васильчикова предложила бабушке переехать в дом ее тети, который стоял пустым, и мы тоже переехали к бабушке на Сергиевскую улицу, чтобы жить вместе. Тем временем и Кот вернулся с фронта. Он рассказывал много историй из своего недавнего опыта, но я чувствовала, что мы стали немного чужими, так много всего случилось с нами за последние четыре месяца. Было начало октября 1917 года. А 7 ноября (по новому стилю) 1917 года к власти пришли большевики, и начался террор.

…Не принесла новых надежд и весна 1918 года. Теперь мы жили в ожидании голода. Хлеб стал такой редкостью, что мы могли съесть только тонкий ломтик на завтрак и с трудом находили хоть какую-нибудь еду на обед. Это выглядело смешно и патетически: двое прислуживающих — бабушкин слуга и наш дворецкий, прекрасно накрытый обеденный стол, сверкающий серебром и хрусталем, белоснежная скатерть — и тоненькие ломтики и кусочки чего-то, совершенно не способного утолить голод. Ика и я сильно страдали, Кот же был в лучшем положении. Его целый день не было дома, он работал в одном из консульств и иногда мог добыть для нас немного еды.

Время от времени почтальон приносил бабушке письмо от Императрицы из Тобольска, всегда полное надежды и веры. Ее Величество никогда не жаловалась, казалась всегда довольной и всем желала благ. Новости из Тобольска, которые мы получили на Пасху, были грустными. Бабушка узнала от Великой княгини Ольги, что ее родители и Мария были отправлены назад в Екатеринбург… Мы не могли понять, в чем была цель этого переезда на Урал.

* * *

Весна быстро пролетала. Приближалось время моих экзаменов, и я очень волновалась, сдам ли я их, — я боялась добавить забот моим родителям. В это время их главной тревогой был Кот, который исчез, никому не объяснив ни направления, ни целей своего внезапного отъезда, не сказав, сколько времени он будет отсутствовать.

Николай Татищев — матери

Из писем весны 1918

Милая мама.

Мне нужно уехать по одному делу, которое может продлиться несколько дней или недель. Если отсутствие затянется, буду давать о себе знать.

Очень извиняюсь за такой конспиративно-загадочный способ действия; это, конечно, не из страсти к мистификации, что я облек в такую тайну отъезд. Я понимаю тревогу, какую может вызвать путешествие в настоящий момент, и чтобы ты не слишком беспокоилась, предупреждаю, что все это вполне безопасно, к политике имеет лишь косвенное отношение, места же, где я буду, находятся вне сферы гражданской войны.

Неудобств и лишений никаких не предвижу, ибо снабжен всем необходимым — от пропусков до кереночного довольствия. Крепко целую тебя и всех, надеюсь, до скорого свидания[9].

Из воспоминаний Ирины Голицыной

В один прекрасный день Кот вернулся цел и невредим, но его миссия, в чем бы она ни заключалась, не имела успеха.

* * *

Вскоре после того, как я отметила свой 18-й день рождения, до нас дошла страшная новость. Император был жестоко убит в ночь с 16 на 17 июля в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, где содержали императорскую семью.

Отец решил, что пришло время бежать. Но куда? Мы решили уехать на Украину. Туда собиралась ехать труппа актеров, и мы должны были присоединиться к ним. Пришел доктор и, как тогда полагалось, сделал всем прививки против холеры.

Вечером накануне отъезда раздался стук в дверь, и вошла группа вооруженных людей. Начался обыск. Они искали, и искали, и искали и кончили только рано утром. Затем они ушли, арестовав моего отца, Кота, графа Лорис-Меликова и еще одного из наших друзей, который был у нас в это время.

Глава 2

EN PRISON COMME EN PRISON

Николай Татищев — матери

22 ноября / 5 декабря 1918

Я переведен в другую тюрьму на Нижегородской 39. Сижу в одиночной. Еда — суп два раза в день. Папиросы можно доставать в местном кооперативе, поэтому папирос не присылай совсем, денег — рублей 15 на неделю, но каждый раз, если можно, свечу и иногда спички. Также книги. До свиданья, крепко целую тебя, привет всем.

P. S. Пришли мой учебник ботаники — он в моем чемодане.

Дмитрий Татищев — Вере Татищевой

Из писем декабря 1918

Милая, дорогая, хорошая Вера, очень мне было больно, когда увели Николая. 4-го утром помощник начальника тюрьмы Лавров, которого ты видишь, когда приносишь провизию, отозвав меня в сторону, объявил мне, что получен приказ с Гороховой перевести Николая во временную тюрьму. В третьем часу увели. Что им нужно, по какой причине, — ничего не знаю. Потом Лавров, который относится сердечно, по телефону узнавал у своего знакомого, служащего во временной тюрьме, и сообщил мне, что Николай помещен в камеру вдвоем с кем-то и что условия содержания там сносные.

Я продолжаю надеяться на приход англичан и думаю, что это случится никак не далее, как через три недели, может быть и раньше. Трудно стало и с письмами; новая наша сестра Маркова взялась очень энергично, но теперь и слушать не хочет, даже боится разговаривать с нами, вероятно, вышла какая-нибудь история. Нашел способ сегодня, на днях опять удастся им воспользоваться.

Мне пришло в голову, что можно бы продать мою шинель и взять за нее хорошие деньги. Бобр хороший, за него около 30 лет тому назад было заплачено приблизительно 500 рублей, хорошее сукно и шелковая подкладка. Мое зимнее пальто нужно подправить, подкладка совсем истрепалась. Отдать пальто для переделки надо маленькому портному, который живет у Николаевского вокзала и кое-что мне подправил в прошлом году. На случай, если меня выпустят, пока пальто будет в работе, я могу носить полушубок, который, кстати, пришли сюда, если наступят морозы свыше 10°, и серую папаху.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Во главе политического бюро в ЧК стояла женщина по имени Стасова, прославившаяся своей жестокостью. Она подписывала смертные приговоры без малейших угрызений совести, сотни людей были убиты по ее приказу. Нетрудно было понять, что положение моего отца и Кота было очень серьезным. Бедная мама нигде не находила покоя. День за днем она проводила в борьбе, в расспросах, в поисках влиятельных людей, выслушивая всех, кто мог ей что-нибудь посоветовать. В конце концов, один из друзей объяснил ей, что все — в руках этой женщины. Она решала судьбу всех заключенных.

Было очень трудно принять решение. Стасова могла забыть наших двух пленников, и тогда хоть на какое-то время они были в безопасности. Напоминание о них могло оказаться фатальным, она могла решить, что их следует казнить.

Мама не могла заснуть всю ночь. Что делать? В конце концов она решилась и пошла к этой женщине. Она была принята и ходатайствовала за сына (об освобождении моего отца не могло быть и речи). Та ответила: «Нет. Нельзя оставлять жизнь белому офицеру». Мать вернулась домой в отчаянье.

Вера Татищева — Дмитрию Татищеву

Из писем декабря 1918

Все это время хлопочу за Николая, пока, должна сказать с грустью, ничего еще не вышло. Дрянь Стасова дала ответ, что он должен еще сидеть без всякого объяснения причины и определения срока. Сегодня буду у комиссара юстиции Пилявского, говорят не зверь, а тот, с которым говорить можно. Постараюсь также быть у жены Горького, если только она вернулась из Москвы.

Как мне кажется, Кота перевели как офицера для отправки или на общественные работы, или в Красную Армию. Я боюсь, что офицеров теперь отпускать не будут из-за возможности наступления союзников, хотя об этом наступлении ничего определенного не слышно, а все какие-то темные и противоречивые слухи.

По-моему, ты теперь в лучшем положении, чем Кот. Освобождение Мордвинова и, если это верно, освобождение Джунковского служат для тебя хорошим признаком, доказывающим, что лица в вашем положении кажутся менее опасными, чем молодые офицеры, как Кот.

Мордвинов мне подробно рассказал про твою жизнь, но по его описанию выходит, что условия у тебя, слава Богу, сносные, только не знаю, смогу ли прислать картофель и нож. Картофеля совсем теперь нет, а с ножом боюсь попасться. Ты понимаешь, как у меня болит душа за тебя и за Николая, теперь в особенности, это жестоко было вас разъединить. Думаю все о тебе в твоем одиночестве, о нем в его тяжелых условиях и тогда, чтобы не поддаться окончательно отчаянию, принимаюсь с усиленной энергией за хлопоты. Подожду теперь писать до возвращения от Пилявского.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Я практически не знал этого парня. Он жил на втором этаже нашего дома. В общем, он поведал мне ст...
«… – Слушайте, – сказал Толик и сплюнул в листву у ощерившегося арматурой бордюра. – Помните, мы выд...
«Говорим "сионисты" – подразумеваем евреев» – широкое распространенное заблуждение. Сионизм – идеоло...
Серия «Детям – о народах Дагестана» предназначена для детей от 7 лет. Она даёт возможность юным даге...
Эмбер Дюбуа, молодая красивая женщина и всемирно известная пианистка, внезапно объявила о своем уход...
Серия «Детям – о народах Дагестана» предназначена для детей от 7 лет. Она позволяет юным дагестанцам...