Короткая проза (сборник) Веллер Михаил
Сами обрастете – другое запоете! Валерьянка подарил родителям четырехкомнатную квартиру – чтоб они не возникали. Начальник чего-то главного перерезал ленточку в подъезде. Сборная штангистов затащила новую мебель. Сводный оркестр вышиб из труб «Взвейтесь кострами». Родители просили у крутого сына прощения и разных хороших вещей.
8). И вот тогда – к нему робко приблизилась Люба Рогольская… Она потеребила передник, в раскаянии заплакала и прошептала:
– Прости меня, Валерьян, что я не пошла с тобой на каток… Меня родители не пустили…
Валерьянка знал, что она врет, но простил. Благородства в нем было еще больше, чем ума.
Они посетили каток, кино, цирк и буфет, а потом… все так делают… может, не надо?.. Валерьянка покраснел, оглянулся и женился.
Свадьбы, конечно, не было – чувствам реклама противопоказана: задразнили бы на фиг. Идиоты. В гробу он их всех видал. (Траурная вереница влачилась по проспекту. Рупора рвали рокот из «Последнего дюйма»: «Какое мне дело до вас до всех, а вам до меня». На балконе стоял Валерьянка – весь в белом: и показывал гробам фигу.) (Но он не зверь же был: назавтра всех оживил. Пусть живут и помнят. Рыцари еще есть, просто возможностей у них нет.)
Любовь пропела свою журавлиную (соловьиную? лебединую? жавороночью? а от птицы горлицы как будет прилагательное?) песнь: они жили счастливо – выходили из подъезда вместе, при всех держась за руки. А дома имели супружеское счастье целоваться. Без света тоже. Летом ходили в походы и купались в речке, а на обед Люба варила компот и пекла пирожки. Все остальное время она слушала, что он ей рассказывает, и ждала его с чемпионатов и конгрессов: она оказалась идеальной женой.
(Все это здорово, – но что же дальше с ней делать?..)
9). Как, однако, быстро разнообразие семейной жизни исчерпывается до однообразия. А настоящему мужчине хочется решительно всего – испытать, совершить, попробовать: какая к чертям семья, пожили и хватит, – дел невпроворот! время летит!..
Чтоб успешней выполнить все намеченное, Валерьянка раздвоился: один открывал звезды, другой валил лес. Мало! И он размножился до полного покрытия потребностей:
Он варил сталь и суп, рыл каналы и золото, сеял пшеницу и добро, разведывал нефть и вражеские секреты, сдавал кровь и рапорты, спускался в шахты и поднимался до мировых проблем; он успевал везде и делал все.
Деятельность завершилась космосом. Пульс был отличный, и особенно аппетит. Все бортовые системы функционировали лучше нормального. Он проявил отъявленное мужество в критических ситуациях, предусмотренных заранее, а годовую программу выполнил полностью за неделю: в невесомости-то легко, не устанешь, это не металлолом таскать. Пролетая над всеми, он наблюдал их в подзорную трубу: поприветствовал всех, кого надо приветствовать, и послал им в поддержку свой привет. А кому надо – тем он прямо сказал что надо сверху. Без дипломатии. Не стесняясь. На агрессоров он плевал из открытого космоса. На каждого лично. На главных – по два раза. А на базы еще не то, эти поджигатели потом замучились дезинфекцию проводить.
Один из… них? (или надо сказать – один из его?) забил блатное место: служил моделью для фото-, теле– и кинорепортеров, избавленных от метаний по миру: снимай себе спокойно всю жизнь его одного, и подписывай что хочешь. Благодарные за такой технический переворот в репортерстве, фотошники провозгласили своего кормильца лучшей моделью столетия и мистером Солнечная система. (Если на других планетах и обнаружат марсианина, вряд ли он окажется красавцем.)
10). Мистер Система выглядел всем мистерам мистер. Так что девочки краснели, а мужчины бледнели, и и те и другие предлагали дружить, – понимая под дружбой вещи несколько разные, но безусловно приятные.
Валерьянка перевел классические ковбойские шесть футов два дюйма в метрические меры и получил сто восемьдесят восемь: отличный рост, и на кровати помещаешься. Вес его равнялся, согласно занимательной математике Перельмана, весу рослого римского легионера: восьмидесяти килограммам. Окружность бицепса – шестьдесят сантиметров, талии – пятьдесят: кинозвезды матерились, культуристы плакали.
Волосы вились черные, глаза синие, подбородок квадратный, нос перебитый. Ровные белоснежные зубы ему вставили в Голливуде. Нет, на «Мосфильме». Что у нас, своих зубов мало?
Легкая походка, тяжелый бас, мягкая улыбка, твердый характер. И все что надо тоже будь здоров.
А возраст ему пришелся, в котором Александр Македонский дрался на Ганге, а Наполеон стал первым консулом: тридцать лет.
Конечно – таким и жить можно!..
11). Расправившись с первоочередными задачами, он вдарил по культуре. Культура взлетела вверх, и больше оттуда не спускалась.
Он написал тысячу книг, и их перевели на тысячу языков. Эта сокровищница мысли и стиля венчала мировую литературу, а заодно и философию с прочей гуманитарной ерундой, для понимания которой много знать не надо.
От прозы Валерьянка перешел к поэзии, и тогда Пушкин перешел на второе место, а Евтушенко и Данте спорили за третье.
Наконец с литературой было покончено. После его гениального вклада сказать уже было нечего: прозаики создавали его биографию, а поэты ее воспевали.
Очередь в Эрмитаж, где поражали его картины, тянулась от Русского музея, где потрясали его скульптуры; нетленным шедевром высилась мраморная статуя Любы Рогольской в закрытом купальнике и с веслом. Под веслом плакал Хаммер, сидя на мешке с долларами, и пытался всучить миллион. Куда мне твои доллары? получи фотографию бесплатно.
О нем пели песни, а он сочинял симфонии, как Моцарт, и дирижировал ими, как Сальери (кажется, они дружили?). За билет на его концерт отдавали Пикуля или тонну макулатуры. Зал в экстазе скандировал: «Ва-лерь-ян-ку!». (Походило на праздник мартовских котов или съезд сердечных больных.) «Ла Скала» вылетел в трубу и на стажировку к нам.
Он достиг всего и был похоронен на… э, стоп, давай назад. Еще есть время. Трудился-трудился – и что же? пожалуйте закапываться? дудки. Кто все может – может обождать умирать. Э?
12). Что ценно во всемогуществе – трудись сколько хочешь, отдыхай сколько влезет. Валерьянка слегка устал.
Он посетил дискотеку и карнавал в Рио-де-Жанейро, гульнул в настоящем ресторане, уволил официантов и заменил дружинниками. В весеннем лесу пил кокосовый сок и охотился в джунглях на царей природы – браконьеров. На кинофестивалях в Каннах и Венеции запретил за безобразие «детям до шестнадцати», а главного приза удостоил «Отроков во Вселенной». Он просветил Феллини, и тот стал снимать вполне понятные подросткам фильмы. После чего сел в надувную лодку (он, а не Феллини, понятно) и отбыл в кругосветное путешествие, наказав Сенкевичу в «Клубе кинопутешествий» не перевирать:
(тем более что акулы грызлись с рыбнадзором в Днепре, неприхотливые верблюды ели пираний на Амазонке, а пингвины преодолевали пустыню в сумках кенгуру: географию Валерьянка смутно полагал превратившейся из науки для извозчиков в науку для дипломатов, и вместе с зоологией изучал творчески: он не ждал милостей от природы, и ей не приходилось ждать их от него).
13). Путешествие в одиночку имеет тот плюс, что о нем можно рассказывать что угодно, и тот минус, что рассказывать это некому – пока не вернешься. Валерьянка сменил лодку на пиратский бриг, здраво рассудив, что возможности к перемещению во времени и в пространстве у него совершенно равные, но первое куда легче из-за массы замечательных книг: воображаемое путешествие требует и действительности воображаемой.
Восемнадцатый век затрещал под напором жизненной активности хроникера; хрустнули и времена соседние.
Благородные индейцы во главе с Оцеолой, вождем семинолов, вышибли колонизаторов в Гренландию: не успевших смыться захватчиков пристрелил Зверобой-Соколиный глаз. Сын Чингачгука оказался далеко не последним из могикан, а переодетой дочерью, которая вышла замуж за Зверобоя, и они произвели такой демографический взрыв – заселили материк гуще японцев.
Ветер великих перемен достиг парусов капитана Блада: он сказал Арабелле, что она дура и второго такого фиг найдет, дядю-плантатора повесил, из пиратов организовал трудолюбивый коллектив, рабов объединил в республику хлопкоробов, а сам вообще плюнул на эти вшивые острова и стал королем Англии, дав Ирландии свободу, а власть народу, и, получив персональную пенсию, сделался профессором медицины.
Тем самым д’Артаньяну отпала надобность переться в Лондон, а мушкетерам проливать кровь за реакционную королеву. Атос заколол кардинала на дуэли и простил миледи, ставшую начальником разведки; д’Артаньян получил маршала в двадцать лет и женился на мадам Бонасье и Кэти сразу, чтоб никого не обидеть; Арамис додумался до атеизма и, как человек интеллигентный и со связями, был назначен министром культуры; все деньги и ордена отдали Портосу – много ли у него еще радостей в жизни; с Испанией заключили мир, испанцы тоже люди, и Сервантес посетил Париж в рамках культурной программы.
Адмирал Клуба отважных капитанов, Валерьянка направил капитанскую отвагу в русло прогресса:
Капитан Гаттерас кончил мореходку, покряхтел на экзаменах и пробился к полюсу на атомоходе «Сибирь». Капитан Грант выучил морзянку, вызвал яхту по радио, и по семейной профсоюзной путевке поплыл в Сочи: отвага отвагой, а здоровье беречь надо; не пройдешь комиссию – и визу закроют. Пятнадцатилетний капитан организовал в команде контрразведку и благодаря бдительности избежал приключений с лишениями.
А Робинзон держал в пещере вертолет, и Пятница, кончив аэроклуб, раз в год возил его домой в отпуск; а иначе это зверство.
14). Что за прекрасное поле для фантазии – история! Вот где раздолье. Валерьянка недоумевал: сколько трагических несправедливостей и прямого вздора – и как еще бедная история умудрялась двигаться куда надо… пора поспособствовать ее движению! Надо торопиться переделать историю! – времени до звонка все меньше. И:
Спартак установил в Риме народную власть, а гладиаторы стали вести секции каратэ. Кстати, о Риме. Папа Римский при всем народе сознался, что бога нет. Можно себе представить радость римлян.
Монастыри были преобразованы в гостиницы и институты. Мрачное средневековье стало светлым. Джордано Бруно сам сжег всех инквизиторов. Магеллан дружил с туземцами и стал Заслуженным путешественником Португалии. Наполеон протянул руку помощи Робеспьеру и установил мир и братство в Европе.
Вещий Олег присоединил Царьград к Руси и сделал прививку от змеиного яда. Батыя от волнений хватил инфаркт, а татаро-монголы перешли к прогрессивному оседлому образу жизни на целинных и залежных землях.
Стрельцы помогали Петру чем могли. Петр жил сто лет и прорубил окна во все стороны. Крепостного права не существовало, народовольцев не вешали, декабристы победили.
История была прополота, как ухоженная грядка. Валерьянка беспощадно корчевал сорняки и закрашивал позорные пятна.
15). Прошлое стало не хуже будущего, а в настоящем наступил порядок. Все оружие было уничтожено, войны запрещены, и счастье торжествовало на всех пяти континентах. Безработица ликвидировалась заодно с самим капитализмом: капиталисты понурились в очереди на раздачу цветной капусты и кефира (полезно-то полезно, но как мерзко!).
Болезни искоренили, а кстати и докторов, – довольно этих убийц в белых халатах с их шприцами, всем и так хорошо. Население сплошь стало стройным и умным. Расовые и национальные различия исчезли (половые пока на всякий случай остались): все смуглые и высокие. Женщины в основном блондинки.
За добро платили добром, потому что зла нигде не было. Военных преступников переработали на мирные нужды, а милитаристы перевоспитались и охраняли мир. У всех все было, поэтому никто ничего не воровал, и тем не менее все работали. Не дрались, не пили, не курили, не ругались, а врали только из гуманизма.
Умерщвлять таких людей рука не поднимается, и Валерьянка даровал человечеству бессмертие. И процветание – чтоб умереть не хотелось.
16). Он растопил Антарктиду, пресек экологическую катастрофу и извлек энергию из космических лучей. Зима радовала снегом, лето – солнцем, а дожди для сельского хозяйства лили ночью.
В степях паслись мамонты и бизоны. Волки и тигры питались концентратами морской капусты. Ружье и рогатка украшали Музей пережитков прошлого.
Меж прозрачных зданий и шумящих сосен ездили велосипеды и лошади. Труд стал умственным, а все остальное – техническим. В семь часов двадцать минут все делали зарядку. А детей в семьях была куча, и растить их помогали восьмирукие хозяйственные роботы и идеальные няньки – овчарки-колли.
17). Дети мигом устроили скачки на овчарках, а за ними в панике гнались хозяйственные роботы, роняя из восьми рук кошелки и веники. Валерьянка ужаснулся своему созидательному гению:
Воды растаявшей Антарктиды захлестнули ароматные сосны и прозрачные здания. Степи и вовсе не осталось: расплодившиеся мамонты и тупые жвачные бизоны сожрали всю траву, – черные бури сметали тигров и волков, захиревших на капустной диете, как привидения. И среди всего этого кошмара полчища старцев делали утреннюю зарядку – они были бессмертны.
Валерьянка допускал отклонения от идеала: времени нет детально обдумать, какое ж дело застраховано от ошибок? – на подобные неприятности он заблаговременно заготовил
Третье правило всемогущества
Что бы ни делалось – все можно будет переделать.
Дамбы, санитарный отстрел и вечная молодость. Это нам раз плюнуть.
18). Бессмертных людей прибывало, и Земля завесилась табличкой: «Свободных мест нет». Вот и звезды пригодились. Всем взлет!
Братья по разуму выкарабкивались из «летающих тарелок», маша флагом дружбы и сотрудничества. А где вы раньше были, граждане? Теперь мы сами с усами, над вами шефство оформим.
Звездолеты бороздили обжитую Вселенную: колпаки над планетами, искусственная атмосфера, синтетика и кибернетика: счастье…
Так. А что же дальше?.. Все? Жаль… Еще оставалось время. И чистое место в тетради.
– Сашка, ты что делаешь? – прошептал он через проход.
– Д’Артаньяна королем, – трудолюбиво просопел Гарявин.
Иванов играл в баскетбол за сборную мира. Лалаева уничтожала все болезни. Генка Курочков строил двигатель вечный универсальный на космическом питании. Новые идеи отсутствовали…
– Петр Мефодьчч, я все, – сообщил Валерьянка. – Можно сдать?
– Как так – все? – изумился Петр Мефодиевич. – Раньше срока сдавать нельзя. Ты должен сделать все, что только можешь.
– А зачем? – скучно спросил Валерьянка. Он устал. Надоело.
– Задание такое, – веско объяснил Петр Мефодиевич.
Валерьянка вздохнул и задумался.
– А вдруг я сделаю что-то не то? – усомнился он.
– Это не мое дело, – отмежевался Петр Мефодиевич, вновь прикрываясь своей черной физикой с формулами. – Решай сам. «То», не «то»… Все – «то»! Всемогущество и безделье несовместимы. (Безделье – частный случай всемогущества.)
…И под чарующим дурманом личной безответственности – коли фамилий и отметок не будет – в Валерьянке зашевелилось искушение, выкинуло длинный хамелеоновский язык, излучило радугу… Где и когда же, если не здесь и сейчас?..
19). «Если нельзя, но очень хочется – то можно». Валерьянка казнился безнравственностью и оправдывался желанием, подозревая его у всех.
…Он правил в хрустальном дворце. Пенилось море о мраморную ступень, и шептали пальмы. Под сенью фонтанов, истому оркестра, он отведывал яств и напитков. Дворец ломился золотом, личные яхты и самолеты ждали сигнала. Толпа повиновалась движенью его бровей. Он был Султан Всего.
Султан воровато оглянулся, прикрыл тетрадь локтями и проследовал в гарем. В гареме цвели все красавицы мира, проводя время в драках за очередь на его внимание. Гарем представлял собою среднеарифметическое между спортивным лагерем «Буревестник» и римскими банями периода упадка, и упадок там был такой – кто хочешь упадет. Кинозвезды по его команде показывали такое кино, куда даже киномехаников не допускают.
Он мгновенно удовлетворял любые свои прихоти – и мгновенно удовлетворять стало нечего… Скука кралась к незадачливому султану.
– Друг мой, железный граф, – плакал он на груди Атоса. – Я чудовище. Я погряз в пороках.
– Жизнь – обман с чарующей тоскою, – вздыхал Атос. – Вы еще молоды, и ваши горестные воспоминания успеют смениться отрадными.
– Жизнь пуста, – разбито говорил Валерьянка.
– Выпейте этого превосходного испанского вина, – меланхолично предлагал Атос.
Валерьянка запивал виски ромом, купался в шампанском и сплевывал коньяком. Крутилась рулетка, трещали карты, рассыпались кости: он сорвал все банки Монте-Карло, опустошенный Лас-Вегас играл в классики и ножички. Тьфу…
20). В каждом холодильнике отогревался водочкой Дед-Мороз с подарками. Канарейки пели строевые песни с присвистом. Животные заговорили и высказали людям все, что о них думают. Обезьяны наконец-то превратились, посредством упорного труда, в людей и влились в братскую семью народов Вселенной…
Всемогущество начало тяготить, как пресловутый чемодан без ручки: тащить тяжко, бросить жалко…
Валерьянка попробовал ввести для интереса ограничения и препятствия своим возможностям, но самообман с поддавками не прошел: преодолевать искусственные трудности, созданные себе самим, – занятие для идиотов.
– Петр Мефодиевич, а отказаться от всемогущества можно?
– Нельзя.
Учитель-мучитель… Ну, чего еще не было? Пробуксовка…
На одной планете обезьяны посадили людей в зоопарк. По будильнику кровать стряхивала спящего в холодную ванну. Ветчина охотилась на мясников. Девчонки, вечно желающие быть мальчишками, стали ими – различия между мужчинами и женщинами исчезли: ну и физиономии были у некоторых, когда они обнаружили это отсутствие различий!.. Детей не будет? – зато никто не вякает, алиментов не платить, стрессов меньше; а народу и так полно.
21). Он слонялся по ночному Парижу (шпага бьет по ногам) и затевал дуэли, коротая время. Время еле ползло. Мертвый якорь. Непобедимый бретер был прикован к всемогуществу, как каторжник к ядру. Раздраженный неодолимым грузом, он трахнул этим ядром наотмашь.
«Веселый Роджер» застил солнце, и теплые моря похолодели от ужаса: пиратский флот точил клинки. Не масштаб: Валерьянка спихнул Чингиз-хана с белой кошмы и нарек Великим Каганом себя. Пылали и рушились города, выжженная пустыня ложилась за спиной.
От его имени с деревьев падали дятлы. Он ехал на вороном, как ночь, коне, – весь в черном, с золотым мечом. При виде его люди теряли сознание, имущество и жизнь. Зловещий палач следовал за ним – Тристан-Отшельник из «Собора Парижской богоматери».
Прах и пепел. Бич народов – Валерьянка, так его и прозвали.
Черный звездолет «Хана всему» вспарывал космос, и обреченно метались на своих курортных планетах бестолковые красавцы.
22). Зачем он дал себе волю?! Может, вырвать эту страницу? Но выпадет и еще одна – из другой половины тетради: слишком заметно, и бессвязно получится…
Не видно никакого смысла в его последних действиях! Хм…
– Петр Мефодиевич… в чем смысл жизни? – решился Валерьянка.
– Сделать все, что можешь! – захохотал настырный пастырь.
Академию наук мобилизовали искать смысл жизни. Академики рвали седины, валясь с книжных гор. Пожарники заливали пеногонами дымящиеся ЭВМ. Смысл!
Творить добро? Для этого надо, во-первых, знать, что это такое, во-вторых, уметь отличать его от зла, в-третьих, – уметь вовремя остановиться. Хоть с бессмертием: чего ценить жизнь, если от нее все равно не избавишься? Или со Спартаком – а что тогда делать Гарибальди? И Возрождения не будет – чего возрождать-то? Если всюду натворить добра, то в жизни не останется места подвигу, потому что подвиг – когда легче отдать жизнь, чем добиться справедливости. Исчезнет профессия героя – это не простят!
Несостоявшиеся герои всех эпох и народов гнались за Валерьянкой, потрясая мечами и оралами. Бежали полярники, тоскующие без льдов, доктора, разъяренные всеобщим здоровьем, строители, спившиеся без новостроек, – весь бессмертный безработный мир, кипящий ненавистью и местью к нему, своему благодетелю…
А навстречу неслись, смыкая окружение, спортсмены, лишенные рекордов, топыря могучие руки, и красавицы, озверевшие в гареме от одиночества.
– За что?.. – задыхался удирающий Валерьянка. – Я же вам… для вас!.. А если нечаянно… стойте – ведь есть
Четвертое правило всемогущества
Что бы ни делалось – я не виноват.
Камнем, бесчувственным камнем надо быть, чтоб сердце не разбилось людской неблагодарностью!
23). Валерьянка стал камнем.
Тверд и холоден: покой. Все нипочем. Века, тысячелетия.
Когда надоело, он пророс травинкой. Зелененькой такой, мягкой. Чуть корова не сожрала.
Фигушки! Он сам превратился в корову. Во жизнь, ноу проблем: жуй да отрыгивай. Только рога и вымя мешают. И молоко, гм… доить?.. Лучше быть собакой. А если на цепь? Улетим птицей. А совы?
Утек он рекой в океан. Так прожил себе жизней, наверное, семьсот, и…
24). – Заканчивайте, – предупредил Петр Мефодиевич. – Пора.
Ах, кончить бы чуть раньше – на том, как все было хорошо! И пихнула его нелегкая вылезти со своей готовностью: сидел бы тихо. А теперь ерунда какая-то вышла… все под конец испортил.
В тетрадке оставалась одна страница. Хоть у него почерк размашистый, но – сколько успел накатать! Наверно, потому, что не задумывался подолгу, а – без остановки.
Переписать бы… Уж снова-то он не наворотил бы этих глупостей, сначала обдумал бы как следует толком. Вообще нельзя задавать такое сочинение без подготовки. Предупредили бы заранее: обсудить, посоветоваться…
Он перелистал тетрадь в задумчивости. Словно бы раздвоился: один, единый во всех лицах, суетился в созданной им, благоустроенной до идеала (или до ошибки?) и испорченной Вселенной, а второй – как будто рассматривал некую стеклянную банку, внутри которой мельтешили все эти мошки, – эдакий аквариум, где он поставил опыт…
– Всё! – приказал Петр Мефодиевич. – Ошибки проверять не надо.
…и опыт, подошедший к концу, его удручает. И Валерьянка, повинуясь сложному искушению – подгоняемый командой, влекомый этим последним чистым листом, втянувшийся в дело, раздосадованный напоротой чушью: уж либо усугубить ее до конца, либо как-то перечеркнуть, и вообще – играть так уж играть, на всю катушку! – грохнул к чертям эту стеклянную банку, дурацкий аквариум, этот бестолковый созданный им мир, взорвал на фиг вдребезги. Чтоб можно было с чистой совестью считать все мыслимое сделанным, а тетрадь законченной, и следующее сочинение начать в новой.
И в этот самый миг грянул звонок.
25). Валерьянка сложил портфель и взял тетрадь. И растерялся – помертвел: тетрадь была чистой. Как…
Он только мечтал впустую!! Ничего не сделал! Лучше б хоть что-нибудь! Чего боялся?!
И увидел под партой упавшую тетрадь. Уффф… раззява. Он их просто перепутал.
– Урок окончен, – весело объявил Петр Мефодиевич, подравнивая стопку сочинений. – Обнадежен вашей старательностью.
Замешкавшийся Валерьянка сунул ему тетрадь, поспешая за всеми.
– Голубчик, – укоризненно окликнул Петр Мефодиевич, – ты собрался меня обмануть? – И показал раскрытую тетрадь: чистая…
– Я… я писал, – тупо промямлил Валерьянка, не понимая.
– Писал – или только хотел? М?
Наважденье. Сочинение покоилось в портфеле между физикой и литературой: непостижимым образом (от усталости?) он опять перепутал: сдал новую, уготованную для следующих сочинений.
– Извините, – буркнул он, – я нечаянно.
Петр Мефодиевич накрыл тетради своей книжкой и встал со стула.
Тут Валерьянка, себя не понимая (во власти мандража – не то от голода, не то от безумно кольнувшей жалости к своему чудесному миру, своей прекрасной истории и замечательной вселенной), сробел и отчаялся:
– Можно я исправлю!
– Уже нельзя, – соболезнующе сказал Петр Мефодиевич. – Времени было достаточно. Как есть – так и должно быть, – добавил он, – это ведь свободная тема.
– Какая же свободная, – закричал Валерьянка, – оно само все вышло – и неправильно! а я хочу иначе!
– Само – значит, правильно, – возразил Петр Мефодиевич. – От вас требовалось не придумать, а ответить; ты и ответил.
– Хоть конец чуть-чуть подправить!
– Конец и вовсе никак нельзя.
– А еще будем такое писать? – с надеждой спросил Валерьянка.
– Одного раза вполне достаточно, – обернулся из дверей Петр Мефодиевич. – Дважды не годится. В других классах – возможно… Ну – иди и не греши.
В раздевалке вопила куча-мала, Валерьянку съездили портфелем, и ликование выкатилось во двор, блестящий лужами и набухающий почками. Гордей загнал гол малышне, Смолякова кинула бутерброд воробьям, Мороз перебежал перед троллейбусом и пошел с Лалаевой.
Книжный закрывался на перерыв, но Валерьянка успел приобрести за пятьдесят семь копеек, сэкономленных на завтраках, гашеную спортивную серию кубинских марок.
– Ботинки мокрые, пальто нараспашку, – приветствовала его Зинка. – Не смей шарить в холодильнике, я грею обед!
Холодильник был набит по случаю близящегося Мая, Валерьянка сцапал холодную котлету и быстро сунул палец в банку с медом, стоящую между шоколадным тортом и ананасом.
Дети победителей
Конец шестидесятых
реквием ровесникам
Мы были, были!.. Мы, старперы, несостоявшееся поколение, дети победителей величайшей из войн, волна демографического взрыва – сорок шестой-пятидесятый года рождения, самое многочисленное поколение за всю историю страны. Мы, состарившиеся в мальчиках, вино, перебродившее на уксус и не дождавшееся праздника: нас не подпустили к столу, мы не дотянулись до бокалов, а ножи были предусмотрительно убраны: лакеи захватили буфеты и стали хозяевами праздника. Мы, брюзги, неудачники, одни спившиеся, другие продавшиеся незадорого, потому что дорогой цены уже не давали: предложение с лихвой превышало спрос. Мы, чьи лучшие рабочие годы – с двадцати пяти до сорока – ушли водой в песок, погрязли в болоте, ухнули в бездонную пропасть, в жизнеподобную пустоту непереносимо фальшивого фанфарного пения: оно скребло своей наглой фальшью нервы, и мы стали истеричны, оно резало сердце, и инфаркты подкрались к нам рано, оно разъедало душу, и нам уже нечем стало верить во все хорошее и честное. Мы, плешивые, потому что метались беспорядочно по жизни, пытаясь жить, мы, гнилозубые, потому что жрали всякую дрянь – а что еще было жрать, потому что не на что было вставлять зубы у частника, поди еще его найди, не стальных же фикс ждать два года в бесплатной очереди: мы были, были, были!
Нам было по пятнадцать, мы были юны, стройны, красивы, полны сил и веры: острая брага юности запенилась в нас, детях победителей, когда Хрущев матерился с трибун и учил писателей писать – но никого не сажали, и казалось, что никогда уже не будут сажать, никогда не будет страха: анекдоты о Хрущеве рассказывали везде, издевались над кукурузой: мы выросли без страха в крови, культ личности был историей, Твардовский редактировал и публиковал «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, Некрасов печатал в «Новом мире» «По обе стороны океана», «Коллеги» Аксенова были знаменитейшей из книг и «Звездный билет» тоже, критики громили Асадова – мы его читали: суки, человек потерял глаза на войне, прекрасные стихи, читали Евтушенко, читали Вознесенского, переписывали «Пилигримов» Бродского: мало знали, еще меньше понимали, но верить умели, это тоже было у нас в крови, – нет, сомневались, издевались, но – верили. Что было, то было – верили.
И когда слетел Никита – радовались. Демократия, справедливость, хватит кумовства, лысый дурак, наобещал коммунизм через двадцать лет, твердо зная, что двадцать лет не протянет и позор не падет на его лысую голову: восьмиклассники сдавали экзамен по истории СССР, а в коридорах издевались над тем, что отвечали насчет построения коммунизма: нет, не настолько наивны были; но – верили: в добро, в справедливость, в честь, в правду.
И потрясающее свойство юности: знать – а не понимать, видеть – а не понимать, спорить – а не понимать! Судили Бродского, выслали: это было плохо, но в основном все было хорошо. Судили Даниэля и Синявского по статье, которой и в кодексе-то не было: соглашались: поделом врагам народа, антисоветчикам. Не знали, что они написали, не знали толком, в чем дело, газетам своим вообще не верили – а в частности верили!.. обычная штука, юных так легко заморочить, внушить, направить: энергия брызжет, опыта нет, идеалы жгут, и на этих-то идеалах умело, как всегда, играли прожженные сволочи, умные и безжалостные бандиты, сделавшие карьеры на костях собственного народа, на пепле своей земли, на почерневшей в застое крови моего поколения.
А мы рвали семирублевые гитары и пели:
- Ну и беда мне с этой Нинкою,
- она живет со всей Ордынкою!
Но циниками не были, ох не были: был тот цинизм как панцирь на нежном теле краба, который прикрывал душу: все в порядке было с душой: в любовь верили, в дружбу верили, в советскую власть, в торжество добра, в святые идеалы, в нерушимое преимущество нашего строя над ихним, безжалостным и античеловечным.
- Над Канадой небо синее,
- меж берез дожди косые,
- хоть похоже на Россию,
- только все же не Россия…
Как же мы ухнули, как пролетели мимо кассы, как похоронили уже кое-кого из друзей, как ссучились, упустили свою волну, остались на обнажившемся бесплодном дне; ушел трамвай, ту-ту, и последними, кто успел прицепиться к колбасе, были те, кто родился на десять лет раньше нас, в тридцать седьмом-восьмом: Распутин, Маканин, Высоцкий. Больше в литературу имен не вошло, да что в литературу, что в искусство: в действительность нашу больше имен не вошло: пардон, все места заняты, двери закрываются, ждите следующего поезда…
И мы ждали, еще не понимая, что не будет поезда, что тот, на ком форма кондуктора, гонит нас в тупик, а жезл в его руке – на самом деле дубинка…
- Уходит наш поезд в Освенцим
- сегодня и ежедневно…
I
Когда послышался хруст? Пожалуй, что с процесса Даниэля и Синявского, но мы, семнадцатилетние, этого еще не понимали: ату гадов, ату власовцев, ату предателей: кто не с нами – тот против нас!
Тебе семь лет, идешь по улице и читаешь, по складам еще почти, лозунг: «Советская избирательная система – самая демократичная в мире!» И на всю жизнь впечатывается, вчеканивается: да, самая демократичная! гордость, достоинство, – вот так, наша. У них – голод и синтетика, у нас – натуральные продукты, у них – произвол, у нас – законы, у них – расизм, у нас – интернационализм.
И ведь поразительно: в пятом классе анекдоты рассказывали: американский инженер: «А сколько вы зарабатываете?» – советский: «Ну и что? А у вас негров вешают». Вроде и знали – а вроде никаких обобщений не делали. Похоже, юность не способна к абстрактному гуманитарному мышлению. Нет, не способна. Особенно если ее отучают думать.
Иногда говорят исключительно о поколении москвичей и ленинградцев; чушь; это всего-то пара процентов от всех: Москва – это еще не Россия. В основном-то все мы жили по небольшим городкам, в них именно народа было всего больше, а в столицы стекались сливки провинций, как и было всегда и везде. Мы были здоровы – что было, то было: гнилья в душах у нас в общем не было. Было, но нечасто. Сравнительно нечасто. Мы были убеждены, что если что – то в военкоматы пойдем в первый день и добровольцами; и в основном пошли бы, ей-богу!
Это – тогда. А сейчас – немногие бы туда отправились: научила жизнь отматываться от всего такого.
В провинциях наших зажима и тупости было побольше, в столицах, понятно, поменьше: мы балдели от свобод и демократий. Сколько позволено всего! И не сажают!
И при этом прекрасно знали, что на нашем университетском филфаке, скажем, полагается стукач на каждую группу, и знали, как происходит вербовка – в пустом кабинете декана, и каковы средства давления, и даже кое-кого из стучащих знали! И язык в общем держали на привязи. И все равно балдели от свобод, вот ведь что поразительно! Пьешь водку в общаге со стукачом – и балдеешь от свободы! Будь вы прокляты, грязные фискалы, наследнички палачей, сеявшие драконьи зубы, которые дохрупали теперь державу до самых костей.
Не будут прокляты. Хорошие зарплаты, приличные квартиры, социальный статус, спецобслуживание. Не подавятся. Давимся мы.
А все-таки – все-таки – комплексуют! Истеричными делаются на этой работе, со стеснением о ней сообщают, а если спорят о деле своем – так с озлоблением, тупым отверганием всего не своего… Как ни верти – а ремесло доносчика, полицейского, палача, – всегда было презренным ремеслом.
(«А куда было деться, меня бы исключили за академическую задолженность…»
«А куда было деться, потом не устроился бы ни на какую приличную работу, только в деревенскую школу…»)
Когда (по слухам, официальной информации – тю-тю) у Виктора Некрасова конфисковали архив, то один из уходящих с пачками бумаг сказал вежливо, смущенно, человечно: «Простите ради бога, Виктор Платонович, – служба…» – На что был ответ: «А вот службу себе, молодой человек, каждый выбирает сам». Тоже не всегда сам. Но в наше-то не слишком голодное время – сам, сам, голубчик. И что, получил ты счастье со своей службы? Нет, дорогой, если ты не ощущаешь себя единым, родным со своим народом, – все у тебя может быть, а счастья нет. Э, а может и есть – собаке собачье счастье.
- Следователь-хмурик с утра на валидоле,
- как пророк подследственный бородой оброс…
И было в Ленинградском политехническом «дело декабристов» – в декабре проходил процесс над студенческой организацией:
– Мы знали с самого начала, что успеха добиться не можем, ничего сделать не сможем, но – должен, должен же кто-то сказать правду!!
После этого Политех навсегда перестал быть в Ленинграде рассадником вольнодумства. Тоже, помнится, шестьдесят пятый год.
Так что – похрустывало, похрустывало уже тогда, но мы этого еще не понимали, не знали многого, да и накат инерции был велик: мы еще годик-другой побалдели…
- Когда на сердце тяжесть,
- И холодно в груди…
II
Потом грянула Шестидневная израильско-египетская война. Май шестьдесят семь. Вот тут-то и запахло керосином.
Насера у нас не любили, не уважали, не почитали: крайне порицали Никиту, что он дал ему Героя, а особенно возмущались, что наглый Насер на фотографии у Асуанской плотины даже не надел Звезды: уже потом узнали, что Звезды-то и не было, Никита дал ему Героя самочинно.
- Напиши мне, мама, в Египет,
- как там Волга моя течет…
И ведь передавали, что Насер сгноил в концлагерях всех коммунистов, которые до того в Египте были, что египтяне ленивы, трусливы и жуликоваты, живут в страшной бедности, и рожа у Насера противная была, уж это точно; нет, Насер у нас популярной фигурой не был.
Правда, и евреи никогда не были уж самым любимым народом нигде. Но, поскольку интеллигенция всегда настроена оппозиционно, в среде интеллигенции настроения наблюдались антиофициальные, а антиофициальные – это произраильские. Анекдоты ходили про эту войну все в одни ворота: евреи выступали хитрыми и расчетливыми, но арабы – тупыми и неудачливыми.
Воля ваша, но евреям после этих событий лучше не стало – то есть советским евреям. Разумеется, советские евреи самые счастливые в мире, как и все прочие советские люди: но назови мне такую обитель, где девушки и молодые женщины то и дело сжигают себя?! братцы, ведь только у нас, только у нас! привет нашему гуманизму. Нет, это не еврейские девушки, норма по их сожжению была перевыполнена в военные годы надолго, – это мусульманские девушки. Евреи всегда отличались возмутительным жизнелюбием и жизненной цепкостью. У нас в школе выпускников было двести человек – три одиннадцатых класса и четыре десятых. Обе золотые медали получили евреи, а также две серебряные из пяти.
Русский советский еврей евреем себя особенно не ощущает, он обычно рад бы ощутить себя русским, но его русским ощущают не все и не всегда. Графа «национальность» в паспорте присутствует, вроде, только в нашем интернационалистском государстве. Мнение отнюдь не столь редкое: «Гитлер, конечно, был гад, фашист, но вот с евреями он все-таки поступил правильно, жаль не всех успел…» Короче, запахло еврейским вопросом, а это всегда нехороший признак.
Весной шестьдесят восьмого в Ленинградском университете арестовали около двухсот человек: так передавали, с преувеличениями. Не то земельная партия, не то террористическая программа, но троим впаяли больше десяти лет, еще несколько получили по мелочи, еще несколько десятков исключили с волчьим билетом. Как-то даже не верилось, что это произошло с нашими однокашниками.
А потом был август шестьдесят восемь – и в основном, что поразительно, мы занимали совершенно официальную позицию! Мы, кому было двадцать, полагали, что – да, иначе в Чехословакию вступила бы ФРГ, а антисоветские, антисоциалистические мятежи надо давить, это контрреволюция.
А потом на общежитских наших пьянках плакали чешские студентки-стажерки: «Мы вас любили больше всех, действительно как братьев, зачем вы это сделали?..». Вот в шестьдесят восьмом все и определилось, и те, кто постарше, поумней, это поняли. Прикрутили анекдоты «армянского радио», прикрутили помалу все: перестали печатать Гладилина, а он, худо-бедно, был зачинателем нашей новой молодежной прозы: «Хроника времен Виктора Подгурского», катаевская «Юность», пятьдесят пятый год. Дали Аксенову по мозгам за «Бочкотару». Придушили «Новый мир». И вот после шестьдесят восьмого ничего значительного в нашу культурную жизнь уже не пришло, новых фамилий не появилось: кто успел зацепиться, заявить о себе до того, напеть песен, выпустить книгу, застолбить место – те остались, а новые – шиш! Разве что Никита Михалков и Татьяна Толстая, но, заметьте, без своих семейных связей фигу бы они сделали свое: каста замкнулась.
И этого мы, двадцатилетние, не понимали. Мы жили шестьдесят пятым годом, когда на дворе стоял уже шестьдесят девятый. И это нам стоило дорого.
III
Ах, мы искали смысл, мы заново открывали для себя Павла Когана, Хикмета и Экзюпери, мы мечтали о больших делах; кто ж не мечтал.
Мы ехали в стройотряды – рвались сами, отбирались по конкурсу. Мы еще носили эту форму с гордостью, добывали к ней тельняшки и офицерские ремни: образца шестьдесят шестого года она была в Ленинграде желто-оливковая, шестьдесят седьмого – серая, шестьдесят восьмого – зеленая, такой и осталась, вышла из моды, ею уже не гордились те, кто пришел за нами.
На Мангышлаке мы строили железную дорогу в пекле пустыни, в отрядах кругом ребята гибли: несколько десятков гробов пришло за лето из четырехтысячного отряда Гурьевской области: сгорали на проводах ЛЭП, ломали шею об дно ручья, обваривались битумом, хватали тепловые удары. Мы вламывали по десять часов в день – рвали жилы на совесть: мы – могли, мы – проверили себя, испытали – и утвердились! мы были – гвардия, студенты, – за двести рублей за лето! пахали, как карлы.
Наши командиры и мастера еще не обкрадывали своих.
Жгли сухой, как порох, «Шипкой» легкие, – мускулистые, поджарые, черные, зверски выносливые, в одних плавках, девчонки наши узенькими купальниками ввергали в раж работяг, бабы плевались – завидовали, красивы были наши девочки, тогда мы это не понимали, поняли позднее, когда – сдали, расплылись, обморщинели. Ладони были как рашпиль, – гордились. «Здесь я нашла свою Испанию…» – сказала королева бетономешалки. Нам нужен был смысл. Смысл!
«Иностранное слово „романтика“ по-русски звучит здесь „работа“. „Стройотряды – школа коммунизма“.»
Форме нашей при возвращении завидовали, значки стройотрядов носились с гордостью – элита! – держались кучей: мы были – свои!
А уже присосались паразиты, заруководили, запланировали, засели в штабах, заездили по отрядам районные и областные комиссары: бороды брить, деньги в общий котел – отрядная коммуна, это передовее, чем коммуна бригадная. Не любили их, хотели – сами. Хоть это мы еще успели – сами, все кончилось на наших глазах.
- И комиссары в пыльных шлемах
- склонятся молча надо мной.
- .
- Бандьера росса триумвера!
Мы были той крысой, которая успела вскочить на тонущий корабль.
Только плацкартного места той крысе уже не досталось – исключительно палубное.
В шестьдесят девятом году всех почти ленинградских студентов загнали в Ленобласть на мелиорацию – товарищ Романов осушал землю. Не записавшихся в отряд не допускали к экзаменам. Нынешний ленинградский спецкор «Известий» Анатолий Ежелев опубликовал в «Смене» подлейшую статью о конференции комсомола ЛГУ, где по приказу парткома наплевали на устав ВЛКСМ, устав ССО: отменили принцип добровольности стройотрядов, записанный параграфом первым статьи первой устава ССО, – заменили разнарядкой. Физики пытались организовать сопротивление – не удалось.
Партсекретарь ЛГУ выступал зло, демагогически, напирал на сорок первый год – мол, не козырять добровольцами, все нужны! Интересно, что он делает сейчас? Вряд ли бедствует…
За голосование против нам потом лепили выговора, грозили исключением из комсомола, прорабатывали на комиссиях: мы трезвели понемногу.
Мы еще сумели провалить кандидата в секретари факультета, навязанного парткомом: выигранное сражение в проигранной войне – орденок он цапнул через несколько лет.
- Глядь – едет
- на лисапеде
- бывший комсомольский секлетарь.
- Как бы, братцы, не было нам худа…
На рубеже семидесятого года ситуация сменилась как-то быстро, скачком: молодежь резко стала лучше одеваться; резко утратила романтизм; резко стали лучше жить материально; но все это было за нами; мы-то попали в промежуток – ни то, ни другое: сознанием еще там, впереди, а телом-то уже здесь, позади.
«Ну, а дальше? Что было дальше? Что было потом?» – «Не было дальше. Не было потом».
Мы еще смотрели «Леди Гамильтон» в кинотеатре старого фильма «Сатурн», на Садовой близ угла Мучного переулка; я жил как раз напротив.
IV
Мы разогнались, как истребитель ко взлету, но с бетонки слетели в пашню, по вязкому болоту пытались мы взлететь, пережигая в форсаже двигатели, еще надеясь на высоту, скорость, небо, простор – глядя, как крутят высший пилотаж другие, не намного старше нас. Истребитель стареет быстро; около двадцати лет – срок огромный в человеческой жизни; по возрасту нас уже можно списывать в транспортную авиацию.
