Математик Иличевский Александр
Владимиру Губайловскому
ГЛАВА 1. ПЕРВОЕ ЯВЛЕНИЕ ХАНА
В те времена мир еще не осознал благую весть Интернета, и Максиму Покровскому было только тридцать шесть лет. Планета еще не содрогнулась от взорвавшейся ипотеки, и салон бизнес-класса рейса Амстердам — Пекин был полон.
Нина заснула сразу после набора высоты. Максим убедился, что мышцы ее лица расслаблены, приблизил палец к ее приоткрытым губам, убрал руку, выпрямился и стал шепотом уговаривать стюардессу налить ему коньяка: «Страха не ведают только женщины и дети, а я смертельно боюсь летать».
Пока тянул коньяк, не шевелился, косился на профиль жены, матери двух его детей, мальчика и девочки. Когда он смотрел на нее спящую, ему иногда казалось, что видит ее впервые или подзабыл и теперь вынужден преодолевать настороженность — словно надо привыкнуть к новой, пришитой руке, — смешанное чувство приобретения и придирчивости к обнове. Высокие скулы, прямой нос, волосы убраны в тосканский узел — наполовину гречанка. Отец — дипломат, аристократ — родовое поместье в Афинах, сейчас наслаждается на пенсии преклонением соотечественников, родной кухней, ранними утрами уходит в море на шлюпке ловить рыбу. Мать — номенклатурная москвичка, сильная, властная и вздорная. Вилла находилась на Патмосе, где Максу побывать было заказано, в то время как ему всегда хотелось, ибо, размышляя об идеальных условиях работы, он завидовал апостолу Иоанну, который в уединении на острове писал «Откровение», всматриваясь время от времени в морской горизонт, наилучший объект созерцания.
Брак родителей жены — плод антимонархических репрессий хунты «черных полковников», которые вынудили Нининого отца на полтора десятилетия обрести убежище в Москве. Облик дочери не повторял ни русоволосой полной матери, время от времени порывисто тревожившейся обо всем на свете, ни южной жгучести и разнеженной вальяжности отца. Случайно вынутая из генной библиотеки последовательность кода отмотала в фенотипе назад три тысячелетия. Нина вся — особенно тонкой, но полнобедрой своей фигурой напоминала изображения, населяющие барельефы храмов Дельф и Эфеса. Широкоглазая грация отличалась внезапными вспышками гнева, которых Максим никогда не мог предугадать. Имея взрослый разряд по волейболу и будучи левшой, Нина отвешивала пощечины сокрушительно и внезапно, их силу Максим не раз имел возможность испытать на себе. Эти оплеухи приводили его в отчаяние, он едва сдерживался, чтобы не ответить, однажды схватил ее за талию и перевернул вверх тормашками: она стала как шелковая.
Отключаясь, он любовался воинственно-жреческим профилем жены. Снова совместная поездка обернулась для нее мукой. Муж — разгильдяй и изверг, несносный капризный человек, суть которого ей была неведома. Однако она была не в силах противостоять некоему варварству внутри себя, которое дозволяло ей обращаться с мужем как с равным.
В Амстердаме служба безопасности отказалась пропускать Максима на борт, но Нина всегда готова к боевым действиям, она всегда рядом с мужем, всегда начеку, будто это не муж, а заряд медленного действия. Достала папку, выпростала пригласительные грамоты, в которые службисты даже не заглянули, и тогда она извлекла разворот из «Нью-Йорк Таймс» — показала интервью с фотографией на половину полосы. Нина объяснила, что вот этот, отвергаемый секьюрити, взлохмаченный, в дымину пьяный тип в растянутом на животе и локтях свитере — как раз и есть тот, кто изображен посреди газетного листа: светло улыбающийся человек с лицом подростка, в пиджаке и белоснежной рубашке с отложным крахмальным воротничком, лауреат крупнейшей в мире математической премии. Она предъявила приглашение Всемирного математического конгресса, который завтра открывается в Пекине. Вселенский конгресс проходит раз в четыре года и приурочен к вручению Филдсовских медалей — наград, чей статус равен Нобелевской премии. А вот этот перебравший, усталый молодой человек — один из двух виновников этого события.[1]
Долговязый, с грацией динозавра и серым взглядом службист тщательно сверил все буквы в последовательности Maxim Pokrovsky, стоящей в паспорте, в приглашении и в газетном лоскуте. С кем-то связался по рации и долго что-то выяснял — в сторонке, неслышно. Наконец подошел и вытянул в сторону руку, давая разрешение пройти на посадку. Тем временем Максим вился плющом у стойки регистрации, ища равновесия, клевал носом, пока Нина железно не взяла его за руку. Рука заныла, и он выпрямился от боли, как гальванизированный труп.
Очнулся над Тянь-Шанем от тишины — проснулся в испуге, что выключились двигатели самолета, но оказалось, что заложило уши — продулся в нос и потянулся глотнуть еще. Но застыл, глядя в лицо гор, которые разлились заревым светом и чернильной тенью до горизонта. Прямо по курсу брезжил рассвет, и верхушка пирамидальной горы, господствовавшей в районе, была освещена кровавым лучом. Отчего-то она казалась почти прозрачной. Макс принял уже пятую порцию и вгляделся в исполина. Что-то ему померещилось поверх дымящихся снеговых гребней, он увидел в полупрозрачной толще скального массива женское лицо, иконный лик, заключенный в километровой высоты камень. Скорбящий женский образ всматривался в него. Он тряхнул головой, но видение не исчезло. Гора проплывала, на нее надвигалась плоскость крыла. Он наклонился к иллюминатору и задел жену.
Нина очнулась, вырвала из его руки бокал. Максим сжался весь, отвернулся, сделал вид, что заснул. И почти добрался до края забытья, но сделал усилие и в рюкзаке с ноутбуком нащупал заначку — диск металлической фляги с бурбоном, нераспознанной на детекторе, — которая позволила ему провести остаток полета в анабиозе.
В таком виде Макса нельзя было показывать даже Богу. Едва не выламывая ему руку, Нина проволокла мужа мимо встречавших с транспарантом International Math Congress, мимо телевизионных камер и толпы корреспондентов. Они еще не раз воспользуются тем, что европейские лица трудно распознаются азиатским глазом. У выхода лился рекой глянца лимузин. Не для них ли? Она метнулась в сторону, к стоянке такси, швырнула Макса на заднее сиденье, сама скользнула поверх него и, выпрастывая из-под себя его бедро, сунула водителю приглашение, адрес был выделен маркером.
Отель словно возносился колоннами внутреннего зала куда-то вверх, следуя за отраженным от зеркально-мраморного пола ливнем света. Макс жмурился и что-то бормотал, пока их регистрировали, а когда на девушку за стойкой напал приступ икоты — громкой, беспощадной, сокрушавшей все ее щуплое азиатское тело, — Нина поморщилась, а Макс, шатаясь, все-таки справился с соскочившим с плеча рюкзаком, достал из него бутылочку с водой и велел девушке отвести за спину руки и потянуться губами к горлышку.
В скоростном лифте у Нины подкосились колени, звучавший из потолочных динамиков Вивальди, казалось, унесся куда-то вниз, потому что от стремительного подъема заложило уши; портье выкатил тележку с багажом на семьдесят шестом этаже. Макс сразу потерялся в многокомнатном люксе с панорамной стеклянной стеной, за которой разверзалась световой икрой пекинская тьма, заставленная светящимися островами небоскребов.
Нина попросила горничную опустошить бар и забрать с собой всю выпивку, а взамен принести побольше минералки, и ни при каких условиях в будущем не доставлять в их номер алкоголь. Горничная поклонилась, исчезла, но вместо бутылок с минералкой принесла стопку полотенец и снова получила инструкции от раздраженной Нины.
Развесив вещи, она переоделась и поискала Макса — он спал в джакузи голым, воду пустить не сумел, не разобрался: слишком много кранов и кнопок, отовсюду брызжет, но ниоткуда не льет. Выволокла его, закутала в халат, усадила в кресло, влила литр минералки, на всякий случай скормила успокоительное, уложила.
И тут журналисты протиснулись вслед за горничной, — пришлось объясняться и давать интервью вместо мужа. Но кое-как справилась: сказала, что муж предельно сосредоточен перед завтрашней церемонией и времени на общение у него в обрез.
Приняв ванну, она рухнула в постель, но скоро заворочалась; ей не спалось на такой высоте, ей бы самой сейчас пригодилось спиртное, чтобы смягчить тоскливую тревогу, которую излучало окно их номера. Огни шедших на посадку самолетов были существенно ближе городских огней; казалось, что в кабине пилотов можно разглядеть силуэт: рука, плечо, подголовник кресла; в иллюминаторах — полумесяцы профилей; вспышки маяков выхватывали металлические паруса по крыльям и брюху фюзеляжа… Максим сопел, посвистывал во сне и вдруг замолкал. Тогда она прислушивалась и присматривалась, как в лунном свете едва колышется край одеяла, толкаемый его грудью. И с облегчением снова слышала дыхание мужа. Наконец не выдержала и, закусив подушку, завыла, разрыдалась; скуля потихоньку, выплакалась от души, иногда поглядывая на профиль Максима — стремительный и беззащитный, с сильно торчащим, как у подростка, кадыком. Сон после плача пришел глубокий и полный сытной черноты, чернил забытья.
Утром Нина приняла ванну, воду спускать не стала, вложила в нее Макса, прибавила горячей. Занялась маникюром и позвонила в Афины. Поговорила с мамой и детьми, которых дед вчера возил на Вульягмени — показывать лебедей. Во время разговора напряженное ее лицо оттаяло проступившей улыбкой. Она помнила, как в детстве отец тоже возил ее на это озеро: садилось солнце за склоны, мгновенно темневшие синими провалами теней, хвойная духота одуряла, под капотом машины что-то потрескивало. Отец подал ей руку, и она вскарабкалась на валун, чтобы получше разглядеть кипящее облако лебедей: сильные белые птицы скользят по закатному зеркалу и перелетают, срезая воздух огромными прогнувшимися крыльями.
Затем Нина позвонила подруге и среди прочего обронила: «Я выходила замуж за гения, а оказалось, что вышла за пьяницу. Что мне с того, что гении тоже люди? Гений лучше виден издали. Вблизи — это человек. Отец не может мне простить этой глупости. Но я заслужу прощение, я поумнею…».
Завтракали на верхотуре во вращающемся ресторане с прозрачным полом. Было страшно, и Нина смотрела только в тарелку. Под ними ползла туманная пропасть Пекина. Макс пил минералку с закрытыми глазами.
На выходе их ждали люди с пухлыми микрофонами, операторы с камерами на плечах вытягивались на цыпочках и толкали друг друга. В интервью Максим путано, запинаясь, возвращаясь вновь к уже выраженной мысли и пытаясь ее переформулировать более точно, подробно отвечал на вопросы; его мутило, он старался улыбаться, но гримаса муки искажала его лицо, и казалось, что он борется с изжогой.
«Не знаменитый ученый, а нашкодивший студент», — подумала Нина. Она вывела мужа на улицу в поисках парикмахерской. Уходящие в толщу смога дома-города, которые не снились и Манхэттену, «бентли», «роллс-ройсы» — на запруженных велосипедистами улицах, перекрестки с неприступными пешеходными переходами, регулировщики с флажками, отчаянно дублирующие светофоры, на которые толпы не обращали никакого внимания, многоэтажная роскошь и шик, которые перемежались социалистической застройкой — трущобами, где не было канализации, отчего на каждом шагу попадались общественные туалеты, источники вони… Наконец Нину осенило, что подстричь Макса можно и в отеле.
На подъезде ко дворцу торжеств улица была увешана портретами лауреатов, завидев которые Максим разволновался, сделался еще более угрюмым и погрозил кулаком, когда в очередной раз ему навстречу выплыл собственный портрет размером со школьную доску. В этом году вместо положенных регламентом четырех лауреатов комитет Филдсовской премии смог отобрать только двух, достойных награды. Макс на портрете особенно был похож на подростка: задорный взгляд и челка; он никак не мог вспомнить, где его сфотографировали, и оттого возникало гадкое ощущение, что за ним подсматривали. Жюльен Сати — еще один лауреат — на портрете скромно улыбался.
На четыре года старше Покровского, Сати слыл символом мужества среди математиков. В начале карьеры шесть лет он работал над большой алгебраической проблемой, и вдруг выяснилось, что на одном из начальных этапов была совершена ошибка. Из-за нее теперь рушилось все логическое здание, возведенное не только им, но и его последователями, годы работы шли насмарку. Это был тот тип трагедии, после которой человек превращается в собственную тень. Однако Сати нашел в себе мужество продолжать, и последовавшие девять лет работы привели наконец его на церемонию вручения крупнейшей математической премии.
Покровский тоже был легендой научного мира, счастливчиком, в судьбе которого удача, талант и темперамент умножали друг друга. Практически в одиночку, еще совсем молодым человеком он построил мощную отрасль топологии, по сути, положил начало новому богатому разделу математики. Такие задачи неподъемны для одного человека. В современной математике, чья сложность достигла пределов возможностей человеческого мозга, крупные задачи решаются совместными усилиями многих ученых. Максим за семь лет справился почти в одиночку. За это время он совершил путешествие по маршруту: МГУ — Стэнфорд — Нина — Гарвард — Эколь Нормаль — Принстон. И еще три года ушло на перепроверку, уточнения, дополнения, два десятка конференций и летних школ. Построенная им теория из саженца стала рощей. Семь лет работы увенчались триумфом.
Государственная важность конгресса зашкаливала. Сообщения из Математического института транслировались в каждом новостном выпуске. Участников конгресса, опознаваемых по бейджикам и значкам, народонаселение приветствовало на улицах и рынках как героев-первопроходцев. К ним подходили и просили сфотографироваться вместе. Нина сняла бейджик и надела темные очки, чтобы отстраниться от приветливых китайцев. Максим не сумел отбиться и, пока Нина ждала его в сторонке, был раздираем толпой горожан, облепивших его с плотностью роя.
Премии вручались в правительственном дворце, высившемся помесью Тадж-Махала и Замка Кафки. Торжественная церемония следовала сценарию съездов компартии. Филенчатые трибуны, полные людей в чесучовых костюмах, шеренги микрофонов, горы цветов на сцене. От запаха лилий Максима затошнило. Взмокший, он осовело улыбался, время от времени теребил узел галстука и выкручивал шею, борясь с тугим воротничком. Из-за того, что они с Сати были одной комплекции и роста, президент Китая перепутал лауреатов. Им пришлось тут же на сцене обменяться дипломами и медалями. В зале стоя аплодировали три тысячи человек, полчаса грома и поклонов оглушили Макса, и он стал потихоньку терять сознание.
Вечером довольная Нина, выйдя из ванной в банном халате и с бокалом брюта в руке, села на кровать и включила телевизор. На нее с подушки недоверчиво поглядывал Максим, украдкой опорожнивший заначенный бурбон. Пока мелькали каналы, Нина приобняла мужа, но, боясь, что от него пахнет спиртным, он только неловко ткнулся в знак признательности ей в плечо, скользнул было к груди, но Нина хохотнула: «Балуешься!» — и отстранилась, потому что новости перешли к событиям математического конгресса. Показали репортаж о вручении премии, а затем дали интервью с лохматым и помятым Максом, взятое еще до парикмахерской. Нине захотелось расплакаться, экран телевизора дрогнул и поплыл, она кинулась в ванную, чему очень был рад Максим, который наконец выскользнул из номера, чтобы спуститься в бар, где ему днем понравился коктейль из перуанской виноградной водки со взбитым яичным белком; он третий день ничего не ел, и сытное пойло казалось ему нектаром…
За неделю, в которую они изъездили полстраны, Максим измучился под надзором жены, не позволявшей ему ни капли выпивки.
— Пошевеливайся, мы отстали, — говорила Нина и хватала мужа за руку.
Он взглядывал на нее с покорной ненавистью, и они снова километр за километром ползли по гребню Великой китайской стены, взрезавшей дымчатую бездну степи, полную пепельно-солнечного ливня; струйки туристов брели по драконьему ее хребту, изгибавшемуся от башни к башне к горизонту. Нина наслаждалась простором и скоро снова отрывалась от мужа.
Она устала за последние четыре года — остужать в себе раздражение и нелюбовь к мужу вспышками гордости за него, сознанием того, что он отец ее детей. Заняв пожизненный пост в одном из крупнейших мировых исследовательских центров, Максим предался пьянству и экспериментам с психоделическими веществами. Выпивал он и раньше, но работа помогала укреплению воли, и Нина каждый раз успокаивала себя тем, что ему в самом деле необходимо расслабиться после нескольких месяцев мощного спурта. Макс в ответ на увещевания ссылался на пример Фолкнера, уходившего, как капитан Немо на глубину, — в запои после каждого романа. «Ниночка, не трепыхайся. Таков закон жизнедеятельности. Крестьяне работают полгода и потом всю зиму вкушают плоды». Но, остановись он только на пьянстве, было б еще полбеды. После долгосрочного отсутствия она три раза уже обнаруживала в доме настоящую химическую лабораторию: закопченного жука, составленного из стеклянных трубок, колб, реторт и перегонных горелок.
«У меня друг детства Володька Осовцов — химик, физикой взрыва занимается. И я в школе химией через него заразился. Нитроглицерин делал, не взорвался. Второе место на всесоюзной олимпиаде. Имею я право на хобби?»
Нина не слушала. Осколки хрустели и взвизгивали между кафелем и ее каблуками.
Где бы Макс ни оказывался, прежде всего он разведывал злачные места. Год назад в Сиднее в первый же день конференции он подался в порт, чтобы выяснить, где можно дунуть. Он ходил из кабака в кабак и приставал к барменам с одним и тем же вопросом. Вскоре его повязали — до выяснения, потому что приняли за курьера, пытающегося наладить международные связи.
Однажды Нине пришлось вызвать службу спасения. Галлюцинирующий профессор пытался на кухне разложить костер из детских кубиков и пирамидок, дрожал и говорил, что они в тайге, самолет их разбился и нужно срочно делать балаганы, как его учили альпинисты, — чтобы согреть людей. Он приволок из гаража палатку и подвесил над кухонной плитой. И снова стал зажигать спички. Удивленные пожарные и фельдшер кое-как утихомирили профессора.
Последние полгода Максим пренебрег третью семинаров. Университетское начальство не брало обязательств с профессоров. Тридцать пять крупнейших ученых мира были гордостью университета, и попечители готовы были платить за один только список их имен.
И все бы ничего — заботиться о муже предписано и обществом, и Богом. Но в последнее время Нина опасалась оставлять с ним детей. Дети иногда пугались отца истерически и в то же время испытывали к нему приступы обожания, особенно дочка. Максим вечно на них орал, требуя тишины, демонстративно уходил из дома в библиотеку. Время от времени брал их с собой на весь день в Черепаховый зоопарк. Мальчику очень нравился белый тигр, альбинос. Он его рисовал белым карандашом. Максим не понимал, как можно что-то нарисовать белым карандашом, но мальчик был упорен — поджимал губы и продолжал тереть карандашом альбомный лист… Даже то, что сын пронзительно похож на него, раздражало Максима: еще один мученик народился.
Последние месяцы Нина не отпускала детей ни на шаг. Сейчас они в Афинах. Нина еще не была готова оставить Макса, но решила, что сын пойдет в школу под надзором ее родителей.
Максу не понравился Китай. Ни города, ни равнины, ни реки. Только в Шанхае он оттаял и долго с любопытством ходил по новенькому городу, полному многоэтажных дорожных эстакад, бетонными реками льющихся ввысь.
В аэропорту он поцеловал жену у стойки регистрации и отправился в duty-free. Он чувствовал, что Нина смотрит ему вслед — жгло под лопаткой. Но не оглянулся.
Женился он еще в Стэнфорде, куда Нина была отряжена отцом обучаться экономике. Рослая, с прямыми бровями, отвесной спиной, очень светская и в то же время задушевная, с первых секунд увлекавшая нового собеседника, она заставляла любоваться собой. Максим, вечно испытывавший затруднения в общении, часто неспособный набрать телефонный номер незнакомого человека, завидовал ей и исподволь надеялся, что она станет для него окошком в мир; в самом деле близость Нины снимала с его плеч напряжение перед окружающим.
Максим не понимал, как могут жить простые люди — почтальоны, пожарные, продавцы. Ему казалось, что жизни их не имеют никакого смысла, и он ужасался, представляя себя на месте кого-нибудь из них. Сходное ощущение он в последнее время испытывал и в отношении жены: воспитание детей теперь не казалось оправдывающей ее жизнь целью.
Нина с детских лет вела подробный дневник; копии последних страниц она имела обыкновение отсылать друзьям или отцу — вместо писем. Сына и дочь она воспитывала по инструкциям деда: послушание, послушание и деловитость.
Максим настолько был занят наукой, что отдаление между ним и семьей всегда списывал на недостаток времени. Однако избыток досуга так и не разжег заново семейного очага.
Максим боялся жены, как боятся совести.
ГЛАВА 2. НОВАЯ МЫСЛЬ
Максим вырос в семье, страдавшей нехваткой любви. Родители его познакомились в очереди за яблоками джонатан в магазине на Тверской, в предновогодней толпе, поглощенной покупками к праздничному столу. Мама жила в Лобне, отец в Долгопрудном, и в тот же вечер он окликнул ее на платформе Савеловского вокзала. В вагоне они обсуждали фильм Киры Муратовой «Долгие проводы». В тот час им показалось, что они знают все друг о друге и вечности. Отец занимался астрофизикой, летом вывозил семью в горный поселок при Архызской обсерватории. Макс купал коней, ходил в ночное, доил овец, возился с пастушьими собаками, занимался альпинизмом, мог полдня карабкаться на скальный столб. В старших классах с рюкзаком книжек поднимался в Джамагат, подолгу жил на контрольно-спасательной станции, занимался математикой, параллельно исследуя с московскими командами всю Теберду и Домбай. Однажды, спустившись в Архыз, показал родителям диплом альпиниста-перворазрядника.
Мама преподавала в школе физику, любила лыжные походы. Отец с ней развелся во время первой весенней сессии Макса на мехмате. Долгосрочная любовница его была дочерью генерала авиации, всегда улыбалась, широкобедрая, но сухая и вся вогнутая, как вобла, у нее уже были мимические морщины в уголках рта, как у приученных к механической приветливости стюардесс. Дочь ее, подросток, училась в Гнесинке, таскалась везде с виолончелью и обожала будущего отчима.
Максим только тогда понял, что в стране происходит что-то невеселое, когда вернулся из-за границы после месяца летней школы в Турине и обнаружил в табачном киоске, что коробок спичек теперь стоит рубль, а не копейку. Отец получил контракт в университете на берегу озера Мичиган и выехал с новой семьей в Америку навсегда. Приемная дочь играла теперь в оркестре Чикагской филармонии. В один из визитов к отцу Максим пошел с ним на концерт — слушали Девятую симфонию Малера.
Максим уехал в Америку через два месяца после отца и оставил мать наедине с ее горем. После развода она сначала вместе со своей лаборанткой разбавляла спирт грейпфрутовым соком. Потом у нее появилась компания. Максим то и дело заставал у них в квартире в Долгопрудном мутных личностей с гитарой, романсами или проклятым бардовским репертуаром. Первые годы он считал: мать сама виновата. «Слишком была требовательна. Когда любишь, нельзя поглощать».
«Сыночек, как ты учишься? Все благополучно?.. А я — видишь сам — плоха совсем. Меня ненависть съела. Почему твой отец так поступил? Почему он растоптал меня? Я была рабой его, все горести и радости делила с ним… Он бесчестный человек. Не учись у него, сыночек, ничему не учись. Людей надо жалеть. Люди слабые. Люди хрупкие… Одним движением ты можешь зачеркнуть чью-то жизнь. Будь осторожен, внимателен. Жалей людей… Человек в слабости беден и мучителен сам себе…»
Максим выслушивал мать молча. Приезжая из Америки, он бывал у нее не больше получаса. Раз в семестр посылал деньги через друзей. Друзьям его она назначала встречи у Центрального телеграфа, на их обычном, семейном месте свиданий в Москве. Здесь в молодости она дожидалась отца и потом Максима. Последний раз сын видел мать здесь, на взгорье Тверской улицы, когда примчался из университета в день объявления результатов приемных экзаменов. Взволнованная, мама стояла в своем любимом платье с маками. Она купила подарок — перчатки, и протягивала их — сейчас, среди лета, ничего не спрашивая, готовая к горю, к тому, что отправит осенью сына в армию…
Максим взял перчатки — всю школу он мечтал о настоящих лайковых перчатках, — и обнял мать: «Поступил!». Она расплакалась, и пошли они с сыном в Газетный переулок, в бывший храм Успения, где под высоченными сводами гудел и потел в душных глухих кабинках с раскаленными трубками междугородний телефонный узел. Голос отца, находившегося в Архызе, едва можно было расслышать: «Да! Да!».
Макс вылетел в Минводы на следующий день и провел остаток лета на альпийских маковых лугах, отъедаясь шашлыком, отпаиваясь козьим молоком. В то лето он впервые попробовал терьяк — ссохшиеся капли сока из надрезов на маковых коробочках. От нескольких затяжек его приподнимало над землей, и он ложился на сочную прохладную траву, смотрел в небо, на проплывавшие близко облака. На лугах он проводил дни напролет, занимаясь; и когда поднимал глаза от тетради или книги, чтобы расслабить хрусталик, то погружался в созерцание снежных великанов, изумрудного плато, благодатного пастбища, прозванного альпинистами Сковородкой. Каждая тропка, каждый куст или дерево в таком прозрачном воздухе — сколь бы ни были удалены эти объекты — виделись здесь во всей своей предельно четкой отдельности. Горы представлялись Максу реальными воплощениями математических вершин, к которым он учился стремиться. Если бы спросили его: «На что похожа великая мысль?» — он бы ответил: «На сложную вершину. И это не я придумал. Гильберт писал: „Изучение трудных математических доказательств можно сравнить с восхождением. У подножья вершины находится общекультурный просвещенный ум. Восхождение может занимать месяцы, а развитие математической мысли — годы, причем в обоих случаях мы имеем дело с несколькими промежуточными этапами. В базовом лагере на высокогорье собирается весь состав экспедиции, что соответствует этапу получения математического образования, необходимого для понимания формулируемой задачи. Дальнейшее движение к вершине происходит этапами, за которые основываются промежуточные лагеря, необходимые для все более и более высокой заброски требуемого снаряжения и продуктов питания. В математике такими освоенными лагерями являются теории и теоремы. В современной математике средний уровень базового лагеря становится все выше и выше“».
Последние лет шесть, приезжая, он заставал у матери помесь богемного притона и богадельни. Она давно не работала, в ее квартире вечно кто-то хозяйничал, нахлебничал. Среди хлыщеватых или бородатых мужиков с гитарами и тромбонами в чехлах, которые лишь полдня бывали трезвыми и вечно прятали в полиэтиленовые пакеты или доставали из них бутылки, — ему запомнился чувствительный, слезливый и восторженный философ; он, видимо, переболел в детстве полиомиелитом, и потому его позы и жесты были зажаты и перекошены. Он полулежал на тахте в кухне, поднимаясь только для того, чтобы не задохнуться опрокидываемой рюмкой, которую как-то умудрялся донести до рта в пляшущей руке. Философ время от времени извергал отвлеченные суждения и распалялся от осмысленности во взгляде Максима при именах: Шестов, Гуссерль, Хайдеггер, Бубер. Отталкиваясь от какой-то незначащей бытовой проблемы, он принимался говорить — очень горячо и складно, как увлеченный лектор, да он им и был, — университетский доцент. Мать, поглощенная знакомцами, представлявшими собой руины отринутых эпохой научных работников и иных носителей приличных профессий, которые стали спекулянтами, расклейщиками объявлений, челночниками, выпивохами, бомжами, — не гнала философа.
Макс не был способен отличить ее сожителей от приживал.
Однажды он остался чуть дольше. Сидел, наблюдал вечное застолье, изломанную мать с одутловатым испитым лицом, которая вдруг спохватывалась, выходила из равнодушия, взглядывая на него, застилалась слезами, отчего выглядела моложе, и тут же шарила по столу, прикуривая жадно еще одну сигарету. Иногда она уходила в ванную — подвести глаза.
В преддверии Филдса Максим понял, что давным-давно устал от математики, что теперь истощение и опустошение накрыли его каменной волной. Сначала он пил из бравады. Затем из ожесточения. Он чувствовал, что ему нужно поставить точку. Он ждал этой точки. А пока пил и вспоминал. Что было в начале?
В начале были динозавры. Книга «Рептилии древности и современности». Потом «Занимательная химия»: ванная превратилась в лабораторию, магниевый сплав добывался в Жуковском на свалках близ аэродрома — отрезать ножовкой от какой-нибудь полетной железяки, а марганцовка продается в аптеке. После на письменном столе шлифовались линзы для телескопа: в этом Максим достиг большой сноровки — он и сейчас, подобно китайскому каллиграфу, непрерывным движением руки мог выписать идеальную окружность. Решительный шаг в сторону математики был сделан во время воспаления легких, настигшего его в шестом классе. Отец тогда передал ему в больницу кубик Рубика. Вскоре поиск кратчайшей схемы сборки привел Макса в математический кружок при Дворце пионеров, где стало понятно, что математика может быть интересна сама по себе, в чистом виде.
Диплома о высшем образовании у Макса не было — он был отчислен из университета за академическую неуспеваемость, поскольку уже тогда его интересовала только геометрия и посещение занятий казалось мучительной тратой времени. Он ушел в академический отпуск и стал учить детей программированию. После возвращения из академа Макс окончательно пренебрег учебой. Шел 1992 год, страна опустошалась, ученые разъезжались, и советский диплом казался формальностью.
Однокурсник Макса, с которым он написал несколько статей, поступил в аспирантуру Стэнфордского университета, где на студенческой конференции рассказал об их работах. Приглашение примчалось со скоростью телеграммы.
До Сан-Франциско — четырнадцать часов беспосадочного перелета. Солнце, едва показавшееся из-за горизонта, следовало за самолетом. Проползли под крылом ледовитые горы Гренландии, показался снежный Лабрадор, и затем потянулось таежное безбрежье Канады; наконец, в облачных разрывах проплыл Сиэтл. В конце концов Максим измучился так, что после объявления, что самолет заходит на посадку, пробормотал: «Да за это время можно было уже до Крыма на поезде доехать».
В Стэнфорде в первый же день он получил ключи от квартиры, от офиса и чек на тысячу долларов, но на исходе семестра его прихватила тоска. Хоть он и полюбил светлый, гористый город над океаном — Сан-Франциско, — его мучила чуждая Америка, ландшафтное разнообразие Калифорнии выглядело набором декораций, и Россия манила обратно. Точнее — звал призрак оставленной в ней возлюбленной, которая замуж не желала наотрез и с которой он отождествлял родину. По утрам в послесонье он вспоминал, как выглядит из окна ее квартиры туманный осенний Битцевский парк. Дикая эрекция, сопровождавшая это воспоминание, пружиной вышибала его из постели.
Уже тогда на факультете было много математиков из России, включая декана, Игоря Терехова, высокого, плечистого серебряноседого бородача. Во время вручения медали Филдса Максим в своей публичной речи признался, что Терехов и его коллеги должны разделить с ним эту награду.
Перед своим первым Рождеством в Америке Макс оказался на конференции в Нью-Йорке, где в сильном подпитии забрел в Гарлем. Там он встретил здоровенного громилу, необъятного, как стена, который попросил сорок долларов; не расслышав, Макс отсчитал сорок центов и ссыпал их в ладонь кинг-конга. Под Новый год он вернулся в Стэнфорд, пришел к Терехову в темных очках, плохо скрывавших кровоподтек, и сказал, что хочет в Москву. Декан ответил: «Если тебе так плохо — поезжай».
Максим уехал на четыре месяца, и Терехов сохранил за ним место и стипендию. Но в квартире над Битцевским парком его тень оказалась уже стертой. Он побился рыбой об лед, помаялся по комнатам знакомых в общаге. Смотрительница пускала его ночевать в Музей Земли, находившийся на последнем этаже шпиля МГУ. Он лежал на прорванном матрасе и смотрел, как уходит вверх чуть просвечивающий ребристый конус шпиля, как плывут низкие облака в ромбе окошка, как широко длится Москва, отсюда, с Воробьевых гор раскинувшаяся дальше горизонта…
В разумении Максима не помещалась катастрофа, поразившая его мать. Он не мог осознать, что вырос в семье, в которой никто никого не любил. Он точно знал про себя, что не любил. Но принимал это как должное: любая молодость жестока, ибо нацелена на расставание с настоящим.
Тогда, глядя на уходящее за горизонт Москвы солнце, он твердо решил, что станет хлопотать и вызволит в конце концов мать в Америку. Но навел справки, столкнулся с непробиваемыми когортами бюрократии и вскоре прекратил об этом думать.
Все то лето и половину осени он жил на рабочем месте, на кафедре, лихорадочно дописывая диссертацию. Терехов не сумел сохранить за ним жилье, и потому Максим спал в холле на кожаном диване-бегемоте, с которого, случалось, соскальзывал во сне на пол. Приходящие по утрам студенты уже привыкли к сонному виду, с каким он шел по коридору в туалет с зубной щеткой в руках. Терехов дал ему возможность спокойно закончить работу, и диссертация его молнией раскроила математическое небо. Отныне десять лет подряд дела его шли только в гору, очень крутую и очень высокую, может быть, одну из самых высоких гор на свете.
«Что ж? Дело сделано, вершина достигнута. Остальное — за историей. Больше у меня не хватит ни сил, ни здоровья, ни времени на что-либо подобное. А на меньшее — смешно и думать, — не разменяюсь. Подводники и летчики-испытатели уходят на пенсию в тридцать пять лет. Вот и я вышел на пенсию. Преподавать не умею и ненавижу. Никому ничего не объяснишь. И не надо приводить счастливых примеров обратного. Фейнман только делал вид, что может что-то популяризировать. Все его учебники — сплошная видимость простоты, надувательство. Его лекцию о квантовой электродинамике для гуманитариев интеллект вообще не способен понять…
Остается только смотреть в потолок. Пойти снова в горы? Уныние не пускает. Так-с… хорошо-с. Ну а что мы думаем в целом? В целом мы думаем невеселые вещи. Мы думаем, что математика сейчас находится в невиданном со времен Пифагора кризисе. Наука долго интенсивно развивалась, было множество научных взрывов. На нынешнюю математику расходуются гигантские ресурсы: временные, людские и финансовые. Сложилась ситуация, когда время, которое человек должен затратить на то, чтобы только разобраться в постановке проблемы, — больше времени академического образования. Я не способен объяснить даже очень хорошему студенту последнего курса университета детали своей работы. Новым исследователям все труднее и труднее включиться в научный процесс. Если математика не повернется лицом к природным нуждам человека, то всего через десять лет ее в прежнем виде уже не будет.
Что и говорить… Чувствую внутри ссадину, ранку, сквозь нее меня покидают силы, и сквозь этот порез я мечтаю бежать и никогда больше не возвращаться к математике. Много было математиков до меня, много будет после. Некоторые на подходе, а некоторые уже в дамках. Дхармананд. Сечет крупно, а местами просто непостижимо. Или Липкин. Молоток. Липкину вообще все равно. Решил, не решил. Сделал дело, пошел грибы собирать или на рыбалку, неделю отвалялся в лесу, отдохнул. А мне вот еще какого-то рожна надобно. На месте усидеть не могу, внутри сосет что-то. Вот и пью потихоньку. Надо бы в горы податься. Напряжению нужна новая точка приложения… Мозг та же мышца — требует работы.
Так чем лично я могу послужить практическим нуждам человечества? Пока ничем. Но есть одна задумка. Я знаю, как обернуть свои знания на пользу человечества. Вдобавок эти знания сейчас попросту непонятны. Лишь несколько десятков человек на планете способны оценить величину моего труда. Высокая вершина осмысленно видна только с соседних вершин. Кто видел панорамный снимок, сделанный с Эвереста? Сколько вершин дотягивается до эшелона Джомолунгмы?»
Максим, к счастью, уже знает, что он может сделать. Есть, есть у него мысль. Но пока он пьет. А когда прекратит, сразу займется. Он станет работать для воскрешения мертвых. Все иные задачи цивилизации смехотворны. Воскресить мертвых — вот главная задача. Теория Максима имеет мощные приложения в криптографии. И в исторической, популяционной генетике. В науке о расшифровке генетического наследия человечества. Историческая генетика ставит целью на основе генома человека расшифровать ДНК его предков. И значит, сделать возможным их воскрешение. Мало ли — где чьи кости зарыты, где чей пепел развеян. У Бога все живы. И задачу эту, для Бога, должен исполнить человек. Вот — вершина цивилизации. Мессия будет более разбираться в генетике, чем в теологии.
А пока он пьет. Он пьет и вспоминает иногда о матери. У него сжимается сердце от брезгливости и стыда. И то, что он пьет сейчас так долго, это потому, что подспудно он желает уподобиться ей, сравняться и искупить, попробовать понять и преодолеть неприятное смутное чувство…
Но он скоро перестает думать о матери, наступает забытье, и он долго ничего не помнит. Не помнит даже, сколько у него осталось выпивки в баре. Бутылка, две? Оказывается — полпинты, и пора бы встать под душ и отправиться в супермаркет. Он едет на машине, но понимает, что слишком пьян, и возвращается пешком. Он идет по обочине, рассматривает величественные платаны и замечает, что чувства его к природе притупились. Проходя мимо озера, он вспоминает о деде — отце своего отца, который погиб в 1944 году в Белоруссии совсем молодым, двадцати девяти лет от роду. Слить бы из вены несколько капель крови и получить из них ДНК своего деда. Вот эта задача — серьезна. Все остальное имеет мало смысла.
Так что пока он пьет. Еще Максим думает над проблемой оккультизма. Он понимает, что девяносто девять процентов людей, которые этим занимаются, — шарлатаны. Его интересует только оставшийся один процент. Он думает о том, как можно смоделировать работу сознания в моменты профетических состояний или в моменты сна хотя бы. У него есть кое-какие соображения, исходящие из самонаблюдений. Например, все его внезапные озарения происходили в пограничном состоянии сна и бодрствования. Все трудные задачи он решал во сне, а утром просыпался для того, чтобы записать решение.
Но это потом. Пока он пьет и думает всерьез только о том, как расшифровать генный код всех своих предков. Он уже купил пакет программ и написал алгоритм, с помощью которого моделировался генный обмен. Пока же он пьет и прикидывает, почему так получается, что в ретроспективе картину генного обмена, вызванную катастрофами, то есть катаклизмами, повлекшими массовую гибель населения (тупиковые ветви графа), всегда можно описать ситуацией, когда никаких катастроф не было. Почему генный обмен сам по себе таит склонность к обрывам связей?..
Он непременно разберется в этой задаче. В его распоряжении один из мощнейших вычислительных и модельных аппаратов в мире, созданный его разумом. Здесь нет ему равных.
А пока он пьет. У него есть время. До точки ему еще далеко. На прошлой неделе приехала жена. Приехала без детей. Вчера она заявила ему, что уходит от него. Он не просыхает четвертый месяц, и силы ее уже закончились. Жить она будет в Афинах, отец нашел ей место в университете.
Макс подумал и ударил ее. Получил сдачи. Но вывернулся и ударил еще. Прибыла полиция. Он объяснил полицейским, что любит своих детей. Жена с окровавленным лицом заявила о его невиновности. «Но ведь вы сами вызвали полицию, леди, не правда ли?» — «Да, я вызвала, но он не виноват». Максима забрали для дачи объяснений. С ним поехала и Нина — для того, чтобы письменно подтвердить свои слова.
Сегодня приходил секретарь факультета. Разговор не склеился. Секретарю явно было неловко, он ушел с извиняющейся гримасой презрения.
Пошли все к черту. Он без них проживет. Вот она где-то рядом уже, эта точка. Макс еще глотнул и пошел в туалет.
Над унитазом он вспомнил, как жена переживала, что отец ее отказался присутствовать на их свадьбе. Высокий желтолицый чиновник, которого он видел всего раз в жизни, не обмолвился с ним ни словом и руки не пожал — только кивнул из кресла. Сейчас он сделает все, чтобы его дочь очистилась от неправедного замужества и воцарилась в родовом гнезде.
Да, нужно сворачиваться.
Он уже кое-что придумал.
ГЛАВА 3. ОТЕЦ И ДЕД
Достаточно ли крови потомка, чтобы воскресить предка? Как будет происходить воскрешение мертвых? Нужны ли для этого кости? Как воскреснут те, чье тело было сожжено? Чьи кости двинутся под землей по направлению к Иерусалиму? Хорошо ли все представляют, какой путь им предстоит?
Максим пил, пил, видел скелеты, шагающие под землей, под Черным морем, под Малой Азией… и вдруг вспомнил, что отыскал могилу деда, погибшего на фронте. И он удивился самому себе. А было так.
В начале декабря Макс набрал номер отца.
— Папа?
— Да, сын. Здравствуй.
— Ты можешь говорить, не занят?
— Слушай, я на ланч собрался, давай через час созвонимся?
— Окей. А я пока пошлю тебе письмецо, изложу суть дела, — сказал Максим и положил трубку.
Он набрал в строке поиска Подольского военного архива «Семен Николаевич Покровский», кликнул, сохранил загрузившийся скан отчета о боевых потерях и послал его отцу.
Через час набрал его номер.
— Папа?
— Привет, сын, привет. Как дела?
— Как сажа бела. Открой почту, посмотри от меня письмо.
— Так… Вижу.
— Это список боевых потерь, куда вписан наш дед. Читай.
— Подожди. Номер записи… Покровский С.Н. 1915 года рождения, Ординский район. Призван в городе Кунгур. Откуда это?!
— Читай, читай.
— …Старший лейтенант 717-го стрелкового полка Речицкой дивизии — 170-й стрелковой дивизии 48-й армии 1-го Белорусского фронта. Погиб в бою 1 января 1944 года. Похоронен в деревне Страковичи Паричского района Гомельской области, Белоруссия… Где ты это нашел?
— Министерство обороны наконец выложило на свой сервер весь Мемориальный архив, все данные о потерях. Включая раненых, пропавших без вести и попавших в плен.
— Не может быть… Почему они раньше этого не сделали?.. Мы с матерью, твоей бабушкой, несколько раз посылали в Подольск запрос, нам отвечали только, что дед погиб под Гомелем…
— Скоро Новый год. Съездим?
— Куда съездим?.. Когда?
— К деду на годовщину. Ты ведь все равно на Рождество никуда не летишь…
— Как раз лечу. В Калифорнию.
— Папа. Вдумайся. Сколько раз бабушка ездила в Белоруссию, чтобы найти могилу деда?
— Три. Два раза я с ней ездил.
— И теперь, когда стало известно, где похоронен дед, тебе безразлично? Хотя бы в память о матери. Она любила деда. Никогда не отмечала Новый год.
— Да…
— Давай слетаем. Расходы беру на себя, — Максим снова глотнул виски.
— Я подумаю.
— Нечего думать. Вообще-то это чей отец? Твой или мой? Я бы на твою могилку съездил.
— Не хами.
— Я еще кое-что узнал. В списке потерь за тот же день имеется некто Мирошниченко. Он повторил подвиг Матросова. Звание Героя Советского Союза ему присвоили посмертно. Вот откуда началась цепочка моих разысканий. Есть описание боя, в котором погиб дед. Мирошниченко был командиром разведвзвода. Под Новый год командованию понадобилось улучшить боевые показатели. Мирошниченко послали разведать место будущей операции. Предполагалось освободить часть села Печищи. Надеялись поздравить немцев: захватить врасплох. 31-го числа Мирошниченко у линии обороны на подступах к Печищам обнаружил три дзота. Четвертого он не заметил. Ночью разведрота вместе со взводом автоматчиков, которым командовал дед, отправилась навестить фрицев. Они шли мимо того четвертого дзота, который не заметил разведчик. Заработал пулемет. Бойцы — кто выжил — залегли, врылись в снег. Приближался рассвет. На свету, с пятнадцати-двадцати метров их перестреляют, как куропаток. Мирошниченко понял, что головы ему и так не сносить. Он рванулся к дзоту. Пулемет был на мгновение закрыт, и этого хватило еще одному смельчаку, чтобы забросать дзот гранатами. Когда дед погиб, неясно. Или в самом начале, или он лежал вместе со всеми несколько часов в заснеженных потемках, ожидая участи.
— Откуда ты все это знаешь?
— Я нашел в одной белорусской газете воспоминания о Мирошниченко. Мемуары бойца, который бросился на дзот вслед за ним и успел швырнуть гранату. Агитотделы пропагандировали жертвенное геройство в войсках. Список бойцов, которые повторили подвиг Матросова, насчитывал к 1945-му году больше двух сотен фамилий. Едем?
— Ты и описание боя нашел, и место захоронения… Удивительно.
— Мир меняется, папа. Мир становится прозрачней, ближе.
— Я подумаю, — буркнул отец и положил трубку.
На следующий день он перезвонил.
В Минск они вылетели вместе. Максу было тяжело. Второй день похмелья оказался самым страшным. К вечеру его затрясло. Перед посадкой он дрожащими пальцами выломал очередную облатку транквилизатора, проглотил, и в аэропорту его, два раза кинув в озноб, отпустило.
Переночевали в Минске. Взять напрокат машину оказалось невозможным. Толковой карты найти не смогли — таксист посоветовал расспросить о Страковичах и Печищах поближе к месту, в Паричах. «Может, того хутора уже и нету», — добавил он.
Ехали они полдня, на каждой заправке расспрашивали, где находятся Печищи. Или Страковичи. Заночевали в Светлогорске, в Доме колхозника.
За окном было снежно и ясно. Взволнованный отец не знал, чем себя занять. Номер их был убог: две тумбочки, две кровати, провонявший чем-то холодильник, телевизор, по которому шли угрюмые передачи, похожие на трансляции из детства: «Сельский час», «Музыкальный киоск», «Утренняя почта»…
От окна пластами отваливался понизу холодный воздух. За стеклом дымы столбами уходили в небо.
В 1946 году, когда он пошел в школу, на самом первом уроке учительница попросила:
— Дети, поднимите руки, у кого есть отцы.
Подняли только трое из сорока.
До восьмого класса он страстно им завидовал.
Горечь с возрастом сошла на нет.
Но сейчас это чувство вернулось снова.
Он хорошо помнил этих детей. Два мальчика и девочка.
Он помнил кобуру отца, которую теребил, пока тот держал его на коленях, перед фотографом. Отец: светловолосый человек с упорным подбородком и добрым оживленным взглядом.
Каждое утро, когда в боковом зрении появлялись зеркальные, солнцезащитные панели Curtis Library, Максим чуть изменял траекторию, начинал поглядывать под ноги, искаженная его фигура, протекая по серебряной кривизне, потихоньку собиралась на плоскости, и он начинал посматривать на себя без отвращения. Теперь он был готов. Шагов через пять он встретится взглядом с дедом. Черты деда резко вдруг проступали в неочевидном преломлении света, случайно выстроенном именно этой парой панелей. Сначала он был ошеломлен, это напомнило ему кадры из страшных фильмов, когда лицо оборотня искажается чужим естеством, но постепенно он привык и подходил к библиотеке с радостным чувством встречи.
— Здравствуй, дед! — кивал он и шагал навстречу раскатывающимся воротам, навстречу стойке с уже очнувшимися под пальцами первых посетителей каталожными терминалами и высокими стульями…
В Светлогорске Максу не спалось, и он вспоминал свое скудное детство. Рабочие окраины и раздолье заводских складов, горы керамзита и песка, высоченные стопки железобетонных плит, старые маневровые тепловозы, пляшущий под карьерными самосвалами мост через Москву-реку; иссекший спины, щеки, больно лупивший по темечку град, от которого они прятались под мостом; прибрежное речное царство, заросшее ежевикой, повиликой, хрустальные роднички у самого уреза воды с фонтанчиками песчинок…
Не спалось ему. Он вставал, подходил к окну, прислушивался к дыханию отца, ложился, и снова вспоминал взросление. Почему-то оно связывалось с первым осознанием войны, не Великой Отечественной, которая в основном состояла из героики, а не из крови, а другой, близкой.
Афган стал осязаем, когда друг Андрей позвал его «смотреть цинковые гробы». Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные с черным повязки на рукавах. Они встают в очередь, потихоньку поднимаются по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку плачут и причитают. Мать солдата без слез сидит у гроба.
Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил их жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него Макс впервые услышал слово «духи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.
Копылов рассказывал, что горел в бронемашине, спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Макс слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.
Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал отряд по тревоге. Максим засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные двадцать пять секунд, или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед носом Макса приемом маваши гири.
Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, на сон грядущий пересказавшая им однажды «Венеру Илльскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!». Приемник «Крош», который доставлял Максу репортажи с чемпионата мира по футболу, украли на третий день. Сосед по койке однажды выпил залпом одеколон «Саша» и потом полночи тяжко блевал за окно. Кто-то стянул у Макса простынь, и он спал на голом матрасе. Мяча футбольного от Копылова было не дождаться. К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, — и Макс с Андреем сбежали. Искали их с милицией, но после бешеного афганца милицией их было не испугать.
Максим помнит распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана, и как она строго стоит против тусклой лампы, помнит ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе он запомнил слово в слово.
Его детство — река, лес и убогий, таинственно безлюдный мир промзоны — складов, цехов, брошенных железобетонных труб, где они мечтательно ютились над костром, дым от которого расползался в оба конца и восходил в промозглую, озаренную желтой мокрой листвой осень. Брошеные карьеры, заполненные водой, зеленая отвесная их глубина, в которой начинали купаться еще в апреле, еще среди льдин, — и потом, растянув на сломанных ветках выжатые трусы, сушили их над костром. Посреди озера высился остров. В воображении, — поскольку на известняковых глыбах этого острова имелось много отпечатков палеозоя, — он представлялся могилой динозавров, которые могли однажды выломаться из пластов известняка… Отличная тарзанка была подвешена на острове, — на ней взлетали высоко — выше деревьев на том берегу — и потом рушились в воду. Оставленные эти места выглядели смутной Помпеей, пространством зачарованного поиска.
Что еще он помнит? Конский череп, изнутри освещенный свечкой во тьме. Озеро, оправленное в заснеженные берега, хоккеисты передвигаются далеко внизу на расчищенном, расцарапанном зеленоватом бельме. И летом — теплоход, охваченный по всем палубам огнями, уходит в излучину реки, как космический корабль по орбите.
Отец проснулся и не смог снова заснуть. Он лежал и вспоминал, как во время войны был со своей мамой в госпитале, как забинтованные раненые, от которых пахло дегтем, прятали его под кроватями от главврача во время обхода. Ребенком он был несносным. Однажды довел мать до белого каления, и она заперла его в чулане. Но скоро вытащила и сказала: «У нас папа на войне умер, а ты так себя ведешь…»
Отец отлично помнил этот госпиталь в Могилеве. Он там заблудился и попал за кулисы походного театра: артисты приехали с концертами для раненых. Он ходил зачарованный среди декораций и вдруг оказался на сцене перед рампой. Внизу сидят люди и смеются. Помнил еще, как они с матерью едут в кузове «студебекера», а мимо идет колонна пленных немцев: серо-зеленая форма. Он испугался, стал кричать: немцы! немцы! И помнил овчарку саперов — гигантскую псину, выше его ростом.
Утро 31 декабря выдалось хмурое. Они пришли на автовокзал, где поджидали автобус трое подростков с пивом и несколько старух на баулах и корзинах. Одна из них знала Страковичи: «Так то ж через лес на Печищи».
Леса вокруг казались полными волшебного мрака: страшно было понимать, что эта глухомань тянется на сотни километров. Такие леса Максим видел впервые в жизни и именно так представлял дебри, через которые пришлось перебираться купцу из «Аленького цветочка». Когда они останавливались оправиться, и он делал тридцать—сорок шагов в глубь чащобы, вокруг него воцарялся настоящий сказочный лес, который здесь рос уже десятки тысяч лет и стоял в этом неизменном виде, когда еще не было человека. А лес Максим понимал: в детстве любил один далеко ходить по грибы, и любил это сладкое ощущение жути на краю бездонного оврага, чьи склоны казались неприступными из-за вывороченных вместе с пластами земли корнями замшелых сосен. Случалось, жуть эта гнала его прочь, и когда он останавливался без сил, еще долго не мог прийти в себя; беспричинный страх был похож на бессловесное откровение…
В Страковичах мемориала не оказалось. В сельсовете им сообщили, что когда-то было произведено перезахоронение в общую братскую могилу. И сейчас там — в трех километрах отсюда, в Печищах, установлен мемориал, посвященный красноармейцам, погибшим в местных боях в годы Великой Отечественной войны.
Печищи открылись посреди леса двумя огромными полями и колхозными строениями вокруг густой россыпи домов. Первое, что они увидели, — конезавод. Жеребцы — серый и гнедой — выезжались за оградой конюхами; лошади гарцевали, пар валил из их ноздрей; хлопал кнут.
В начале главной улицы, шедшей через всё село, высилась гранитная глыба с барельефом — памятник Герою Советского Союза Петру Афанасьевичу Мирошниченко, лейтенанту, командиру взвода пешей разведки, повторившему в двадцать два своих года подвиг Александра Матросова.
На площади перед колхозным правлением был разбит сквер, посреди него стояла четырехметровая статуя женщины с ребенком на руках. По периметру сквера были уложены мраморные плиты. Среди имен, высеченных на них, деда они не нашли. Восемьсот семьдесят пять имен, отчеств и фамилий они прочитали вслух два раза. Иногда приходилось приподнимать с плит венки с искусственными цветами. Отогревались в машине.
В сельсовете встретил их председатель Андрей Андреевич Скороход: полный, в пиджаке, с радушным лицом и голубыми глазами, он достал бумаги, пришедшие в прошлом году из военкомата Светлогорска. Он нашел имя деда в списке, который должен был пополнить здешний мемориал, и радостно ткнул в него пальцем.
Отец и сын по очереди вчитались в приказ, всмотрелись в список, все верно: есть Покровский.
— Значит, кости деда здесь… — пробормотал Максим и почувствовал, как мозг, который теперь не вполне повиновался его намерениям, вновь стал размышлять о задаче воскрешения предков; теперь он, мозг, был занят настройкой недавно разработанной модели, с помощью которой можно было локализовать в фазовом пространстве рождений до восьми поколений прародителей.
Отец волновался. Он вытер платком взмокшие ладони.
— Вы понимаете, в 1975 году было сделано перезахоронение из Страковичей, где во время боев были погребены двадцать шесть солдат. А вот имена не внесли. Почему? Кто не внес? Забыли? Ничего не понятно. Но ко Дню Победы мы три дополнительных плиты заказали. Установим и торжественно откроем. Приезжайте. Будем очень рады.
— Спасибо. Мы еще не знаем. Мы вообще-то издалека, — сказал отец.
— Москва теперь хоть и другое государство, однако на границе задержек не бывает.
— А что, пап, приедем?
— Посмотрим. Давай еще раз сходим к мемориалу и — пора. Смеркается уже.
— Куда уж вы? Оставайтесь у нас, здесь. Я вам в красном уголке постели сооружу. Да и посидим, помянем павших.
— Неудобно, что вы, — отец пожал плечами.
— Пап, может, останемся? Когда еще здесь будем.
Председатель снял телефонную трубку.
— Мария, здравствуй. Милая, гости у нас сегодня. Постели надобно устроить. И выпить-закусить — сама понимаешь. Давай, милая, ждем. Давай, с Богом… — председатель немного раскраснелся; ясно было, что он очень рад гостям.
Помолчали. Все трое — Максим первый — посмотрели в окно, за которым в свете уже зажегшегося фонаря летел и искрился снег.
— Интересно, а где дзоты располагались?
— Какие дзоты? — спросил Андрей Андреевич.
Максим пересказал описание боя.
Отец стоял у окна.
— А так-то, наверное, на том поле перед лесом на Страковичи.
Председатель подошел к окну и указал пальцем на сгущающуюся от сумерек и снегопада тьму поля и леса за ним.
Максим спустился вниз, расплатился с таксистом и договорился, что завтра он за ними вернется. По тройному, новогоднему тарифу.
Пришла Мария, рослая женщина с озабоченным лицом. Поздоровалась за руку. Развернула одеяло, достала кастрюлю с картошкой и гуляшом, из которой повалил пар. Вынула из шкафа, обвешанного грамотами и вымпелами, тарелки, стаканы, початую бутылку водки, банку с огурцами.
— Угощайтесь, гости московские, чем Бог послал.
Мария призвала мужчин не стесняться и, вынув из того же шкафа стопки белья, вышла стелить постели.
Приступили к еде. Скороход предложил, не чокаясь, выпить за павших. Отец только пригубил.
Мария отказалась присоединиться, посидела немного за столом и попрощалась.
Водка закончилась, картошку доскребли.
Скороход собрал тарелки, рюмки и хлеб в пустую кастрюлю и поставил у двери.
— Пойдемте, покажу ваш блиндаж.
В красном уголке по сторонам гипсового бюста Ленина стояли два разложенных кресла-кровати. Они были завалены перинами и лоскутными одеялами.
— Что ж! С Новым годом! Счастья вам и исполнения желаний!
— Спасибо! — отвечал Макс.
— Поздравьте своих близких с Новым годом, — сказал отец и пожал Скороходу руку.
— Если что — телефон в кабинете: 32–16.
Распрощались до утра.
Отец разделся, но долго не мог заснуть.
Максим скользнул в туалет. Вернулся. Стоя в дверях, сказал:
— Пойду я, погуляю.