Важнее, чем политика Архангельский Александр

Что важнее? Важнее – чего?

Мера современности – десятилетие. Каждые десять лет, случайно или закономерно, меняются общественные тренды; мы не можем угадать, куда и как развернется эпоха, но точно знаем, что слом, сдвиг, смещение обязательно произойдут. Если представить XX век в виде прямой, то на ней легко различимы десятилетние отрезки: болотно мерцающие нулевые, истерические десятые, кровавые двадцатые, безжалостные тридцатые, «сороковые-роковые», разоблачительные пятидесятые, романтически наивные шестидесятые, густая гниль семидесятых, восьмидесятые с их опасной энергетикой, девяностые, пылающие протуберанцами…

Сейчас мы снова – на границе. Между завершившейся эпохой Нулевых и не начавшимся периодом Десятых. Никто пока не знает, как сложится очередное десятилетие, но понятно, что оно окажется другим. История всегда идет в прямом эфире, без утренних повторов; вроде бы у власти – те же люди, продолжают действовать отлаженные ими механизмы, а жизнь уже свернула, поменяла вектор, и кто этого не поймет и не изменится, будет неизбежно отодвинут на обочину.

Так вот, в отличие от Девяностых, Десятые НЕ втянут миллионы обычных людей в переживание практической политики. А в отличие от Нулевых, они не усыпят страну. Протяжный сон, в котором, как тени наркотических кошмаров, проплывали всполохи Беслана, звучал узнаваемый чекистский юморок, слышалось шуршание денег и скрежет неостановимого распила, но все расплывалось, так и не успев сгуститься до состояния реальности, – этот сон уже закончился. Мы выпали из полуобморочного состояния, и, постепенно пробуждаясь, пытаемся понять: а где же мы?

А мы вот тут. Внутри рождающегося десятилетия.

В его пределах нам предстоит решать проблемы, накопившиеся в Нулевые. И завершить расплату по счетам, которые мы не оплатили в спешке Девяностых. Конечно, если не случится ничего непредвиденного. Какого-нибудь катастрофического спада, который все сметет и снова заставит бороться за существование. Или, наоборот, не выпадет внезапная удача, когда деньги снова потекут рекой и мы снова заляжем на бочок. И в который раз упустим шанс. Но если все пойдет умеренно-благополучно, без роскошества и без особой голодухи, – нам предстоит заняться скучными делами.

Управляющие будут долго расчищать завалы. Вокруг – изношенная советская инфраструктура; ее будет закорачивать все чаще, как Саяно-Шушенскую ГЭС, которая работала, работала, работала, пока в одну секунду не разорвалась; избытка средств при этом не предвидится. Политикам, хотят они того или не хотят, придется напряженно думать, как перезапустить демократические механизмы, вернуть конкуренцию, вовлечь молодежь в сознательное политическое делание, а не в нашистский постмодерн. Чтобы мягко высвободиться из электорального плена, когда исход выборов определяют те, кто в силу возраста и социального статуса навсегда прописаны в прошлом. Но, вопреки надеждам оппозиции, решать эти вопросы будут не толпы на улицах, а узкий слой активных людей – в открытых клубах и закрытых кабинетах.

Однако главная и самая трудная работа предстоит не хозяйственникам и не политикам. Она предстоит всем тем, кто работает в науке, в школе, в медиа, в искусстве, преподает в университетах, служит в крупных корпорациях, героически ведет своей малый бизнес или пишет книги по экономике. Им придется общими усилиями, идя на компромиссы, учитывая чужие мнения, заново сформировать национальную картину мира, которая важнее, чем политика, потому что именно она определяет жизненные установки, ценности, ориентиры. Даже в прагматичной экономике работают только такие модели, которые люди соглашаются считать своими. Если перед их глазами стоит образ общины, а вы их понуждаете к фермерству, то не надейтесь на успех столыпинского эксперимента; сначала поработайте с сознанием. Если деньги не являются мотивом, то, как ни повышай зарплату, производительность труда не вырастет. Поэтому начни с другого – с отношения людей к реальности. Если они увидят ее другими глазами, то и сделают в конце концов другой.

Как же сохранить неповторимые черты русского культурного и исторического опыта, но примирить массовое сознание с практиками XXI столетия? «Вольную волю» – с готовностью отвечать за свою собственную жизнь, не оглядываясь на государство? «Мысль семейную» – с рациональным и трезвым расчетом общественного договора? «Любовь к отеческим гробам» – с открытостью другим культурам и готовностью учиться на чужом примере? «Русскую удаль» – с умением ценить деньги? И так далее…

Этим занимается культура – та самая культура, при упоминании которой доктор Геббельс, по преданию, хватался за пистолет[1]. Речь не о культуре в узком смысле слова. Но в целом – о широкой сети общественных институтов, отвечающих за смыслы. От кино, театра, словесности – до средней школы и университета. Какую ценностную шкалу они сформируют, как поработают с массовым сознанием? От этого зависит многое. Если не все.

Включая, между прочим, и политику. Она ведь тоже – сплошное следствие культурных установок, овеществленная картина мира, которую носит в своем подсознании и избиратель, и политик. Если в этой картине гражданская ответственность за результаты выборов занимает низовое место, стремление самостоятельно определять свою судьбу – последнее, а равнодушная готовность отдаваться воле власти – первое, не стоит удивляться превращению парламента в машину для голосования. Политтехнологии играют некоторую роль, равно как подтасовки и силовое давление на суды, но если бы в сознании большинства людей жила другая картина мира, не прошли бы никакие технологии и подтасовки.

Если в терминах культуры описывать происходящее сегодня – выяснится, что мы живем в опасном промежутке между массовой архаикой и штучным авангардом. Архаичны в массе своей производства; во многие из них никто не вкладывался, потому что это не газ или нефть – вложения окупятся не скоро, а если через пять лет завод отберут, никто тебе затраты не вернет, остается эксплуатировать морально устаревшее оборудование до полного износа. Архаична Академия наук. Архаична политическая модель ручного управления, как ни прикрывай ее демократическими атрибутами. И всю эту архаику по большей части поздно обновлять; она такая, какая уж есть. Отменить можно, заново создать другое производство, иную политическую систему – можно, а эту изменить уже нельзя. Необходимо решить, что из архаического прошлого останется с нами, потому что это важно, имеет большой символический смысл (скажем, Академия наук), а что незаметно уйдет в никуда. Но переделывать и обновлять – поздно.

А все сколько-нибудь заметные решения власти и бизнеса – авангардны. Потому что авангард гораздо проще и дешевле, чем модерн. Модернизировать – значит обновлять существующее. Несовершенное, однако поправимое. Авангард же перепрыгивает через сегодняшний день как через препятствие. Чтобы сразу оказаться там, где смелым замыслам не помешают – косная традиция, отсталая практика, изношенные технологии, привычки обывателя. Академия наук – архаика, а Сколково – типичный авангард. Идеальная модель продвинутой науки, порождающей новые производства. И пермский эксперимент прорыва экономики через культуру[2] – тоже авангард. Там никто и ничего не модернизирует; там идет речь о взрывной энергетике нового, о создании беспрецедентного.

Когда цивилизациям приходится выбирать архаику? Когда всем ясно, что из колеи уже не выскочишь, а колея прямиком ведет в пропасть. Тогда уж лучше, выражаясь языком Карамзина, «подолее постоять» и никуда не двигаться. А когда неизбежна ставка на авангард как на тотальный метод исправления реальности? Тогда, когда мы выносим приговор: все сгнило окончательно. Прыжком вперед, пока не поздно; ничего не спасаем, ничего не берем с собой, а кто оглянется на прошлое, станет соляным столпом.

Но если нет никакого промежутка, и реальность, как на распорках, растянута между двумя полюсами, архаики и авангарда, то страна может не выдержать натяжения. Конечно, многое упирается в управленческие решения, в существующий расклад политических сил, в экономическую ситуацию. Но никакая экономика, политика, тем более система управления, не переменится без перемен в сознании. Без обновленной, но не разрывающей с традицией ценностной шкалы. Поэтому пока не поздно нужно продумывать, проговаривать объемную картину мира, свободную от комплексов архаики и авангардного горения; нам жизненно нужен модерн.

* * *

Вообще же, смена многих установок началась; происходит зарождение иного взгляда на мир, себя, другого; пусть преимущественно в крупных городах и очень медленно. На политические митинги протеста собираются сотни, в лучшем случае тысячи, причем одни и те же; на них молодых не заманишь. А волонтерские проекты – развиваются. Отклик на призыв помочь инвалидам, старикам, просто так, не за деньги поучаствовать в хорошем деле, становится все более быстрым, все более широким. Идея толерантности перестает казаться чем-то далеким, абстрактным; для продвинутой молодежи быть толерантным – значит, проявлять неформальный интерес к чужому опыту[3]. Вызовы времени заставляют следующее поколение меняться, а старших – преодолевая себя – отказываться от привычки к прежнему.

Проект «Важнее, чем политика» был задуман фондом «Либеральная миссия» и осуществлен в пространстве Высшей школы экономики. Примерно раз в месяц перед студентами, преподавателями, деятелями бизнеса, юристами, экономистами, политологами выступают деятели культуры. Той, понимаемой предельно широко культуры, которая включает в себя и словесность, и театр, и кино, и журналистику в ее высших проявлениях. Это могут быть публичные лекции с последующим обсуждением, а могут быть и просто разговоры с залом; главное, что это диалог, идущий с двух сторон. Изнутри гуманитарного сословия – и изнутри «практической» среды, которая сегодня занята прагматикой. Или будет занята – в ближайшие годы. Разумеется, такие диалоги сами по себе не смогут разрушить привычную стену между теми, чья обязанность – обдумывание «идеального» и теми, кто по долгу службы и по жизненному выбору – суровый практик. Но один из множества каналов связи обеспечивают. Чем больше будет таких каналов, чем чаще люди дела и гуманитарии будут совместно размышлять о том, что связано с идеями и идеалами, тем больше шансов, что мы все же выскочим из тупика.

В этой книге собраны лишь некоторые из диалогов. Разумеется, перепечатывать стенограммы – самое последнее дело; то, что родилось в импровизации, на бумагу не ложится, слова обесточены, энергия не идет. Поэтому все диалоги были прописаны заново, без искажения смысла, но с приданием формы. Будем считать, что это – некий литературный аналог токшоу. Считается, что первое ток-шоу на американском телевидении было изобретено методом тыка. До тех пор, как полагается, в телевизионной студии спорили эксперты, а ведущий задавал им острые вопросы; публика работала ладошками – она была нужна только для того, чтобы вовремя аплодировать. Но эксперты люди неожиданные; они могут разливаться соловьем, но могут надуться на что-нибудь и отвечать односложно: да, нет, не знаю, не помню. Однажды ведущий программы Фил Донахью вдруг понял, что не знает, о чем еще спросить гостей; весь запас домашних заготовок он исчерпал, а время в прямом эфире осталось. Тогда в отчаянии он подошел с микрофоном к публике и сказал: а вы не хотите ничего спросить у наших героев? И публику прорвало. Оказалось, что ее интересует многое, и она умеет говорить. А тех, кто по ту сторону экрана, вопросы и реакции нормальных людей интересуют гораздо больше, чем многословие ведущего; с тех пор формат ток-шоу едва ли не основной на телевидении. Но никто не доказал, что книжное ток-шоу невозможно; предлагаемые вашему вниманию литературные переработки публичных встреч похожи на короткие интеллектуальные драмы; в них ощущается дыхание зала. Я, конечно, редактировал реплики, звучавшие из зрительного зала, но сознательно оставлял в них привкус устной, даже обыденной речи, не «причесывал» их.

Хочется сказать спасибо всем, кто причастен к проекту «Важнее, чем политика».

Прежде всего научному руководителю Государственного университета – Высшей школы экономики и президенту фонда «Либеральная миссия» Евгению Григорьевичу Ясину; эта книга выходит при поддержке возглавляемого им фонда.

Ольге Кирилловне Хорлиной и Игорю Владимировичу Разумову, без которых организовать и провести все эти встречи было невозможно.

Ирине Евгеньевне Ясиной, которая всегда участвовала в мозговых штурмах проекта, а иногда их инициировала.

Основателю фонда «Династия» Дмитрию Борисовичу Зимину.

Ректору Государственного университета – Высшая школа экономики Ярославу Ивановичу Кузьминову.

Всем, кто соглашался выбрать время в своем напряженном графике и прийти пообщаться со студенчеством и профессурой.

Спасибо, дорогие друзья и коллеги. Александр Архангельский

1. Личный опыт

Людмила Улицкая: Кризис – правильное состояние

Время действия: год 2007-й. Место действия: культурный центр Вышки. Огромный зал; маленькая Улицкая. Совсем недавно вышел в свет ее роман «Даниэль Штайн, переводчик», перевернувший все представления о книгах массового спроса. Толстый роман, написанный без скидок на удобство чтения, рассказывает о чужом, далеком – о польском еврее, прошедшем через войну и концлагерь, принявшем католичество и перебравшемся в Израиль, чтобы создать еврейскую христианскую церковь. А книга не просто хорошо продается; к моменту встречи разошлось почти полмиллиона экземпляров. Потому что она вдруг напомнила о том, что человек не может жить без веры; не в узком конфессиональном смысле, а в широком, общечеловеческом. Без решимости меняться, сомневаться в готовых, клишированных истинах. После стольких лет кривых ухмылок при слове «идеал», «мораль», «служение» – оказалось, что как раз по этому люди и тоскуют. По всему, что выходит за рамки прагматики.

Улицкая начинает тихо говорить; зал напряженно умолкает.

Людмила Улицкая. Мы с молодости строим свои жизненные концепции. К середине жизни получаем стройную систему. Ну, по возможности стройную. Делаем все, чтобы наша табуретка стояла на четырех ногах, не шаталась, все зазоры совпадали. И наслаждаемся гармоническим строем, при котором ты твердо знаешь, что прав. Внутренне. А потому и в делах, и в поступках. И если этот строй не пошатнется, если наши жизненные концепции вдруг не покосятся, мы можем так и уйти – с самодовольным чувством незыблемой правоты. И тем самым – без прорыва к чему-то главному, что начинается после поражения концепции.

Надо сказать, что я в молодые годы получила в руки такие ключи, которые мне казались универсальными. Это были ключи христианства. Я была безумно счастлива, казалось мне тогда, что этот ключ открывает любую проблему, отпирает любую преграду на пути к истине. А потом наступил момент, когда обнаружилось, что ключ открывает не все. И как всякий человек, внезапно выбитый из колеи, я оказалась в ситуации кризиса. Вроде бы правильно выбрала камни, из которых построила свой мир, а вот он взял и зашатался. Хорошо это или плохо? Важный вопрос.

Далеко не все люди находят в себе достаточно дерзости, мужества, чтобы сказать: «Я раньше думал так, но, пожалуй, сегодня я так уже не думаю». А столкнувшись с тем, что все переменилось, и в тебе, и вовне, теряются и опускают руки. В ХХ веке растерялось безумное количество людей, целые страны застыли в состоянии растерянности и растратили себя впустую. Вот мой отец, которого уже нет в живых, член партии, честный ученый, занимался тракторами. Боже мой, как ему было тяжело принять тот факт, что все, на чем он стоял, развалилось. Рухнули его жизненные установки. Распались его концепции. У него была горькая старость, потому что он потерял все, на чем держалась его жизнь, а создать новое и выстроить какую-то новую позицию он просто не успел. И вот так, в этой растерянности, он и ушел.

Но мой герой Даниэль Штайн показал мне, что крушение иллюзии – прекрасно. Кризис правильное состояние для человека. Даниэль, конечно, в этом отношении был человеком потрясающим. Все-таки он 40 лет монашествовал; не шутка. Столько потратил усилий на то, чтобы выстроить этот свой мир, эту свою жизнь. И вдруг сам, по доброй воле, начинал проверять краеугольные камни и то и дело говорил: «Нет, этот не годится, и тот не годится тоже». И например, пришел к тому, что, оставаясь священником, перестал читать кредо перед литургией. Некоторые догматы стали казаться ему сомнительными. При этом он никому свои сомнения не навязывал; он боялся соблазнять людей, совершенно не хотел вносить разруху в их умы. Ему было вполне достаточно тех немногих собеседников, которые эту мировоззренческую трещину уже почувствовали.

А я благодарна судьбе за встречу с Даниэлем Руфайзеном, который в книге стал Даниэлем Штайном (потом мы, думаю, поговорим какая между ними все-таки разница). Потому что он подарил мне ощущение радости от того, что все не так, как я считала. Научил, что мы не должны оставаться незыблемыми, выстроив что-то единожды. Перепроверка всех концепций – это свидетельство того, что мы живы, что не все еще протухло, и сами мы не протухли.

Как я узнала о нем? В 1992 году Даниэль Руфайзен ехал из Хайфы, где жил последние 39 лет своей жизни, в Белоруссию, на встречу с людьми, которых когда-то вывел из гетто; скорее даже с их детьми, потому что многие уже умерли. И на два дня, по пути, задержался в России; ни до, ни после он здесь не был. Его привели ко мне в дом; человек десять нас было, пришедших на встречу с Даниэлем. И если бы не было у нас диктофона, и мы бы не записали разговор с ним, я бы, наверное, просто не вспомнила о чем, собственно, он говорил. Ни единого слова. Да он почти и не говорил. Просто присутствовал, и было ясно, что он задает масштаб всему происходящему. Простота его была фантастической. Бывает, заходишь к начальству; наши люди значимые, властные, раздуты до неимоверности. А этот человек столь близкий, по-моему, к совершенству, был предельно прост. Ни тени значительности, важности. Такой старичок мог бы торговать на рынке луком, мог бы сидеть в лавке часовщиком, сапожником. Кстати, он и был сапожником когда-то, в молодые годы.

И в этот момент я подумала о тайне языка. В иврите нет местоимения вы, есть только ты, а в английском, по сути дела, нет местоимения ты. И надо сказать, что грамматика отражает какие-то внутренние характеристики не только языка, но и народа, который этот язык некогда создал. Когда ты приходишь в Израиле к министру и президенту и говоришь ему ты, в этом что-то есть. И – английские дети, которые приходят в школу и всегда говорят друг другу вы, потому что нет другой формы общения…

Прошло 14 лет, прежде сложилась моя книжка о Даниэле. Я трижды ее начинала и написала только с третьего раза. Надо сказать, все, что я видела, читала и слышала о Руфайзене, меня жутко не удовлетворяет. И наверное, я написала бы еще одну мало удовлетворяющую меня книжку, если бы не явилась благословенная идея дать ему другое имя, освободиться от его присутствия реального, человеческого – и от страха соврать.

И знак того, что эта книжка получилась, мне тоже был дан. Потрясающий. Уже была готова рукопись, и я считала, что самая моя большая художественная удача – это то, что я придумала ему такую прекрасную смерть. Он у меня разбился на машине и погиб в огненном облаке на том самом месте, где состоялось вознесение Ильи Пророка, и огромное пламя озаряет гору Кармель, и сгорает кусок леса. Хотя на самом деле Даниэль Руфайзен умер от сердечной недостаточности, а мог бы и не умереть, если бы больше заботился о своем здоровье. И еще я придумала, что моего героя все же отлучают, запрещают в служении, однако он так и не узнает об этом, ибо успевает умереть.

И вот уже рукопись готова, и я приезжаю в Израиль. Меня знакомят с молодым человеком, ему лет 35–38, итальянец, монах, которого прислал Ватикан на место Даниэля. Парень оказался милым, очень образованным, говорящим на многих языках. Правда, русского он не знает, так что книжки моей не читал. И он мне рассказывает: «У меня была очень сложная задача. Я не хотел разрушать его общину, но вместе с тем у меня был строгий наказ вернуть службу в ее нормальное течение, потому что Даниэль много чего неканонического насочинял. Но сопротивление оказалось гораздо меньшим, чем я предполагал. И, в общем, все было мирно». И добавляет: «Ты знаешь, какое счастье, что он все-таки не получил указ о запрещении, потому что указ пришел уже через месяц после его смерти». Я чувствую, что холодею, бледнею. И спрашиваю: «Какое запрещение»? Оказывается, действительно, Даниэля запретили в служении. Конгрегация вероучения, которую тогда возглавлял теперешний понтифик, приняла такое решение, и указ пришел после смерти Руфайзена.

Тогда я поняла, что с книжкой все в порядке.

А до тех пор я боялась выпускать ее из рук. Была уверена, что это будет полный провал. Тоже не беда. В конце концов, я не для славы работаю. Ну, сколько прочтет людей, столько и прочтет. Наверняка, есть какое-то небольшое число читателей, которым она сообщит что-то важное. Понимала я и то, что мне будут отрывать голову. Я только не знала, кто сильнее, кого эта книжка ранит больше: христиан или иудеев. Оказалось – все не так. То есть я, конечно, получила, но гораздо в меньшей мере, чем ожидала. И оказалось, что книжка очень хорошо продается. Что уж совсем удивительно. Написана она непросто, чтение требует душевной и умственной работы, от которой мы все отвыкли. Я помню, как впервые в 18 лет читала Бердяева, и как с меня пот лился, так мне было трудно. (Через 40 лет открыла эту книжку и думаю: чего же я так мучилась?) Но сегодня чтение стало развлечением, а не школой жизни, школой становления личности. И если с «Переводчиком» случилось все иначе, если труд чтения не стал препятствием, значит, произошло самое большое, на что может рассчитывать писатель: книжка достает, она заставляет людей реагировать. Пусть далеко не все готовы принять моего героя, но тем не менее, роман прочли.

Я еще готова вам рассказать об одной вещи, а именно о той разнице, которая между Даниэлем Штайном и Даниэлем Руфайзеном существует. Но поскольку я устала говорить, давайте, вы мне немножко позадавайте вопросы, я чуточку прервусь, а потом мы вернемся к этой теме.

Улицкая и зал меняются ролями; она слушает, зал вопрошает. По традиции, на встречах цикла «Важнее, чем политика» торжествует откровенный поколенческий шовинизм: первыми слово получают студенты и аспиранты, и только вслед за ними – профессура, гости Вышки, люди старших генераций. По одной простой причине: в разговор о ценностях, о жизни, о культуре, о будущем должны включаться те, от кого оно зависит.

Микрофон в руках у девушки. Голос ее приятен; имя ее неизвестно. Я очень люблю Ваше творчество. Я прочитала все произведения, которые вы написали. Вообще я еврейка. Может быть, частично с этим был связан мой первичный интерес. Но вот у меня сейчас такой вопрос: почему в книге был выбран стиль писем, и они так перемешаны? Ее было очень трудно читать, все время теряется нить. Почему такие скачки по годам?

Людмила Улицкая (чуть-чуть отдохнув, с новыми тихими силами). Вы понимаете, в чем дело, книга как бы делится на две части. Первая ее часть – это фантастическая военная молодость юноши, который сначала работает в гестапо, потом в монастыре скрывается, потом воюет в красном партизанском отряде, снова оказывается в НКВД, когда красные его освободили… Душераздирающая история… Через что ему приходится пройти… Причем реальный Даниэль пережил гораздо больше; я сознательно уходила от острых вещей, связанных с Холокостом. Но мне была важна одна история. Она и ему была более всего важна. Ему пришлось однажды сделать страшный выбор, принять решение за Господа Бога. Гестапо выстроило людей в шеренгу и собиралось расстрелять каждого десятого, то есть 20 человек: кто-то выдал партизанам немцев, убегавших от преследования. А Даниэль подошел к своему начальнику, гестаповцу, с которым у него были очень хорошие отношения, и говорит: «Зачем же вам лишаться двадцати рабочих, крепких мужчин? Возьмите этих двоих». И указал на лесника, предателя, из-за которого был расстрелян мальчик, и на деревенского дурачка, которого вроде бы не так жалко.

В итоге двое убиты, а двадцать человек спасены. Даниэль еще не совсем понимает, что с этим ему предстоит жить до самого конца; пока он мыслит в примитивных категориях арифметики: двадцать разделить на два, спасенных в десять раз больше. А потом ему придется всю оставшуюся жизнь молиться о принесенных в жертву. И о себе.

Короче говоря, первая половина жизни Даниэля полна фантастических приключений. Просто боевик какой-то; то и дело стреляют, прыгают, убивают, спасаются. Происходят невероятные чудеса. А потом начинается вторая половина; с 1959 года он в Израиле и с ним почти ничего не происходит. Внешне; потому что внутри него кипит борьба, разворачивается тот же самый боевик, только в области духа. Если писать линейно: первая часть, вторая часть – может показаться, что это разные истории. А на самом деле-то история одна: человек честно стоит перед Богом. Те вопросы, которые он решал в юности и которые он решал в старости, они по своей интенсивности, напряженности, значительности – равные.

Поэтому военную историю я растворила в общей фабуле, растянула по всей книге, чтобы не создалось впечатление, будто у героя две жизни: одна боевитая юношеская, где он на лошади скачет и стреляет, а другая – где он с кадилом ходит и умиленно что-то говорит. Он на самом деле настоящий воин в том первичном кастанедовском смысле, даже не в христианском. Он человек, который все время стоит в ожидании удара и готов его держать. Откуда бы тот ни исходил. При этом он мягок и очарователен. Сочувственный невероятно, всех жалеет.

Что касается остальных людей и писем. Вы понимаете, передо мной стояла нравственная задача. Она же проблема. Люди, которые находились вокруг Даниэля в Израиле, часто скрывали свою принадлежность к христианству. Это не модно, это не кошерно, это сложно. У евреев и так непростая жизнь и неохота им разбираться, почему этот еврей вдруг стал христианином. Они просто отступают он него, происходит отчуждение. И мне было чрезвычайно важно, чтобы люди, о которых я буду писать, прежде всего евреи, не были узнаны. Я просто знаю случаи, когда человек терял хорошую работу только потому, что окружающие узнавали, что он ходит к Даниэлю. Поэтому там есть придуманные и не придуманные персонажи, есть замененные и сконструированные. Много настоящего, и в то же время – скорректированного.

Скажем, все документы, связанные с польской коммунисткой, которую я назвала Ритой Ковач, подлинные; мне их прислала ее дочка, и Наташа Горбаневская переводила с польского на русский. Но в действительности история была гораздо более кошмарной. Женщина, ставшая прототипом Риты Ковач, пройдя череду тюрем, выбравшись из сталинских лагерей, добралась до Польши, чтобы строить польский коммунизм. Надо же было такому случиться, что в этот самый момент ее пятилетний сын (рожденный и выхоженный в очередной неволе!) нашел в столе именной пистолет, позвал соседского мальчика – играть в войну, и был убит случайным выстрелом… Я до сих пор об этом говорю с трудом… А я дружу со старшей ее дочерью, которая тоже родилась в тюрьме. Она живет в Бостоне. И написать о мальчике, рожденном в тюрьме и застреленном из маминого пистолета… нет, не могу.

Голос из зала; на сей раз – мужской. Большое спасибо, что вы нас посетили. Я с огромным удовольствием прочитал вашу книгу. Меня, действительно, заинтересовала фигура Даниэля. Как я его понял? Он себя так позиционировал, что ни иудеи, ни христиане уже не считали его своим. Насколько я понял, он попытался связать человека и Бога. Наверное, как Лютер и Лев Толстой; они по духу – такие титаны, само существование которых не вмещается в официальные понятия о том, что происходит вокруг нас. Я хотел бы знать, насколько ваше понимание Даниэля (и «Штайна» и «Руфайзена»), соответствуют тому, как я понял этот образ и этого человека. И как вы думаете, надо ли сразу менять весь мир целиком или достаточно какого-то небольшого места, где будешь служить в собственное удовольствие?

Людмила Улицкая (в некотором недоумении, как бы не зная, что ей сейчас сделать – поменять сразу весь мир целиком или начать с малого). Даниэль пытался осуществить связь между человеком и Богом… Но разве это не задача для любой религии? Для католиков, мусульман, буддистов, кого угодно? Что касается того, была ли у Руфайзена ограниченная задача или у него был всемирный замах – занятный вопрос на самом деле. Так скажу. У него была грандиозная задача, но он ее решал по-израильски, по-еврейски, в ограниченном масштабе.

Знаете, в начале 90-х годов, попав в Израиль, я поднималась от Галилеи в Цфат. Машина остановилась у смотровой площадки; внизу, под нами, было озеро Кенерот, очень маленькое, видно, как на ладони. Совершенно ошеломляющее было зрелище: в этот момент ты понимаешь, что вся европейская цивилизация, в которой мы живем, с ее грандиозной культурой, началась на берегах этого крохотного озера, вот на этом месте. И ты смотришь: здесь Магдала, здесь Капернаум; великая историческая драма происходила в этих тесных пределах. Можно верить в Иисуса Христа, можно в Него не верить. Можно быть христианином, а можно им не быть. Но события, описанные в Евангелии, даже если они вымышленные, сработали таким образом, что мир поменялся. Он поменялся не так, как, видимо, хотелось бы основателям учения. Потому что было много кровопролития. История христиан довольно драматична и кошмарна на самом деле. Но тем не менее – мир стал другим.

И Даниэль, как положено израильтянину, творит великие вещи в маленьких масштабах, вместе с паствой, которая состоит всего из 50 или 60 человек. Это логика библейская, а он, конечно, в каком-то смысле был очень правильный еврей, то есть хорошо знал свои корни. И поэтому для него ключевой эпизод Ветхого Завета – ночная борьба Иакова с ангелом. В какой-то момент к Иакову ночью приходит ангел, некто, который начинает с ним бороться. И всю ночь Иаков борется. Образ чрезвычайно важный: Бог требует от человека, чтобы он был такой, сякой: добрый, прекрасный, хороший, – но к тому же Бог еще желает, чтобы человек с Ним боролся. Чтобы доказывал свое существование, свое право протестовать. Не принадлежать целиком Господу, а в какой-то момент сказать: «Да, я принимаю Твой вызов: я с Тобой борюсь».

Для меня Даниэль, безусловно, человек, который принял вызов. И несопоставимость масштабов его не только не смущает, но, скорее, радует. Не случайно он отправляется к тому месту, которое ощущает своим истоком – туда, где жила семья Иисуса. Недавно в интернете сообщили о том, что найдено захоронение, – я о нем и раньше знала, просто официальное подтверждение запоздало, – и на саркофагах написано «Мариам», «Иисус, сын Иосифа», то есть имена семьи этой самой, и плюс к тому радиоуглеродный анализ показывает, что и время то самое. Это ошеломляет, потому что подтверждается, что раннее христианство – действительно семейная история. И Даниэль, будучи христианином, воспринимал свою веру как семейную историю, которая, разрастаясь, расширяясь, сможет превратить человечество в большую общую семью. Возможно, это еще одна иллюзия, возможно, это никогда не получится. Но, конечно, он нес в себе надежду, что весь мир может стать семьей, надо только предпринять усилия… Как были единой семьей, еще не разделившейся в первые века, иудеи и христиане; у них совместные захоронения, они еще садятся вместе за стол… И та субботняя служба, которую Даниэль вел, почти во всем повторяла еврейскую субботнюю трапезу. Единственное, что добавлялось к преломлению хлебов и вину, это фраза: «Сие творите в воспоминание мое». Христова формула. Как бы усадив Христа за этот еврейский стол, он возвращает нам изначальный образ Тайной Вечери. Ту самую картину, которую мы видим в каждом православном храме. И очень часто мы ее можем видеть даже у католиков, которые вдруг полюбили православные иконы. Я не знаю, ответила ли на ваш вопрос…

Голос из зала. (Наконец-то собеседник представляется: Ольга Ойнер, профессор кафедры маркетинга ГУ-ВШЭ.) Людмила Евгеньевна, в начале нашей беседы вы сказали, что когда начинали писать роман, ориентировались на близкую Вам аудиторию. В маркетинге это называется целевая аудитория. Вы перечислили библиотекарей, врачей, учителей. И по факту оказалось, что роман перешагнул границу этой аудитории. Он действительно нужен массовому читателю. Оказалось, что для многих людей жизненно необходимо думать над такими вещами. И в связи с этим у меня вопрос относительно вашей будущей работы: будете ли вы ориентироваться на эту целевую аудиторию.

Людмила Улицкая. Мой старший сын прочитал «Даниэля Штайна» и сказал: «Мам, ты совершила писательское самоубийство. После этого писать ни про что серьезное нельзя. Только про зайчиков и кошек». В результате я сейчас, как это ни смешно, действительно пишу про зайчиков и кошек. Ну, точнее, не сама пишу, а редактирую, готовлю, издаю: мой проект называется «Другой, другие, о других». Это книжки по культурной антропологии, они посвящены вопросам, которые вызывают ссоры, расхождения, осложнение взаимоотношений. Практически, про кошек и собачек, но, правда, дико интересно. Если это называется ориентироваться на аудиторию – считайте, что да, ориентируюсь.

Голос из зала (анонимность снова торжествует). Мне Даниэль очень напомнил образ отца Александра Меня. Мне довелось о нем много читать, хотя я не общалась с ним никогда. Мне интересно, насколько они друг о друге знали, были ли они знакомы хотя бы через книги и встречались ли…

Людмила Улицкая. Вопрос поставлен грамотно. Мень и Руфайзен находились в переписке, хотя лично не были знакомы. (К сожалению, ни одного письма не сохранилось.) В 1992-м, когда Даниэль приехал в Москву, Александра не было в живых уже два года. Кстати, Даниэля ко мне в дом привел брат Александра – Павел Мень.

Если искать в них какие-то черты сходства, то главное, я думаю, вот в чем. Оба они были радостными людьми. Ни капли занудства, ни доли показного благочестия. При этом – и серьезность и самоотверженность, конечно. Абсолютное бескорыстие. Они не жили для того, чтобы иметь, владеть, управлять. Они жили для того, чтобы радостно себя раздаривать.

При этом Даниэль был посмелее в своих построениях, более дерзким, что ли… Некоторая доля консерватизма заставляла Александра Меня притормаживать; да и жизненного времени не хватило на то, чтобы проверить кирпичи отстроенного им мировоззрения – на прочность. Впрочем, не хочу ничего про него сказать дурного: то, что сделал Александр для людей, для страны, в которой он жил, трудно переоценить.

Вообще, есть три сомасштабные фигуры, Солженицын, Сахаров и Мень. Все трое сыграли ключевую роль – каждый в своем поколении. Но вот что характерно. Солженицын мне представляется фигурой великой, но отработанной; масштабная цель забрала его силы без остатка. Сахаров – человек, который являет собою пример грандиозной неудачи. У него не получилось. А если бы получилось, мы жили бы в другой стране. А у священника Александра Меня не было задачи менять мир, поэтому его как бы скромные книжки до сих пор читаются. Я сама благодарна ему за «Вестников Царства Божия»: он научил меня читать Пророков, которых я в Библии всегда пропускала, начинала скучать. То есть он не крушил старое, не затевал новое, а открывал человеку спящие в нем возможности.

Голос из зала, но отнюдь не из хора. Дмитрий Бак, литературный критик, проректор РГГУ. Людмила Евгеньевна, этот роман знаменует собой нечто очень важное для русской литературы – новый разворот к общественному, нравственному смыслу словесности. Несмотря на то что в какой-то момент мы, казалось, перешли от поговорки «Поэт в России больше, чем поэт», к поговорке «Поэт в России больше не больше, чем поэт». Вы знаете, я вашу книжку читал по дороге в Америку. А первое, что я услышал по прилете, на большой славистической конференции, – доклад японского профессора о русской прозе. Начало было такое: «Я вам сейчас назову четыре главные черты типичного произведения русской литературы. Это нечто а) очень большое; б) лишенное иронии; в) назидательное, нравоучительное; г) абсолютно далекое от читателя, на читателя не рассчитанное». Вы взяли на себя, по-моему, большую смелость именно так и написать. Большую книгу, не делающую скидок для читателя, нравоучительную, свободную от иронического пафоса. Но вопрос-то вот в чем: как вы предполагаете, иноязычный читатель воспримет эту книгу?

Людмила Улицкая (подчеркнуто миролюбиво). Существует на этот счет две точки зрения. Одни считают, что это мировая книга, другие считают, что это провинциальная книга. Не в ругательном смысле, а наша, местная – нам это сегодня интересно, а западное общество этот материал отработало. Ну, вообще-то говоря, проверим: книжка переводится на французский и немецкий. А мне лично достаточно того, что случилось с этой книжкой дома. Другой вопрос, что обязательно в Европе найдутся десятки людей, которые ее взахлеб прочтут. Что для меня важнее, чем маркетологически точный расчет (ищет глазами профессора кафедры маркетологии). Поэтому посмотрим. Самой интересно.

Мой собственный голос. Ведущий, он же Александр Архангельский. Вы ведь уже после выхода этой книжки выступали в Израиле. Как вас встречали? И как на роман реагируют наши батюшки?

Людмила Улицкая (с легким горестным вздохом). В Израиле книга пользовалась негативным успехом. Она как раз читателя задела. В том смысле, что раздражила многих. Ко мне в книжном магазине подошла одна пожилая дама и сказала: «Я вас раньше очень любила, а теперь, узнавши, что вы христианка, я больше ваших книжек читать не буду и даже в руки их не возьму». И гордо пошла. Я только ей вслед сказала: «Извините, не хотела вас расстроить». Понимаете, у меня не было желания, когда я писала эту книжку, кому-то понравиться. Или наоборот, кого-то задеть. Мне было слишком дорого все это и слишком самой тяжело. К счастью, так реагируют не все; я получаю потрясающие отзывы, и письма, и в интернете что-то появляется все время. Вообще – до какой же степени эта книжка вызывает противоположные реакции! Еврейские разнообразнейшие. Разнообразнейшие православные. Есть вполне сочувственные, есть раздраженные, есть оскорбленные.

Другое дело, есть секрет Полишинеля: чем выше культурный уровень человека, тем легче с ним общаться, даже если полностью расходишься. И нужно понимать, что разговаривать со мной согласятся только те батюшки, которые начитаны и развиты гораздо выше среднего. Типична ли их реакция? Откуда мне знать. Вот вчера я выступала в Питере, в Фонтанном доме. В зале было несколько священников – и вы знаете, разговор был очень хороший. Первым выступил отец Сергиенко, которого я очень почитала в молодые годы, он, кстати, Даниэля знал. Это человек высокой культуры, экуменического направления. Он сотрудник, между прочим, Отдела внешних церковных связей Московского патриархата и, видимо, совсем не моден у себя там, в своей «партии». Он счастлив был, радовался и говорил: «Не обо всем я так же думаю, со многим не согласен, но какая замечательная книжка, как она нам всем нужна». Кстати, собственными глазами видела, как «Переводчик» продается в храме. И была потрясена. За две тысячи лет наросла такая пропасть между иудеями и христианами, что кажется – ее уже не преодолеть, утраченную связь не восстановить. Но именно своим личным опытом Даниэль как бы отменил ее на время своей жизни. В рамках его общины вопрос был снят, растворен в вопросах, гораздо боле значимых, чем вопрос, а кто ты по нации будешь. И книжка о Даниэле – благодаря ему, а не мне – изредка перескакивает через эту пропасть. Да, среди православных есть недовольные. Наверное, их не меньше, чем среди иудеев. Но я с ними не общаюсь, потому что они со мной не общаются. А те, кто со мной это готов обсуждать, явно не из тех, кто не готов разговаривать «с этой еврейкой», «с этой бабой».

Голос из зала. Тот самый голос, который когда-то, в 1991-м, ласково обращался к членам ГКЧП на их единственной пресс-конференции: «Понимаете ли вы, что сегодня ночью совершили государственный переворот?» Это голос Татьяны Малкиной. Я принадлежу к многочисленному племени евреев-атеистов. От моего племени – большое спасибо, низкий поклон за потрясающую книгу, которая большая, живая, которая (в частности благодаря многочисленности нашего племени и рассеянности его), конечно, будет прочтена во всем мире. И огромное спасибо за бесстрашие и страстность. Вопрос: в какой мере все-таки написание этой книги было способом решения ваших личных внутренних проблем? Если сравнивать, например, «Даниэля Штайна» с «Казусом Кукоцкого», которая тоже большая и тоже очень личная книга, расскажите, как по-разному вы к ним относитесь? Если, конечно, по-разному.

Людмила Улицкая. Вы знаете, я заканчивала кафедру генетики и генетические проблемы мне не чужие, хотя, конечно, я училась после эпохи Лысенко. В этом отношении «Казус Кукоцкого» написан как бы с оглядкой на пройденный отрезок жизни, на готовые решения, я более или менее точно знала, что хотела сказать, хотя и там есть зыбкие вещи. И тема границы, которая для меня очень важна, не есть тема генетическая. Это тема, конечно, экзистенциальная. А что касается Даниэля, тут я во многом решала свои проблемы; точнее сказать, какие то решала, а какие-то училась отметать. Иногда полезно сказать самой себе: чего ты бьешься над этим вопросом? не слишком ли он мелок? перешагни через него. Мучилась – мучилась, страдала – страдала, а потом оглянешься назад, и думаешь: Господи, над чем же ты так долго билась? Решение не то чтобы простое; более того: решения здесь нет и быть не может, и поэтому надо просто жить, заниматься проблемами сегодняшнего дня. Надо будет, тебя еще раз ткнут в проблему носом. А не надо, – зачем же время терять? Такой вот как бы полубуддистский вышел в конце концов роман…

Голос из зала. Сильный, узнаваемый. Писатель Алла Гербер. Во-первых, скажу как президент фонда «Холокост», спасибо, что Вы тактично обошлись с этой кровоточащей темой; она, безусловно, вкраплена в эту книгу, но не стала довлеющей, не стала главной. А во-вторых, когда я читала роман, передо мной была Людмила Улицкая с ее бессонными ночами, с кошмарами, с ее утренним каким-то пробуждением и опять отчаянием и непониманием: а что же дальше? и куда я иду? и с чем я иду? Вы только что сказали, что вам Бог ли, жизнь или учитель в молодости, но кто-то дал ключи от вашего мировоззрения. Вы стали христианкой. Потом прошло какое-то время, кирпичики стали отпадать, выпадать… И к чему вы пришли сейчас, если пришли?

Людмила Улицкая (опять устало, и по-прежнему спокойно). Я пришла к тому, что не хочу больше это как проблему рассматривать. Что огромное количество жизненных задач передо мной стоит. Начиная от того, что через две недели родится внук очередной; то надо, это надо… Я осознанно минимизировала свою жизнь. И от крупных, глобальных проблем сознательно перехожу к менее громким и менее значительным делам.

Я все время вспоминаю свою бабушку. Думаю, что она была праведница, одна из тех, на которых держится мир. Она знала, что я христианка, и говорила: «Наша Люська, она верующая». С большим уважением. А я просто умирала от стыда, потому что не было человека лучше моей бабушки, нравственней, бескорыстней, элегантней… Она в жизни никогда ни на кого не накричала. И на нее никто не повысил голоса. Потому что у нее – спина прямая, не накричишь. И при том она была неверующая… Мне это смешно сейчас обсуждать. Человек может ходить в церковь, может не ходить, может крестить лоб и совершать любые обряды, которые ему приятны, привычны, а может обходиться без них. Я лично люблю церковь. В ней есть вещи, которые меня бесконечно трогают. И я не собираюсь разрывать моих отношений с христианством на том основании, что оно меня сегодня не вполне устраивает. Я его тоже не вполне устраиваю.

Но, понимаете, я не хочу больше на эту тему париться. Всё, хватит, у меня огромное количество практических задач, и я их решаю. А если меня призовут к ответу, мне хотелось бы соответствовать. Я немножко пафосно ответила, уж извините.

Голос из зала. Елена Славутинская. Вас многократно экранизировали. Видите ли вы эту книгу как художественный фильм? Хотели бы вы, чтобы она начала какую-то другую, экранную жизнь?

Людмила Улицкая (чуть насмешливо, но не по отношению к собеседнику, а применительно к воображаемой ситуации). Да, если снимет гений. Если просто хороший режиссер – нет, не надо. Поначалу я думала, что, может быть, я отдала бы его Спилбергу. А потом подумала – нет, не отдам Спилбергу. Он, правда, и не просил.

Голос из зала, но не голос из хора. Литературовед, общественный деятель, в последнее время – детский писатель Мариэтта Чудакова. Во-первых, большое спасибо за книжку. Я ее купила несколько дней назад; у меня сейчас нет ни одной свободной минуты для чтения; я только начала – читается как детектив. Сложная, глубокая, но оторваться невозможно. Главные распорядители эфира, руководители телеканалов считают себя знатоками народа: они убеждены, что общество наше глубоко примитивно и съест только то, что они приготовят. Вот вам сериал за сериалом – а все остальное не для масс. И все время нажимают на темные клавиши, которые, конечно, есть в душе у большинства людей. Но ведь многие из них не стали бы смотреть дурной сериал, а сели бы читать хорошую книжку, попади она им в руки. Ваша книга – она прозвучала ударом гонга, напомнившим (если говорить на простецком языке, почти на жаргоне), что время муры кончается, и кто этого еще не понял, пусть сегодня поймет. Своей книгой вы приводите читателя к тому, что – как было сказано в приглашении на сегодняшнюю встречу – «пора говорить о ценностных основах жизни…»[4]. Многие привыкли думать, что больше нет никаких ценностей; они есть, скажу по секрету всем, никуда не делись.

И еще одна фраза мне понравилась в приглашении: «пора говорить о культуре как сфере постоянного этического выбора»[5]. Постоянно этот выбор делается. Я не богослов, но разделяю мнение тех знатоков теологии, которые на вопрос: «Но Всевышний, Он же всемогущий, зачем же Он оставил зло?» отвечают: «Для того чтобы человек сам делал выбор между добром и злом». В этом-то, как говорится, вся штука. Свобода выбора дается с рождения, как право и как главная обязанность, а нас-то учат, что не надо выбирать, все сделают за вас, придете на готовое. А ваши благородные герои показывают нам, что нет, не сделают и не придете.

Людмила Улицкая (как бы не зная, что добавить и поэтому предельно кратко). Спасибо.

Мой собственный голос. Ведущий/Александр Архангельский. Вы употребляете такое страшное для современного сознания выражение, как нравственная задача. А у литературы есть какая-то миссия, помимо того, чтобы просто разговаривать с человеком и рассказывать ему истории?

Людмила Улицкая (философски). Это неправильная постановка вопроса, потому что литература – разная. Она бывает и такая, и другая, и третья. Как-то во Франции выступали русские писатели: Маканин, Ерофеев и я. И Ерофеев сказал: «У меня интеллигентные родители, я очень люблю мою маму, а моя мама очень любит двух сидящих здесь писателей, Маканина и Улицкую. И она мне говорит: „Витя, почему ты не пишешь так, как они?“ По-моему, совершенно очаровательное высказывание. У нас за спиной советская литература, в которой постоянно ставилась высокая задача. И ничего из этого не получалось. А кто-то никакой высокой задачи не ставил, и все у него выходило. Тынянов был экспериментатор, и отнюдь не нравственные проблемы его интересовали, а проблемы слова, стиля, сюжета. И тем менее он брал немыслимые высоты! Я недавно пыталась сделать инсценировку по „Восковой персоне“: какая же это высоконравственная вещь! Разные ориентиры у разных писателей. Довольно занудливый и увещевающий Фолкнер: его я не люблю читать. А Лев Николаевич нравоучительный – форевер. Или Пушкин; я точно знаю, на каком месте „Капитанской дочки“ я слезу проливаю всю жизнь, у меня уже на этом месте прогорела книжка. Поэтому будем такими, какие мы есть. Сколько можешь сказать, столько говоришь, а чего в тебе нет, того нет.

Голос из зала. Анна Михайлова; представляется так: «Давно не студентка». Я читала ваше интервью, в котором на вопрос, как заставить детей читать, вы отвечаете: «Я читала детям сама». Это так? (Людмила Улицкая, попутно: Конечно.) А вопрос заключается вот в чем. Мы здесь обсуждаем ценности, которые важнее политики, и вот у вас уже взрослые дети… Вы видите, что вы им дали, что недодали? Что обязательно нужно передать детям?

Людмила Улицкая. Наступил век экологии. Мы тщательно относимся к тому, какую пьем воду, какую едим еду. Но экологии чтения как будто не существует. А она должна быть. Когда мы вынимаем из кошелька деньги, чтобы купить книжку, мы должны точно знать, что тратим эти деньги не зря. Лет семь назад в почтенной Англии вышла книжка камердинера принца Чарльза. Камердинер рассказал про то, что видел через замочную скважину, с кем, когда, сколько; все это он описал. Весь тираж в славном городе Лондоне был распродан за одни стуки. Это меня поразило. До меня тогда дошло, что если в такой пристойной стране, с такими литературными традициями так много людей идут и свои 20 фунтов платят за мерзость, которую нельзя взять в руки, чего же нам-то делать, на что рассчитывать? Наши глянцевые журналы наполовину состоят из этого. И мы лениво их просматриваем. Не восстаем. И в какой то мере становимся соучастниками экологического преступления. Тем более если речь идет о детском чтении. Поэтому да, я читала своим детям, я им прочла всего Шекспира и Данте, я им читала те книжки, про которые я не была уверена, что они сами до них доберутся. Один мой сын вполне читающий человек, другой не очень, но в конечном счете оба выросли интеллигентными людьми. Может быть, из-за того, что я не ленилась им читать. Это, кстати, еще один формат ушедший, называется «семейное чтение» – то, что было в XIX веке, бабушка под лампой читает внукам сказки. То есть расписание на выходные: не телевизор, не шашлык, а еще раз прочитать «Капитанскую дочку». У меня сейчас есть маленькие внуки и у них английский, фигурное катание, теннис и конный спорт, но я совершенно точно знаю, что родители им книжки не читают. Или читают не то. Ну, я внуков забираю и читаю. Работа бабушки: читать с маленькими детьми.

Голос из зала. Александр Панченко, выпускник МГУ. Ваша последняя книга достаточно аполитичная. Но я слышал, и знаю, и мама мне говорила, что вы давали некоторые комментарии, связанные и с Ходорковским, и с конфликтом вокруг памятника в Эстонии. В связи с этим вопрос: что вас заставляет комментировать происходящее? И еще вопрос такой: литература должна существовать вне времени или она должна комментировать те процессы, которые происходят в обществе, хотя бы на какую-то долю быть злободневной? Спасибо.

Людмила Улицкая (неуверенно ведя к финалу встречи). Что касается моих политических комментариев, это всегда бывают ситуации вынужденные. Я никогда не ищу поводы для подобных высказываний, но иногда выступать приходится. Что называется, не могу молчать. Слишком сильно на хвост наступили. Что касается литературы – не должна, ничего не должна. Что такого политического сделал Венедикт Ерофеев? Он написал абсолютно гениальную книгу, которая показала нас самих, показала вечно страдающую, вечно любимую, вечно мучительную Россию. Но я вас уверяю, у Ерофеева не было идеи отразить, выразить и тем более положительного героя нам предъявить. Между тем, как это ни смешно звучит, Венечкин герой – положительный герой горького времени. А намеренно ничего хорошего не получается. Вот намеренный, продуманный, очень хорошо сработанный проект Акунина. А что, он поменял нашу жизнь? Кого-то заставил развернуться, заплакать? Не думаю, хотя как проект – замечательно, прекрасно просто.

Голоса из зала – закругляться никто не спешит. Екатерина Иванова. Когда зашла речь о том, будет ли принят роман на Западе, я вспомнила свою первую реакцию. Вот, подумала я, наконец-то вышла русская книга, в которой звучит та же интонация, что в лучших немецких современных книгах. Какая-то чистая и серьезная. И в то же время, читая, я думала: если бы речь шла о русском герое и русской истории, наверное, роман не был бы воспринят, нет пророка в своем отечестве. А как вы считаете, если бы в центре романа, серьезного, заставляющего задуматься, повернуться, что-то осмыслить, стоял русский «святой», благородный герой, не побоялись бы мы любить его?

Людмила Улицкая (стоически). Я, как и Вы, буду счастлива, когда такой роман появится. Мне очень понравилась вышедшая несколько лет назад книжка Майи Кучерской «Современный патерик». Второй ее роман «Бог дождя», казалось бы, на том же материале, со схожей проблематикой, меня разочаровал. Он показался мне робким и не пробивающим потолка, потому что ждешь, что вот-вот сейчас произойдет такое… и не происходит. Ну, будем надеяться, придет кто-то новый, напишет, может этот кто-то здесь сидит.

Голос из зала. Сергей Санович. Рассказывая о последних 20–30 годах жизни своего героя, вы почти ничего не говорите об окружающем его историческом контексте; при том, что ваш герой – европейский еврей и священник. Мне-то казалось, что он должен был интересоваться политическими обстоятельствами. Я понимаю, что многие люди, может быть, и вы к ним относитесь, считают эти обстоятельства преходящими, второстепенными, но я-то спрашиваю не о вас, а о вашем герое: он правда абстрагировался от истории?

Людмила Улицкая (терпеливо). Его это очень интересовало, он в политике разбирался, и у него было свое мнение по любому поводу, но в практике жизни как это выражалось? Он служил в арабской церкви, будучи евреем. Достаточно сложные времена, канун Шестидневной войны; они, впрочем, в некотором смысле были немного менее напряженными, чем сейчас. И еврей Даниэль на одном престоле с арабами служит литургию. Этот поступок можно рассматривать как аполитичный, а можно и как политически окрашенный. Он ведь очень переживал из-за Шестидневной войны, для него было чрезвычайно важно, чтобы Израиль выжил.

Другое дело, что после победы он говорил вопреки всеобщему восторгу израильтян: «Они не понимают, какие горящие угли на себя сейчас высыпают», – потому что знал, что за все придется расплатиться, что на будущее сделан очень плохой задел. И думаю, что недавняя Ливанская война бесконечно его огорчила бы. По крайней мере, насколько я его себе представляю. Огорчила бы не поражением (хотя это первая война, в которой Израиль потерпел поражение), а непродуманностью и безумным количеством ошибок, совершенных израильскими военными и политиками. Разумеется, он мыслил в категориях, далеко выходящих за рамки сиюминутности, но все таки он был полностью включен в социум, в окружающую жизнь, и надмирность ему не была свойственна.

Голос из зала, снова студенческий. Вера Анисимова, МГИМО. Людмила Евгеньевна, с какими идеями главного героя вы солидарны и с какими нет?

Людмила Улицкая. Не умею ответить. Я просто его очень люблю. И даже те поступки, которые меня удивляли и казались мне резкими, я их все равно готова была принять, потому что всегда понимала, почему он поступил так, а не иначе. Он сам был человек приемлющий, принимал людей такими, какие они есть, и у меня по отношению к нему тоже такое чувство. То, что он делал – правильно. А если мне это кажется неправильным, значит, я чего-то не понимаю.

Голос из зала. Ольга Гаврилова. Как Вы считаете, насколько осуществимы идеи Даниэля в нашем российском обществе, здесь и сейчас?

Людмила Улицкая. Думаю, что они абсолютно неосуществимы ни в нашем, ни в каком другом обществе, но мы можем выжить в этой страшной истории, только если будем верить, что такой шанс есть. Помнить о нем, держать в голове. Может быть, в этом притягательность фигуры Даниэля: он действовал вопреки логике победителя, но делал все что мог. Эта жизненная тактика (или скорее стратегия?) не уникальна, я, слава Богу, все чаще с ней встречаюсь. У нас у всех сложилось в последнее время ощущение: то, чем мы занимаемся, обречено на поражение, но будем это делать; какая-то очень большая война уже проиграна, но мои позиции определены, и я буду стоять на них до конца.

Ведущий, ловко используя повод подвести черту. Дорогие друзья, на этих прекрасных словах мы завершаем сегодняшний вечер. (Все думают, что ведущий сейчас попрощается, но не тут-то было). Завершился какой-то мучительный этап в нашей жизни и назревает новый. Он будет напрямую связан с тем, сможем ли мы в самих себе заново открыть простые человеческие ценности, связав их с ежедневной обыденной деятельностью. Если получится, мы проскочим. Если не получится, дело будет плохо. Именно в таком, особом смысле мы говорим, что есть вещи, которые важнее, чем политика. Политика может ставить какие-то важные цели. Но если они не совмещены с ценностями, которые люди носят в себе, ничего не получается. Книга Улицкой «Даниэль Штайн. Переводчик» не случайно вызвала такой колоссальный отклик… тут, сгорая от стыда и закрывая глаза от ужаса, я начну говорить вещи, которых 20 назад сам от себя услышать не ожидал. Было время, когда литературу рассматривали с точки зрения жизненной практики. Преподаватели, сидящие в этом зале, прекрасно помнят эти времена. Тогда мечталось: ну когда же люди научатся говорить про главное: про эстетику, про творческие смыслы. Научились. И совершенно разучились говорить про то, что за книгами стоит, разучились говорить про ту суровую жизнь, которую высокая культура бросила на произвол судьбы, уйдя в словесный эксперимент, спрятавшись за игрой в бисер.

Роман Улицкой в этом смысле невероятно важное явление: он, с одной стороны, разрушает стену между жизнью и литературой, а с другой – заново ее создает. Тот, кто читал книгу, прекрасно помнит письма автора, адресованные ее подруге Костюкович. В них сначала сказано о том, что Людмила Улицкая собиралась написать документальную книгу, но вопреки замыслу написала художественную. Затем – о том, что все-таки это художество особого рода, прямо восходящее к реальности. Весь ее писательский кабинет завален биографическими справочниками, документами эпохи… А в конце концов признается, что все герои вымышлены, не такой была Хильда, не таким был сам Даниэль.

Балансирование на грани между жизнью и литературой, между вымыслом, замыслом и живым потоком жизни, мне кажется, вещь удивительная и редкая в современной литературе. Так же как редок роман о положительном герое. И то, что Улицкая решилась разрушить сразу два стереотипа нынешней словесности, – прямое следствие ее метафизического выбора: время проверять краеугольные камни.

Евгений Гришковец: Следы на мне

Время действия: поздняя осень на переходе к зиме. Евгений Гришковец находится на пике славы; в зале на 600 мест яблоку негде упасть. Встреча задерживается на час: пунктуальный Гришковец тут ни при чем, ему в график по ошибке поставили более позднее время.

Встречу открывает научный руководитель Вышки Евгений Григорьевич Ясин; он обращается к студентам – своим, и не только своим.

«Должно начаться нравственное возрождение, возрождение культуры, чтобы такие общечеловеческие ценности, как честь, порядочность, гуманность – вернули себе цену. Ваша сознательная жизнь началась в период, исторически важный, когда Россия переживала трудные реформы, но в то же время неизбежно опасный, когда все действовали по закону джунглей, торжествовал социальный цинизм. Конечно, все равно реформы надо было делать. Но после того как они произошли, уже и олигархов победили, а бюрократов победить пока не удается, – нужно делать все, чтобы нравственные ценности снова вошли в оборот. Проникли в образование и воспитание, в повседневную жизнь, не исключая бизнес».

А потом начинается разговор – так непохожий на беседу с Людмилой Улицкой; разбегающийся, вольный, чуть расслабленный, как будто от классической симфонии мы перешли к джазу. И сквозной образ этой встречи подсказан названием только что вышедшей книжки Гришковца «Следы на мне». Не краеугольные камни, а легкие следы.

Ведущий/Александр Архангельский. Меня слышно в последнем ряду? В советских фильмах Владимир Ильич Ленин замечательно выступает перед огромными аудиториями. Все волнуются, напряженно слушают и бурно реагируют. Но если вы читали мемуары участников тех далеких событий, то знаете, что дальше пятого-шестого ряда никто ничего не слышал. Все воспринимали не слова, а энергетику вождя; поэтому он так бурно размахивал руками, бодро двигался по сцене, закладывал пальцы за лацканы пиджака… Но мы, в отличие от Ленина и Троцкого, имеем микрофон, так что можем обойтись без внешних эффектов.

Бывают эпохи, когда культура отходит на второй план. Если люди вынуждены вести борьбу за выживание. Или наоборот, сражаются за большие куски. В 70-е с красивыми девушками знакомились в книжных магазинах. В 90-е девушки исчезли за темными стеклами «Мерседесов». В последнее десятилетие ситуация опять переменилась; вы сами это видите. На интеллектуальных ярмарках «Non fiction», на любых фестивалях, театральных, киношных, модные молодые люди. Значит, центр тяжести сам смещается, причем, без всяких усилий с нашей стороны. Но если мы не воспользуемся шансом, который предоставляет время, не попытаемся выйти на разговор о ключевых проблемах жизни, значит, грош нам цена.

Нынешней осенью совпали юбилеи, так или иначе связанные с судьбой русской культуры, с судьбой русской цивилизации. Через месяц мы будем отмечать девяностолетие Октябрьского переворота. То, что за ним последовало, вытолкнуло нас из мировой истории (за исключением, пожалуй что, Отечественной войны), на целое столетие изъяло из мирового контекста. Осенью 1922-го, 85 лет назад, на «философском пароходе» за границу выслали выдающихся интеллектуалов. Чем спасли им жизнь, но обескровили культуру… С этим трагическим юбилеем напрямую связана другая дата – семидесятилетие 1937-го, Большого Террора. А с ней, по принципу зеркальности, как вход и выход, как начало и конец – пятидесятилетие издания романа «Доктор Живаго». 23 ноября 1957 года случилось то, чего в советской литературе не было и быть не могло. После 1929 года ни один писатель не печатал неподцензурные тексты за пределами Советского Союза. Пастернак переломил традицию. Сам, своими руками отдал рукопись на Запад. И тем самым начал разрушать «железный» занавес. Литература оказалась первой на пути к свободе. А ценности свободы, слава Тебе, Господи, никто не отменил. Хотя многие и пробовали.

Вообще, нужно понимать, что происходило с русской культурой в ХХ веке. Чудо, что у нас есть большие писатели, большие режиссеры, большие артисты. Потому что в первой половине века людей наиболее сильных, наиболее талантливых и самостоятельных выдавливали за пределы отечества. Оставшихся загнали за можай. А в 1970-е годы создали условия, чтобы они уезжали сами. То, что в этой обескровленной культурной ситуации культура постоянно самовоспроизводилась – невероятно.

Я надеюсь, что сегодняшняя встреча – одно из ответвлений самой настоящей живой русской культуры. Мы, современники, не должны давать оценки тем, с кем живем рядом. Непонятно, большие они писатели или небольшие. Все это потом определится, когда-нибудь, спустя десятилетия. Но мы точно можем знать, что есть живая культура и есть культура мертвая. Евгений Гришковец вошел в наше сознание именно как представитель живого начала. Живого, естественного, непредвзятого. Вам слово, Евгений.

Евгений Гришковец. Я заранее рад этой встрече, потому что она проходит в университете. Сам я из университетской среды. У меня и мама, и папа преподаватели. Папа преподавал экономику, научную организацию труда. И всегда говорил: я преподаю то, чего в стране нет. А мама – теплотехнику и теплодинамику. Я помню, как у нас дома лежали схемы водяного пара. Это было завораживающее зрелище… И бабушка с дедушкой когда-то закончили Томский университет, были биологами. С детства меня водили в университет. И самым главным в жизни праздником стал для меня тот день, когда я прочел свою фамилию и имя в списках зачисленных на первый курс филологического факультета. Я учился на первом курсе, не получал образование, а именно учился. Все, что мне преподавалось, я запоминал почти наизусть.

Впрочем, у меня был один-единственный год такого настоящего счастливого студенчества, потому что после первого курса меня забрали служить. А когда я вернулся… Во-первых, я уходил из одной страны, в 1985 году, вернулся в 1988-м – в совершенно другую. Ну и сам я был уже не таким юным. Уже задавался какими-то другими вопросами. Но все равно это было прекрасное время. Потому что пока вы еще учитесь, вами занимаются. Потом вряд ли кто-то найдет время, чтобы заниматься вами всерьез.

Оглядываясь на университетскую юность, ты понимаешь, что счастливее, чем тогда, уже не будешь. И значит, можешь не суетиться.

Вот ваш проект называется «Важнее, чем политика». А что важнее, чем политика (которой я никогда не занимался и заниматься не буду)? Жизнь живая!

Евгений Ясин (робко). Мы имели в виду – культура.

Евгений Гришковец (продолжает начатую мысль, следуя внутренней логике). Политика для меня вещь совершенно непонятная. Скажу об этом, и больше о политике ни слова. Удивительные люди, которые занимаются политикой: они полагают, что знают, как нужно жить другим. А я не знаю, как жить мне. Поэтому для меня таинственное совершенно занятие – политика.

А теперь (берет в свои руки бразды ведения) я бы хотел получить вопросы, на которые бы мог ответить именно я, а не кто-то другой. Что вам не вообще интересно, а интересно от меня? Пожалуйста, первый вопрос.

Голос из зала. Девический. Адресованный только Гришковцу. Скажите о сокровенном.

Евгений Гришковец (несколько опешив, но быстро справившись с растерянностью). О сокровенном? Вот это вопрос. А что вы считаете сокровенным?

Голос из зала. Все тот же. Что у вас накопилось? Что бы вы хотели написать нам… для нас?

Евгений Гришковец (с веселым раздражением). Кому-то я пишу письма или даю интервью. А книжки я пишу сам по себе, сам для себя. Ради чего? Чтобы придать жизни форму и тем самым с собой разобраться. В потоке событий, даже в наших собственных воспоминаниях, нет ни сюжета ни фабулы. А в книжке появляется композиция; она помогает увидеть целое. Поэтому любая книга или спектакль – это всегда кризис и выход из него. Вход в кризис – замысел, который заставляет тебя мучиться, выход из кризиса – завершение книги, ее выпуск. Или премьера спектакля. Второй вопрос. Про «накопилось». Если накопилось – я раз, и пишу в ЖЖ. Или иду к друзьям. Выпили, поговорили, разошлись. А с книжкой совсем по-другому…

Голос из зала. Александр Панченко, выпускник МГУ. Евгений Валерьевич, вы работаете в абсолютно разных жанрах, от музыки до литературы, от литературы до театра. Почему так происходит, почему вы используете такое количество жанров? Это попытка реализовать себя во всем, попробовать все, или есть одна какая-то идея, которая объединяет все?

Евгений Гришковец. Что значит – попробовать себя в разных жанрах? Я, например, неплохо катаюсь на коньках. Лучше, чем многие. Я даже в хоккей играл. Правда, катался с клюшкой, а не с женщиной. Но я не пробовал себя в телевизионных «Танцах на льду» и не желаю. Я когда-то пробовал себя в поэзии, но это были очень юношеские стихи. Их нет. Ни одного листочка со стихами не сохранилось. Самое страшное, что я их помню, я их забыть, черт возьми, не могу. Как бы стереть их… Так стыдно вспоминать.

Нет, я не пробую себя. Я реализуюсь – в нескольких направлениях, когда этого требует замысел. Скажем, когда-то я профессионально занимался пантомимой и представить себе не мог, что когда-нибудь на сцене заговорю. Я полагал, что у меня неподходящий голос, к тому же я картавлю. Потом заговорил. Потом познакомился с группой «Бигуди». При том, что я не музыкант, не сочиняю музыку, музыка во мне не звучит. Я ее только слушаю и принимаю. Ровно за день до прихода замысла романа «Рубашка» я думал, что буду всегда исключительно театральным человеком. Потом пришел замысел, и планы отменились. Был у меня телевизионный опыт (при том, что телевидение – это не искусство; по телевизору можно показать произведение искусства, но телевизионного продукта, который стал бы фактом искусства, я не представляю). Осуществил свой замысел – и уже два года как о телевизоре не думаю. Нету у меня таких захватнических или колонизаторских желаний.

Что есть? Есть желание написать такую книгу, которую сам бы хотел прочесть, или сделать такой спектакль, который сам бы хотел увидеть. То есть я реализуюсь только в тех сферах, где меня чужое устраивает не до конца…

Голос из зала. Евгений Валерьевич, насколько профессия актера в России – свободная?

Евгений Гришковец (насмешливо). Актер вообще самая свободная профессия. Самая свободная от ответственности. Ты снимаешься в фильме, участвуешь в создании произведения, которое как целое не представляешь. Режиссер, пригласивший тебя, несет ответственность за все, а ты можешь вот так попробовать, вот эдак. Не понравилось – переснимем. Кино получилось плохое – претензии не ко мне. Это очень счастливая профессия, актер. И она совершенно свободная. Невозможно представить, чтобы государственный каток двинулся на артиста. Да ну что вы, артистов все любят! Это писателей могут… Но писателей сейчас тоже не трогают… Чтобы писателя начать как-то ограничивать, это же надо сначала его почитать… Так что литература теперь тоже очень свободное дело.

Голос из зала. Если исходить из того, что нужно развиваться не только автору, но и зрителю, как, на ваш взгляд, должен эволюционировать современный зритель? Кто ваш идеальный зритель?

Евгений Гришковец (ловко). Идеальный зритель – это человек, который купил билет. (Ведущий решает вдруг вставить слово: «Здесь не идеальные зрители, потому что билеты мы не продавали». Гришковец: «А тут и не спектакль происходит. А такой неравноправный диалог»).

Голос из зала. Даже если не видеть, кто спрашивает, гендерную характеристику можно дать безошибочно. Что такое подвиг писателя и что такое любовь?

Евгений Гришковец. Хм. Подвиг писателя – не знаю что такое. Что такое подвиг разведчика – знаю. Результат чьей-то халатности, или глупости, или предательства. Иначе бы подвиг совершать было не нужно. А подвиг писателя? Это же такой приятный труд, домашний, неспешный, элегантный. Если писатель известный, труд еще и хорошо оплачивается. Правда, писатель, которому не нравится писать, совершает подвиг трудолюбия. Но не об этом же вы меня спросили, правда?

А что такое любовь? Это самое нерациональное, что есть. Самое бессмысленное, и потому такое всепоглощающее. Как музыка, понимаете? Бессмысленное и всепроникающее.

Голос из зала. Неожиданный вопрос. Вы не могли бы рассказать подробнее о культурном переломе конца 1980-х и начала 1990-х в стране и в своей жизни?

Евгений Гришковец. Нет, не могу. Не могу совсем. Перелом, о котором вы спросили, случился, когда я служил далеко, на Тихом океане; этот перелом начал ломаться без меня, без моего участия. А потом я пришел, и меня самого переломило этим переломом. Вы помните фильм «Асса»? Помните. С одной стороны, там погибает Бананан, такой странный, который всякие штучки забавные делает и, в общем, ни во что не лезет. С другой – в конце появляется Цой. Он поет: «Перемен требуют наши сердца». И по замыслу автора песня сулит что-то такое позитивное, дающее надежду. А мне в тот год было страшно грустно. Вот этих Банананов перелом не то что переломил, он их перемолол, стер, их не осталось совсем. Странные, бессмысленные и даже ничего не желающие воплотить в живописи, в скульптуре или в литературе люди, которые жили какими-то такими интуициями… Их было жалко; я сам, наверное, хотел быть таким; в их мире было очень уютно и безответственно прекрасно… И вдруг я понял, что не надо. И стал другим. (Ведущий, любопытствуя. Каким? Евгений Гришковец, философски. Ну, не таким как там. А вот таким. – Показывает на себя.)

Голос из зала. В одной из своих книг вы говорите о том, что такое образ родного города. Что такое для вас ваш родной город, и что такое для вас Москва?

Евгений Гришковец. У меня прекрасные отношения с Москвой. Потому что я в ней не живу. У меня здесь все время есть дела, и этих дел много. Но нет никаких коммунальных проблем.

Впрочем, я помню свои первые, давние уже, ощущения от Москвы. Чего больше всего боится свежий приезжий провинциал? Тот, который в Москве проездом находится или приехал на экскурсию по музеям? Больше всего приезжий провинциал боится в Москве выглядеть как приезжий. Он осторожно ходит по Тверской, спускается в метро и не понимает, что находится среди таких же приезжих, которые смотрят на него и думают: «А интересно, он приезжий или москвич?» Когда приезжий берет такси и ему называет нечеловеческую сумму тоже приезжий таксист, он на нее соглашается, чтобы не выглядеть приезжим дураком. Я помню это свое ощущение Москвы. Оно было очень тяжелым.

В родном городе ты живешь почти автоматически. В Кемерово я ездил в университет, садился в замерзший троллейбус, засыпал и просыпался ровно за одну остановку, хотя не слышал ничего. А приезжий человек в Москве – не может фильтровать информацию. Он видит все, от трещин на асфальте до реклам, машин, людей. И от этого страшно устает. И еще он боится заблудиться, опоздать, быть неправильно понятым. Изнурительная жизнь… Но потом приезжий привыкает, у него появляются свои маршруты, десяток друзей, три десятка знакомых, он говорит: «Хоп!» – и в городе отныне можно жить.

(Неожиданно сентиментально подытоживает.) Мне было приятно отвечать на этот вопрос. Спасибо.

Голос из зала. Вероника. Меня, честно говоря, в начале вашего выступления поразила одна фраза о том, что в современной России у писателя, в общем-то, нет ответственности перед тем, кто его читает…

Евгений Гришковец (быстрее, чем отбивают шарик в пинг-понге). Я такого не говорил.

Вероника, еще быстрее. Когда вы начинаете новую книгу, вами движет только желание передать свои чувства, высказать наболевшее, или есть желание сделать лучше мир, людей?

Евгений Гришковец (с неожиданным ехидством). Спасибо большое за заботу. Когда я начинаю писать книгу, мне кажется, что вот, она выйдет, и мне от этого станет лучше, и что-то в мире изменится. Серьезно говорю, без малейшей иронии. Хотя, казалось бы, заранее знаю: конечно же, не станет. И когда спектакль делаю – ровно то же самое.

Голос из зала. Чем отличаются иностранные зрители от российских?

Евгений Гришковец. Я много играю в тех странах, где меня перевели. Это в основном немецкоязычные страны и Франция. Хорошая там публика, что говорить. Мобильные телефоны всегда выключают, приходят в театр вовремя, вовремя уходят. Правда, немцы, хотя и выключают телефоны, но очень сморкаются во время спектакля. И сморкаются не так как мы, не тихонько, а очень серьезно… Хуже всего швейцарская публика; принимали хорошо, но я кожей чувствовал, что в них настолько мало жизни, и они настолько ее из меня тянут, что мне не хочется для них играть. Кожей ощущал в Швейцарии, что здесь история давно уже закончилась. Представьте город Цюрих. В нем часов намного больше, чем людей. Среди гор, возле озера, стоят одни только банки, а страна при них как декорация. Нет, мне интересней играть здесь, в России. Хотя мобильные не выключают.

Как назло, у кого-то звонит телефон.

Голос из зала. Ольга Челебаева, студентка. Когда-то я купила вашу книгу рассказов «Город». Начала читать. Первый рассказ меня поразил. Там описывается, как человек со стаканом чая идет по поезду. На втором рассказе я поняла, что слишком обнажается душа. Где-то рассказе на четвертом мне показалось, что я вообще голая стою, и это неприятно. Книгу дочитать я не смогла. У вас слишком много обнаженки, я говорю про душевную обнаженку, и она чаще всего плохо заканчивается. Точнее, какая-то она невеселая. Как вам с этим живется?

По залу ползет смешок.

Евгений Гришковец. Спасибо. Послушали бы вас критики, которые пишут обо мне как о самом розовом и самом позитивном писателе… Мне представляется, что я не очень обнажаюсь. Просто вы такая чувствительная, и это прекрасно. А вам не хочется обнажаться вместе со мной, поэтому вам грустно.

Смешок перерастает в смех. Гришковец весьма доволен.

Голос из зала. Калининград, где вы живете постоянно – не самый большой город в России, а вы человек, известный на всю страну. Как вы себя ощущаете в таком городе, где все вас видят, все узнают, и часто ли люди вмешиваются в привычный ход вашей жизни?

Евгений Гришковец. В Калининграде ко мне относятся очень спокойно. Редко кто подходит за автографом. Но это суть провинции. Продолжал бы я в Кемерово жить, точно так же бы относились. К своему в провинции относятся равнодушно, если не злорадно. Самые гадкие статьи, какие я читал про себя, были напечатаны именно в калининградских газетах. И это, в общем, нормально. «Да мы его знаем, он на улице Чапаева живет, да какой он писатель?» Приезжаешь в другой город, там: «О!» А пожил бы годик, все сказали бы: «А…». Это чудесная сущность и страшная сущность провинции.

Голос из зала (дело явно движется к финалу). Вам когда-нибудь приходилось выбирать между работой и семьей? Как найти баланс, и считаете ли вы себя счастливым человеком?

Евгений Гришковец. Невозможно баланс найти, ну совсем невозможно. Я уехал на гастроли давно и вернусь домой только в ноябре, и все это время не буду видеть детей. Буду ужасно скучать. Потом приеду домой, два дня буду счастлив, после чего начну говорить: «Ну, что он там бегает, орет?» Хожу нервный. Потом уезжаю и плачу… Никакого баланса здесь нет. Я видел недавно передачу по каналу «Культура», посвященную Габриловичу. Сколько ему было лет? Наверное, все 100. И буквально перед смертью он говорил о том, что в 27 лет он отбил свою жену у тогдашнего мужа, и в тот момент для него другие женщины закончились. Человек, которому 100 лет, не будет врать. Но дальше он добавил: «Для меня всю жизнь существовала одна женщина, но не верьте тем, кто говорит о простом счастье семейной жизни». Очень верно сказано.

Голос из зала. Вы часто говорите, пишете и рассказываете о том, что было в молодости – тогда. Такое ощущение, что в вашей жизни и вашем творчестве есть четкая разделительная линия – тогда и сейчас. Она и правда есть? Получается, что есть время делать и не думать и есть время думать и не делать?

Евгений Гришковец. Знаете, я чувствую, что уже заработал себе право в процессе говорения думать. На этот вопрос я ответил. А времена – тогда, сейчас… Нет, не разделяются. Вот книга «Следы на мне» – она посвящена событиям в моей жизни с 14 до 24-х лет. Но эта книга – не мемуары. Это книга сорокалетнего человека, который сейчас оценил юность и может сейчас о ней писать. В 30 лет я бы не написал такую книгу. А в состоянии юности я не мог ценить суть юности, потому что она казалась бесконечной, а детство тем более… Ничего не делится на «тогда» и «сейчас». Мне нравится один текст, который я написал для группы «Бигуди»: «Сколько бы ты ни жил, ты не ощущаешь себя ни молодым, ни старым». Ты все время изнутри себя нормальный. Это вокруг тебя молодые или старые. Молодых становится больше, старых меньше. А так, изнутри, ты все время нормальный.

Голос из зала. Естественно, девический, искренний. Евгений Григорьевич Ясин говорил о том, что как раз наше поколение выросло в нелегкое время, в эпоху перемен, когда все в стране рушилось и создавалось новое, время было неспокойное. Я считаю, что чувствительные люди, которые могут что-то создавать, которые открыты для всего, что ново, по ним жизнь бьет, и они становятся грубее. А значит, более серыми, неинтересными, скучными. Как вам удается сохранять такую обнаженность, пронзительность и откровенность души столько времени?

Евгений Гришковец. А я не занимаюсь процессом сохранения. Если будешь заниматься процессом сохранения, ничего не сохранишь. Я просто очень люблю то время, в котором живу, потому что другого у меня не будет точно, я знаю. Пока любишь, все будешь чувствовать, все будешь слышать. Будешь даже практически все понимать. Как только перестанешь любить, сразу появятся молодые люди, которые глупые, плохие, которые слушают дурацкую музыку, снимают идиотское кино и пишут кошмарные книги. Сразу. А ты останешься таким чудесным, прекрасным и никому не нужным, и очень сердитым на то время, в котором ты еще зачем-то продолжаешь жить… И ты в этот момент начнешь жизнь свою доживать. Нет, невозможно ничего сохранять, просто надо любить по возможности как можно дольше.

Недавно была у меня тема в ЖЖ. Я написал о человеке, моем однокласснике, с которым мы когда-то ну просто умирали, слушая «Deep Purple». Потом мы выросли, он купил себе диски «Deep Purple» на виниле, дорогую аппаратуру. Но редко слушает, все у него пылится, потому что на самом деле он слушает музыку по радио. Тайком. Зачем? Чтобы ругать ее: «Вот до чего докатились»… Ну, нетрудно найти плохое, если ты этого хочешь. Только включил – и сразу Тимати. Послушал, и успокоился: конечно, раньше было лучше. Но свою музыку своего времени он не слушает. Он только постоянно говорит, что раньше было лучше. Не понимая, что дело не в музыке, а в том, что он тогда не занимался еще добычей и продажей угля, и у него было много сил, чтобы любить «Deep Purple». А потом силы все иссякли, ушли на зарабатывание денег и создание своей маленькой угольной империи. И он любит себя – любящего, того, который был когда-то. Вот и пускай, и не надо его переубеждать.

Голос из зала. В продолжение предыдущего вопроса. Как часто вы вспоминаете прошлое, и какие моменты?

Евгений Гришковец. Я был недавно во Франции, там есть русский магазин, где продается нормальная наша сгущенка, для эмигрантов, которые любят вспоминать и плакать. Покупают, едят и плачут… Нет: такими странными процессами, как воспоминания, я не занимаюсь совсем. Еще можно задуматься и начать припоминать, кто же играл в моем любимом фильме, но чтобы сесть и вспоминать былое – увольте. Другое дело, есть вещи, которые сами помнятся.

Вот был у меня дядя, который ездил водителем «Совтрансавто», и привозил в середине 70-х жевательную резинку. Она лежала в укромном месте, и один кусочек в неделю я отрезал. И она была фантастически вкусная. Помню, как на Ленинградском вокзале в Москве я впервые выпил стакан фанты. Это было гастрономическое впечатление сильнейшее. И мне кажется, та фанта была вкуснее, хотя она осталась ровно такой же. Или заходишь в какой-нибудь жаркой стране в прохладу, и сразу вспоминается, как ты маленький забегал с жары в подъезд, а там было прохладно. Почему помнится? Ну, вот потому. Потому что там сильнее были впечатления.

Снова девический голос из зала. Вы сказали, что вы плачете, когда грустите по детям. Как часто вы плачете? Любите ли вы плакать, и доставляет ли вам это удовольствие? И второй вопрос. Персонаж ваш чаще всего возвращается домой немножко под шофе, с сигаретой, и как бы говорит про себя: «А я молодец». Что такое для вас алкоголь – хорошо или плохо? Для некоторых творческих людей это чаще всего минус и прямо откровенный.

Евгений Гришковец (несколько недовольно). Ни разу не выходил на сцену выпившим и никогда не пытался писать, хоть чуть-чуть приняв на грудь. Мне нравится с друзьями иногда выпить. Но еще больше мне нравится писать и играть спектакли, а на сцену, как я уже сказал, я не выхожу выпивший и писать не могу пьяным. Так что выпиваю редко, но с удовольствием. А по поводу заплакать – просто так, на заказ, не могу, но плакать не стесняюсь. Хотя не плаксив.

Голос из зала. Ангелина Хазанова. Евгений Валерьевич, в вашем ЖЖ я прочла следующие размышления: «Каждый чувствительный и мыслящий человек очень хочет быть героем художественного произведения. Это нормальное желание. И так же абсолютно нормальное желание быть счастливым. Хочется быть героем и хочется быть счастливым – два взаимоисключающих желания». Могли бы вы прокомментировать и пояснить, почему вы так думаете?

Евгений Гришковец. Да потому что герой всегда несчастен, одинок герой любого серьезного произведения. Счастливый человек – что? Он счастлив и все. А герой одинок, не знает как жить. Хочется, чтобы твоя жизнь была достойна внимания режиссера или внимания писателя, и чтобы твоя жизнь могла стать фактом и предметом искусства. Этого хочется, но при этом хочется быть счастливым. Примерно об этом я написал – и знаете, с чем столкнулся? Мы не хотим быть героинями, – сказали мне на это многие барышни и дамы. Мы, скорее, хотим быть счастливыми. Хотя я знаю и таких, которые очень хотят быть героинями.

Голос из зала. Последний, финальный вопрос. Насколько правильно решать за других, как им нужно жить, что для них правильно и нужно ли нести ответственность за то, что ты оказываешь влияние на формирование чужого мышления?

Евгений Гришковец. Все нас формируют: родители, педагоги, и все должны нести ответственность. Даже артисты, которые вообще-то полностью безответственны, мы об этом говорили, все-таки должны нести ответственность за принятие решения, в каком фильме им сниматься. А влиять, решать, как жить другим людям? Невозможно. Вот я буду сегодня и завтра переживать, что я приехал на час позже, но я был совершенно уверен, что в 18.30 должен был приехать. И я не опоздал, потому что опоздание – это, если ты решаешь опоздать, думаешь: а, ничего, подождут. Ты решаешь за другого человека. Для меня это немыслимо. Я болезненно пунктуальный, в том смысле, что где начинается чужая свобода, там кончается моя. Именно поэтому я не могу себе представить, как можно быть политиком. Если вы узнаете, что я через какое-то время стал депутатом или членом какой-то партии, или у меня появилась какая-то политическая программа, знайте: я сошел с ума.

Спасибо большое. Мне было интересно. Эти полтора часа, которые здесь прошли, я прожил точно не зря. Я хочу подвести итог. Я волновался. Разумеется, когда выступаешь (а сегодняшняя встреча, хоть и прошла в диалоге, но все равно в каком-то смысле была моим выступлением), хочется быть приятным, веселым, остроумным (несколько ответов мне даже самому понравились), таким хорошим парнем. Мои близкие знают меня иным. Я позволяю себе быть раздражительным и уставшим, но таким я на публике никогда не появлюсь.

Спасибо всем тем, кто пришел, всем тем, кто постоял в проходах. Большое спасибо. Я очень тронут, что мы здесь с вами сидели.

Ведущий, не может удержаться. А с некоторыми даже и постояли.

Олег Басилашвили: Культура как форма свободы

Выдающийся российский артист Олег Басилашвили никогда не отделял высокую культуру от общественного служения. Зачем России демократия? Для чего культуре свобода? Как совместить реальную политику и нравственный идеал? Возможно ли изменить страну без потрясений? Что для этого может сделать художник? Нет ничего проще, чем эти вопросы. Нет ничего сложнее, чем ответы на них. Встречу с Олегом Басилашвили начал, по традиции, Евгений Ясин.

Голос с трибуны. Евгений Ясин. Есть такой замечательный американский профессор индийского происхождения Дипак Лал. Он говорил, что все цивилизации основаны на двух чувствах – стыда и вины. Не чувство собственного достоинства, гордости, общности с людьми, которые говорят с тобой на одном языке, а чувства стыда и вины объединяют исторические нации. Впервые прочитав Дипака Лала, я подумал: а с чего это вдруг? Потом до меня стало постепенно доходить: если вам никогда не бывает стыдно, вы не можете жить с другими людьми. Если совестливых людей в обществе много, оно здорово. Если мало, значит, плохо дело. Может быть, страна добьется каких-то успехов, покорит соседей, бросит вызов, но потом все равно попадет в катастрофу. Это я вам, Олег Валерьянович, в двух словах объясняю, ради чего мы собираемся. Главное наше желание, чтобы в каждом из нас становилось больше человеческого. То, посредством чего это достигается, – культура.

Ведущий/Александр Архангельский. Проект наш называется «Важнее, чем политика», но и в политике есть то, что важнее, чем политика. Когда Олег Валерианович Басилашвили занимался непосредственно политикой, в «лихие девяностые»… (Олег Басилашвили. В жуткие…) в политике имелась область, связанная непосредственно с ценностями человеческой жизни – ключевыми, не материальными; со сферой идеала. Но скажите, пожалуйста, вам как художнику зачем это было нужно? Ведь часто приходится слышать, что художник должен заниматься творчеством, а привходящее ему мешает, сбивает с тонкой эстетической настройки. Вот недавно у нас был Евгений Гришковец – он именно так и считает.

Олег Басилашвили. Я отвечу. Но в компании таких умных экономистов, ученых людей, чувствую себя стесненно, поэтому сначала расскажу анекдот.

Село в Грузии, высоко в горах. И только две недели в году, когда стаивает снег, туда можно добраться. И вот в это село приехал лектор читать лекцию. Сидят все в клубе, в кепках, в папахах. А он рассуждает на тему «Есть ли жизнь на Марсе»? Долго говорит, часа два.

«Ну, я закончил. Если есть вопросы, пожалуйста, задавайте».

Один поднимает руку.

«Вот ты нам говорил, есть жизнь на Марсе, нет жизни на Марсе – это мы все понимаем. Вот объясни нам одну вещь. Конфета „Подушечка“ знаешь, да? Вот как туда повидло попадает? Вот что я никак понять не могу».

Я в такой же мере экономист, международник и политолог, как этот самый грузин в кепке. Так что…

Ведущий/Александр Архангельский. Ну, про повидло-то вы знаете.

Олег Басилашвили. Я не знаю, какая разница между повидлом и вареньем, но и то и другое сладкое. Что же касается темы нашего разговора, то она очень важна. То, что «бытие определяет сознание», какова наша жизнь, настолько она равна нашему сознанию, – вранье. Ничего подобного. Если наше сознание высокое, то и бытие наше постепенно становится выше. Поэтому когда говорят, что культура не воздействует на общество, – неправда. У Глеба Успенского есть замечательный рассказ: уголовник посещает Лувр и видит там Венеру Милосскую; глядя на нее, он понимает, как неправильно жил, потому что есть подлинная красота. И бросает свою уголовную профессию, становится нормальным честным человеком. Такого, разумеется, быть не может. После самых замечательных спектаклей зритель не говорит: «Все. Я больше воровать не буду. Я теперь пойду работать дворником». Нет. Но что-то все-таки западает в башку, западает в сердце, с чем-то человек уходит оттуда…

Вот я вспоминаю свое раннее детство. Я москвич, родился и жил рядом, в доме-комоде, в синем этом доме, вот там (машет рукой в направлении Хитровки). В больнице не было мест для рожениц. Были только кровати для сумасшедших, закрытые со всех сторон. Маме сказали: «Хотите вот там рожать»? Она говорит: «Мне все равно где, лишь бы лечь». Её положили в эту клетку, и там она меня и родила. А жили мы на Покровке, вот там, где аптека (снова машет рукой.)

Незадолго до начала войны, за несколько дней до нее, мама повела меня на спектакль московского Художественного театра «Синяя птица» в постановке Константина Сергеевича Станиславского. Я не знаю, гениальный это был спектакль, не гениальный, я только помню две вещи. На всю жизнь врезалось. Мальчик и девочка, Тиль-Тиль и Митиль, которые ищут Синюю птицу, чтобы принести счастье людям, попадают неожиданно в страну воспоминаний, где видят своих дедушку, бабушку, братьев и сестер, которые умерли уже давно. И разговаривают с ними. А потом спрашивают: «Бабушка, дедушка, а вы живы или нет? Как же так, мы с вами сидим, разговариваем, вы же давно умерли? Живы вы или нет»? А те им отвечают: «Вот если вы о нас помните – мы живы, а если нет, то мы мертвы». Так это гениально сыграли актеры, до таких глубин детской души добрались, что и передать невозможно.

И еще помню самый конец спектакля. В клетке сидит какая-то полудохлая птичка серого цвета. Они ошиблись, не нашли свою Синюю птицу, и фея, выходя на авансцену, говорит им: «Ребята, мы не нашли Синюю птицу, к сожалению. Но, может быть, когда-нибудь кто-нибудь из вас найдет ее, и тогда все будут счастливы. Поищите». И на этом завершается спектакль. Занавес…

А когда я пришел после спектакля домой, то заметил, что на нашей коммунальной кухне капает вода из крана. А это ведь не так просто. За этим ведь какая-то тайна есть. А в печке горит огонь. А вода и огонь друзья и враги. Это было сыграно великими артистами, уровня Москвина-Тарханова! И я понимаю, что у каждого предмета – у хлеба, у сахара – есть своя душа и свой характер. И не так все просто, как мне казалось раньше. Вышел котик Барсик на нашу кухню. Это не просто котик. Он что-то там такое чувствует, и к нему надо иначе относиться.

Я больше этого спектакля никогда не видел. Но вот недавно, на юбилее школы-студии московского Художественного театра собрались выпуски всех лет. Кто в смокинге, кто в бабочках. А Миша Козаков, Михаил Михайлович Козаков, мы вместе с ним на одном курсе учились, пришел небритый в вязаном рваном свитере, демонстрируя всем, что все это ерунда, и вообще он так пессимистически настроен. И сел рядом со мной. Со своей неизменной трубкой. И вдруг пошло документальное кино, где показывали наших педагогов. Всех, всех, всех педагогов – по литературе, по сценическому движению, по мастерству. Всех, всех, которые ушли от нас. И зазвучала музыка, марш из «Синей птицы». А это особенная музыка, написанная Ильей Сацем. Вы когда-нибудь ее слышали? Вот если услышите, у вас мурашки пойдут. Именно детский марш. Не такой «под детский», а настоящий, таинственный. И вдруг Миша Козаков с бородой, небритый, в рваном свитере, наклоняется ко мне и говорит: «Старик, я плачу». Понимаете? Значит, искусство оставляет что-то в душах людей и заставляет их быть иными.

А Лев Николаевич Толстой, который в раннем детстве вместе с братом Николенькой, играя в муравейное царство, закопал на засеке зеленую палочку? И они загадали, что тот, кто эту палочку найдет, принесет счастье всему человечеству. Николенька умер. Лев Николаевич дожил до восьмидесяти с лишним лет. Но когда пришла его пора, он завещал похоронить его на том самом месте. Восемьдесят лет человек помнил об этом эпизоде и свою миссию исполнил до конца. Что значит исполнил миссию? Богатый человек, Ясна Поляна. Мать честная, руби бабки с «Войны и мира» и живи. Купи себе какие-нибудь острова, Мальдивы, я не знаю еще чего, Канары. И Софья Андреевна есть, и дети. Нет, вот закопайте его там, где была палочка, где родилась мечта сделать людей счастливыми.

Или вспоминаю рассказ Бредбери, когда человек попадает в доисторическое прошлое, по которому можно гулять, но где нельзя ничего изменять… Он идет по тропинкам, любуется на бронтозавров. И вдруг на тропинку садится бабочка; он случайно на нее наступает. Ну, ерунда, бабочка какая-то. Возвращается обратно, в современность. И обнаруживает, что мир тот же самый, но некоторые слова звучат иначе, а во главе страны стоит полуфашист. Это к вопросу о малом влиянии культуры на жизнь.

Вообще, мне кажется, единственное, что может склеить наше с вами общество, расползающееся по швам, ненавидящее, желающее соседу как можно больше вреда причинить, радующееся, когда у соседа сдохла корова, – это (робкая надежда) наша подлинная культура. Когда-то, на Первом съезде народных депутатов я добился, чтобы мне дали слово, и свое выступление завершил словами, что необходимо обратить внимание на культуру в этой перестройке, в этой ломке, потому что если этого не будет сделано, нас ждет катастрофа похуже, чем Чернобыльская. И, по-моему, мы сейчас действительно находимся в том самом вертолете, который повис над Чернобыльской АЭС и постепенно облучается смертоносными лучами. Так что – пока не поздно…

К чему я тут появился? К тому, что экономика, политика, они должны быть основаны прежде всего на чувстве свободы, ограниченной лишь рамками закона. Мы должны идти по этому пути. А этот путь невозможен без общего понимания добра, порядочности, чести, вины и стыда.

Ведущий/Александр Архангельский. Спасибо за образцово-«неумелую» лекцию.

Голос из зала. Гаврилова Ольга. Я хотела задать вопрос, связанный с религией. Как известно, в нашей стране после падения коммунистической идеологии образовался вполне естественный вакуум. И как показывает история, такие вакуумы очень успешно может заполнить религия, особенно, я, думаю, православие. Как вы относитесь к такой перспективе?

Олег Басилашвили. У меня по материнской линии – одни попы. Выходцы из подмосковных деревень, бывшие крепостные, ставшие священниками. И дед мой, Ильинский Сергей Михайлович, тоже окончил духовную семинарию и поехал жениться. Обычно как бывало? Дают выпускнику семинарии приход, он едет туда. У попа, уходящего на пенсию, как правило, есть дочка, вот молодой сменщик на ней и женится. Дед приехал, увидел дочку, и она ему что-то не понравилась. Но попу без жены никак. Не рукоположат. А он очень любил рисование, живопись. И потому вернулся домой, к отцу, и сказал дословно: «Родитель, я не хочу быть священником. Прости мне этот грех. Я хочу поступить в Московское училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой». Грех был прощен, и дед мой стал архитектором, получив большую серебряную медаль на выпуске.

К чему я это говорю? К тому, что у меня двоякое отношение к религии. С одной стороны, я понимаю, что заповеди вечны и незыблемы. На них стоит все то, о чем мы сейчас с вами говорим, хотя мы очень часто их нарушаем, и я в том числе. Именно эти заповеди и охраняет религия, большая могучая сила. Но только если она стоит на страже народных интересов, а не на страже интересов верхушки, возглавляющей государство. Среди сегодняшних служителей церкви есть люди искренне верующие и считающие своим долгом жизнью жертвовать во имя прихожан, во имя своего прихода. И слава Богу, и дай Бог им здоровья. Но во многом нынешняя церковь пытается исполнять те самые обязанности, которые она исполняла всегда: при князьях, при царях, при первых секретарях. Вот это меня огорчает. Когда я вижу храм Христа Спасителя во время Пасхи или Рождества Христова, от которого на километры отогнан верующий народ и идут толстые, разряженные в бриллианты дамы, или первые лица государства, во мне это вызывает отвращение и отталкивает меня от религии, к сожалению. Я человек верующий до такой степени, до какой может веровать в Бога воспитанник пионерской организации. Но я верующий человек. И мне горько и больно на все происходящее вокруг смотреть.

У меня вообще ощущение, что нынешнее состояние вещей трагично. Если мы будем жить так, как живем сейчас, нас не будет на географической карте. Будет что-то другое, какое-то пустое пространство. Вот возьмите чеченцев. Они знают свои народные песни, танцы. Башкиры то же самое. Татары. А кто из вас знает хотя бы одну русскую народную песню? Никто. «Шумел камыш», и то одну фразу. Поверьте, я отнюдь не националист. Я просто говорю, что народ начинает расползаться. Если грузина обижают, другой грузин встанет на его защиту. А бьют русского? Да пусть бьют, хрен с ним, чем скорее добьют, тем лучше, мне легче дышать будет. Вот наша философия. И тут никакая экономика нас не спасет: гайдаровская, илларионовская, путинская, какая угодно. Будем только воровать, врать и мечтать, как бы слинять из «этой страны». Выход – только через жертвенность, служение, восстановление чувства правды, чем пронизана наша культура. Так это ведь? (И сам себе отвечает). Так.

Голос из зала. Таня Данквер. Есть ли у вас любимый художник?

Олег Басилашвили. Я сам когда-то неотрывно рисовал. Есть, конечно; их очень много. Вспоминаю, как в Нью-Йорке попал в зал Ван Гога. Я знаю все его картины по иллюстрациям, был в Амстердаме в его музее, внимательнейшим образом читал письма Тео Ван Гога. (Меньше люблю его ранние картины. «Едоки картофеля», например. Хорошо написана, едят картофель бедные крестьяне, все в коричневых тонах. Парижский период, подражание японцам, китайцам. Тоже неплохо. И вдруг, как будто он нашатыря понюхал. Вжих – «Подсолнухи». Обалдеть можно!) А в музее Метрополитен маленький зал Ван Гога, пять-шесть картин, не больше. Посередине мольберт, на котором автопортрет художника; Ван Гог так укоризненно смотрит на зрителя. А за ним висят «Ботинки», изображение его старых, вонючих, пропотевших, рваных, жутких ботинок. И я смотрю на этот портрет, а портрет укоризненно смотрит на меня и как бы говорит: «Ну, что же вы, ребята, даже копейки мне не дали при жизни, а я вам всю жизнь отдал». Стою, не могу оторваться, слышу звонки, закрывается уже музей. И подходит ко мне смотритель с револьвером. Дескать, пора уходить. Я говорю: «Да, еще минуту». Он отвечает: «Понимаю ваши чувства. Я специально нанялся сюда охранником, чтобы охранять зал Ван Гога. Если хотите, могу дать вам рекомендацию».

Голос из зала. Анастасия Почанова, студентка. Меня родители воспитывали на советских фильмах. Они, наверное, самые лучшие, особенно для русского человека, потому что в них показывается доброта, в них есть искренность, и актеры прекрасно играют. Но почему в последнее время так редко появляются хорошие фильмы? А если появляются, то это, как правило, работа режиссеров и актеров старой школы. На прошлой неделе я досмотрела фильм «Ликвидация», в котором вы, Олег Валерианович, играли. У вас небольшая роль, но тоже очень значительная. Есть хорошие работы, есть актеры, есть сценаристы. Но почему их так мало, этих фильмов? Не пропускают?

Олег Басилашвили. Пропускать пропускают. Хотя есть цензура небольшая, усиливающаяся с каждым днем, но пока все еще нормально. Дело в деньгах. Вот у Никиты Михалкова есть деньги на постановку «Двенадцати», очень опасного фильма, на мой взгляд. Блистательная работа артистов, мастерство режиссера, а все сводится к одному – мы, бывшие чекисты, можем взять под крыло бедный российский народ, а больше никто не справится. Правильно? Вот об этом картина, сделанная выдающимся мастером и сыгранная так, что я с завистью смотрю на артистов, потому что я так играть не умею.

Что же касается советских фильмов… Да, я целиком принадлежу к советскому кинематографу. Я там работал и, видимо, ничего нового, особенного, сравнительно с тем периодом, сейчас уже не смогу сделать, в силу возраста. Но возьмем фильм «Кубанские казаки». Прекрасная работа режиссера Пырьева, замечательные артисты. Молодой Любимов играет там, Лукьянов и прочие. Отличные песни. Но богатая ярмарка с арбузами, подсолнухами, пирогами и прочим изобилием снта, когда деревня наша дохла от голода. Дохла. Мы на дачу ездили недалеко от Москвы, Ахтырка, станция Хотьково, жители деревни голодали, а мы смотрели «Кубанские казаки», и нам не было стыдно, потому что чувство стыда в нас было вытравлено советской властью.

А сейчас к чему все идет? К реабилитации советского прошлого? Артист Шакуров выдающимся образом играет Брежнева. (Мне предлагали эту роль, я от нее отказался.) Кого он сыграл, причем, повторяю, с полной отдачей? Доброго, уставшего, хорошего человека, со странностями, конечно, но кто же без недостатков? Его героя можно уважать и любить. А я не могу уважать и любить Брежнева. К чему мы пришли в результате его хозяйствования? Что он хорошего сделал? Нет, это опасный фильм. А совсем недавно мне предложили сыграть Андропова. По сценарию – поэт, болеющий за свою страну, честный интеллигентный человек… А мне становится тошно. Я вспоминаю сожженных художников в Ленинградских мастерских, живьем. Я вспоминаю наши танки на улицах чужих городов. Вспоминаю сахаровскую историю.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Захар Прилепин – прозаик, публицист, музыкант, обладатель премий «Национальный бестселлер», «СуперНа...
На долю немецкого физика еврейского происхождения Петера Прингсхайма выпали нелегкие испытания, он о...
Таинственный мистер Харли Кин появляется и исчезает внезапно. Недаром его имя так похоже на «Арлекин...
Такого гороскопа еще не было!Теперь вы сможете не только узнать, что ждет вас в будущем 2015 году, н...
Такого гороскопа еще не было!Теперь вы сможете не только узнать, что ждет вас в будущем 2015 году, н...
Такого гороскопа еще не было!Теперь вы сможете не только узнать, что ждет вас в будущем 2015 году, н...