Человек для самого себя Фромм Эрих
1. Эгоизм, себялюбие, своекорыстие
[59]
Люби ближнего твоего, как самого себя.
(Лев. 19, 18)
Современная культура вся пронизана табу на эгоизм. Нас научили тому, что быть эгоистичным грешно, а любить других добродетельно. Несомненно, это учение находится в вопиющем противоречии с практикой современного общества, признающего, что самое сильное и законное стремление человека – это эгоизм и что, следуя этому непреодолимому стремлению, человек вносит наибольший вклад в общее благо. Но учение, согласно которому эгоизм – это величайший грех, а любовь к другим – величайшая добродетель, чрезвычайно устойчиво. Эгоизм выступает как синоним себялюбия. Отсюда и альтернатива – любовь к другим, которая есть добродетель, и любовь к себе, которая есть грех.
Классическое выражение этот принцип обрел в кальвиновской теологии, согласно которой человек по сути своей зол и бессилен. Человек не может достичь никакого блага, опираясь на свои собственные силы или качества. «Мы не принадлежим себе», – говорит Кальвин. «Поэтому ни наш разум, ни наша воля не должны господствовать в наших мыслях и поступках. Мы не принадлежим себе; поэтому не будем полагать себе целью поиски того, что может быть целесообразно для нас, следуя лишь желаниям плоти. Мы не принадлежим себе; поэтому давайте, поелику возможно, забудем себя и все, что наше. Мы принадлежим Богу; а посему для Него будем жить и умирать. Ибо будет человек поражен губительной чумой, которая истребит его, если он будет слушать только свой голос. Есть только одно прибежище спасения: не знать или не хотеть ничего по своему усмотрению, а быть ведомым Богом, который идет пред нами» [60] . Человек не только должен осознавать свое абсолютное ничтожество, но и сделать все возможное, чтобы унизить себя. «Ибо я не то называю унижением, как вы думаете, что мы должны претерпеть лишение чего-либо… мы не можем думать о себе должным образом без крайнего презрения ко всему, что может быть оценено в нас как наше превосходство. Но унижение есть неподдельное, искреннее повиновение, смирение нашего разума, преисполненного чувством своей собственной ничтожности и нищеты; ибо таково есть неизменное изображение его в слове Божием» [61] .
Такой акцент на ничтожности и слабости человека подразумевает, что у человека самого нет ничего, достойного любви и уважения. Это учение основано на ненависти и презрении к себе. Кальвин недвусмысленно говорит об этом: он называет себялюбие «чумой» [62] . Если человек обнаруживает нечто, «что доставляет ему удовольствие в себе самом», он предается греху себялюбия. Ведь эта любовь к себе сделает его судьей других и заставит презирать их. Вот почему любить себя или что-нибудь в себе есть один из величайших грехов. Себялюбие исключает любовь к другим [63] и есть почти то же, что эгоизм [64] .
Взгляды Кальвина и Лютера на человека оказали громадное влияние на развитие современного западного общества. Они легли в основу того положения, согласно которому счастье человека не есть цель его жизни, но что человек есть лишь средство, придаток к иным, высшим, целям – либо всемогущему Богу, либо не менее могущественным светским властям и нормам, государству, бизнесу, успеху.
Кант, который выдвинул принцип, что человек есть цель, а не средство [65] , и который был, по-видимому, наиболее влиятельным мыслителем эпохи Просвещения, тем не менее тоже осуждал себялюбие. Согласно Канту, желать счастья – добродетельно, а хотеть счастья для себя самого – нравственно безразлично, ибо это есть то, к чему стремится человеческая природа, а естественные стремления не могут иметь положительной нравственной ценности [66] . Кант все-таки допускает, что человек не должен отказываться от притязаний стать счастливым; при определенных обстоятельствах забота о собственном счастье может даже стать его обязанностью – частично потому, что здоровье, богатство и подобное могут стать средством, необходимым для исполнения долга, частично потому, что недостаток счастья – бедность – может помешать ему исполнить свой долг [67] . Но любовь к себе, стремление к собственному счастью никогда не могут быть добродетелью. В качестве нравственного принципа стремление к собственному счастью «наиболее предосудительно, не потому, что оно ошибочно… но потому, что определяемые им мотивы нравственного поведения таковы, что скорее снижают и сводят к нулю его возвышенность…»{26}.
Кант различал эгоизм, себялюбие, philautia – себялюбие благоволения – и удовольствие от себя самого, себялюбие удовольствия. Но даже «разумное себялюбие» должно ограничиваться нравственными принципами, удовольствие от самого себя должно быть подавлено, и человек должен прийти к ощущению своего смирения перед святостью моральных законов [68] . Человек должен видеть для себя высшее счастье в исполнении своего долга. Реализация морального закона – а следовательно, достижение собственного счастья – возможна единственно в составе целого – нации, государства. Но «благоденствие государства» – a salus reipublicae suprema lex est{27} – не совпадает с благоденствием отдельных граждан и их счастьем [69] .
Несмотря на то что Кант питал, безусловно, большее уважение к неприкосновенности личности, чем Кальвин и Лютер, он отрицал за человеком право протестовать даже в условиях наиболее деспотического правления: протест должен караться смертью, если он несет угрозу суверену [70] . Кант видел в природе человека врожденную склонность к злу [71] , для подавления которой необходим моральный закон, категорический императив, чтобы человек не превратился в зверя, а общество не вверглось бы в дикий хаос.
В философии эпохи Просвещения стремление человека к собственному счастью находило больший отклик, чем у Канта, – например, у Гельвеция. В современной философии эта тенденция наиболее радикальное выражение нашла у Штирнера и Ницше [72] . Но хотя они занимают позицию, противоположную Кальвину и Канту, они тем не менее согласны с ними в том, что любовь к другим и любовь к себе не одно и то же. Любовь к другим они осуждали как слабость и самопожертвование, в противовес чему выдвигали эгоизм и себялюбие – которые они тоже путали между собой, не проводя между ними различия, – как добродетель. Так, Штирнер говорил: «Итак, решать должны эгоизм, себялюбие, а не принцип любви, не мотивы любви вроде милосердия, доброты, добродушия или даже справедливости – ибо iustitia тоже феномен любви, продукт любви; любовь знает только жертвенность и требует самопожертвования [73] .
Тот вид любви, который осуждается Штирнером, – это мазохистская зависимость, в которой человек сам себя превращает в средство другого для достижения им своих целей. Порицая эту концепцию любви, он, однако, не смог избежать формулировки, которая, будучи весьма спорной, преувеличивает этот момент. Разрабатываемый Штирнером позитивный принцип{28} противополагался им позиции, которой в продолжение столетий придерживалась христианская теология и которая была жива и в немецкой идеалистической философии, преобладавшей в его время, а именно стремлению покорить человека, чтобы он подчинился внешней силе и в ней нашел свою опору. Штирнер не был фигурой, равной Канту или Гегелю, но он обладал мужеством радикально противопоставить свою позицию идеалистической философии в той ее части, которая отвергала конкретного индивида в пользу абсолютистского государства, помогая тем самым последнему сохранять деспотическую власть.
Несмотря на многочисленные расхождения между Ницше и Штирнером, их идеи в этом отношении во многом совпадали. Ницше также не принимал любовь и альтруизм, считая их выражением слабости и самоотрицания. Согласно Ницше, потребность в любви свойственна рабам, неспособным бороться за то, чего они хотят, и потому стремящимся обрести желаемое через любовь. Альтруизм и любовь к человечеству становятся тем самым символом вырождения [74] . Сущность хорошей и здоровой аристократии состоит для Ницше в том, что она готова жертвовать массами людей ради осуществления собственных интересов, не испытывая при этом сознания вины{29}. Общество – это «фундамент и помост, могущий служить подножием некоему виду избранных существ для выполнения их высшей задачи и вообще для высшего бытия» [75] . Можно было бы привести еще немало цитат, в которых запечатлен этот дух презрения и эгоизма. Эти идеи часто интерпретировались как выражение сути ницшевской философии. Однако они никоим образом не представляют истинного смысла его философии [76] .
Существует несколько причин, почему Ницше избрал свой способ самовыражения. Прежде всего его философия, как и философия Штирнера, была реакцией – бунтом против философской традиции, подчинявшей индивида внешним для него силам и принципам. Его тенденция к преувеличению как раз и отражает эту черту его философии. Кроме того, не отпускавшее Ницше постоянное ощущение – переживание им чувства незащищенности и тревожного состояния способствовало формированию его концепции «сильной личности» как способа самозащиты. Наконец, Ницше находился под впечатлением эволюционной теории с ее положением о «выживании наиболее приспособленных».
Такое объяснение не меняет, однако, того факта, что Ницше видел противоречие между любовью к себе и любовью к другим; но в его взглядах существовало ядро, позволявшее преодолеть эту ложную дихотомию. «Любовь», которую не приемлет Ницше, коренится не в силе человека, а в его слабости. «Ваша любовь к ближнему есть ваша дурная любовь к самим себе. Вы бежите к ближнему от самих себя и хотели бы из этого сделать себе добродетель; но я насквозь вижу ваше „бескорыстие“{30}. Ницше выражается совершенно определенно: «Вы не выносите самих себя и недостаточно себя любите» [77] . Но человек, личность для Ницше имеет «сверхценное значение» [78] . «Сильная» личность та, которая обладает «истинной добротой, благородством, величием души, которая дает не для того, чтобы брать, которая не хочет выделяться своей добротой; „отдача“ как тип истинной доброты, богатство личности как источник» [79] . Ту же мысль он выражает в книге «Так говорил Заратустра»: «Один идет к ближнему, потому что он ищет себя, а другой – потому, что он хотел бы потерять себя» [80] .
Смысл этой идеи в следующем. Любовь – феномен изобилия, избыточности; ее источник – сила дающей личности. Любовь – это утверждение и продуктивность, «она стремится к созиданию и творчеству» [81] . Любовь к другому тогда только добродетель, когда она изливается из этой внутренней силы, но она – зло, если будет проявлением неспособности быть самим собой [82] . Однако факт остается фактом, что для Ницше проблема взаимосвязи любви к себе и любви к другим остается неразрешимой антиномией.
Мысль о том, что эгоизм есть изначальное зло и что любовь к себе исключает любовь к другому, не ограничивается лишь рамками теологии и философии, но стала избитой идеей, внушаемой дома, в школе, в кино, в книгах – всеми способами социального внушения. «Не будь эгоистом» – эта сентенция внушается миллионам детей из поколения в поколение. Однако смысл ее неясен. Большинство сказали бы, что это значит не быть эгоистичным, невнимательным, безразличным к другим.
На самом же деле оно значит нечто большее. Не быть эгоистичным означает не делать того, что хочешь, отказаться от собственных желаний в угоду авторитету. «Не быть эгоистом» в конечном счете столь же двусмысленно, сколь и в учении Кальвина. За исключением некоторых очевидных моментов оно означает «не люби себя», «не будь собой», а подчини себя чему-то более важному, чем ты сам, какой-то внешней силе или внутренней принудительной силе – «долгу». Формула «не будь эгоистом» стала одним из самых мощных идеологических средств подавления спонтанного и свободного развития личности. Под давлением этого лозунга от человека требуют постоянной жертвенности и полного подчинения: только те действия «неэгоистичны», которые совершаются не в пользу индивида, а в пользу кого-то или чего-то внешнего по отношению к нему.
Но такая картина, следует еще раз подчеркнуть это, одностороння. Ведь в современном обществе помимо призыва не быть эгоистом пропагандируется и прямо противоположная идея: блюди свою выгоду, делай то, что полезно тебе; ибо, поступая так, ты тем самым будешь действовать и на благо других. Как бы то ни было, мысль, что эгоизм является основой всеобщего благоденствия, стала краеугольным камнем в построении общества всеобщей конкуренции. Странно, что два таких, казалось бы, несовместимых принципа могут проповедоваться в одной и той же культуре; однако в том, что так оно и есть, нет никаких сомнений. Эта несовместимость двух принципов порождает у людей чувство некоторого замешательства, растерянности. То, что им приходится разрываться между ними, представляет для них серьезную помеху в деле становления целостной личности. Это ощущение замешательства, неустойчивости, отсутствия почвы под ногами – один из наиболее значительных источников переживания современным человеком чувства беспомощности [83] .
Догматом о том, что любовь к себе тождественна «эгоизму» и несовместима с любовью к другим, пронизаны теология, философия и обыденное мышление; та же мысль рационализирована в научном языке теории нарциссизма Фрейда. В концепции Фрейда предполагается некоторое неизменное количество либидо. У младенца все либидо направлено на самого себя как на свой объект; эту стадию Фрейд называет «первичным нарциссизмом». По мере развитая ребенка либидо смещается с себя, своего «я» на другие объекты{31}. Если нормальное развитие «объект-связей, объект-отношений» нарушается, либидо отвращается от объектов и вновь обращается на «я»; это называется «вторичным нарциссизмом». Согласно Фрейду, чем больше любви я направляю на объекты, тем меньше ее остается для самого себя, и наоборот. Тем самым он описывает феномен любви как уменьшение любви к себе в силу направленности всего либидо на внешние объекты.
Здесь возникают вопросы: поддерживается ли психологическими наблюдениями мысль, что существует базисное противоречие между любовью к себе и любовью к другим и что между ними возможно только состояние чередования, то есть при наличии одной неизбежно отсутствует другая? Есть ли любовь к себе то же, что и эгоизм, или они противоположны? Далее, не является ли эгоизм современного человека на деле проявлением интереса к себе как личности, со всеми ее интеллектуальными, эмоциональными и чувственными возможностями? Не стал ли «он» придатком его социоэкономической роли? Итак, тождествен ли эгоизм себялюбию или он обусловлен как раз отсутствием последней?
Прежде чем приступить к обсуждению психологической стороны проблемы эгоизма и себялюбия, следует указать на логическую ошибку в утверждении, что любовь к себе и любовь к другим взаимоисключают друг друга. Если любовь к ближнему как человеческому существу – добродетель, то и любовь к себе – добродетель, а не грех, поскольку я ведь тоже человеческое существо. Не существует понятия человека, в которое не включался бы я сам. Учение, настаивающее на подобном исключении, внутренне противоречиво. Идея, выраженная в библейской заповеди «Люби ближнего твоего, как самого себя», подразумевает, что уважение к своей личности, ее полноте и уникальности, любовь к себе, понимание своего собственного «я» неотделимы от уважения, любви и понимания другого. Любовь к собственной личности нераздельно связана с любовью к личности другого.
Теперь мы подошли к основным психологическим предпосылкам, на которых строятся наши заключения. Этими предпосылками являются следующие: не только другие, но и мы сами являемся «объектом» своих чувств и отношений; отношения к другим и отношения к себе далеко не противоречивы, а, напротив, связаны самым глубинным образом. В отношении рассматриваемой проблемы это означает: любовь к другим и к самому себе не альтернативы. Напротив, отношение любви к самим себе обнаруживается у тех, кто способен любить других. Любовь в принципе неделима, коль скоро речь идет о связи между собственной личностью и ее «объектами». Истинная любовь есть проявление продуктивности и невозможна без заботы, уважения, ответственности и познания. Она не «аффект» в смысле пребывания в состоянии возбуждения, вызванного другим, но активная деятельность, способствующая росту и счастью любимого человека, питающаяся из своего собственного источника.
Любовь есть проявление собственной энергии, способности любить, а любовь к другому человеку – это актуализация и концентрация этой энергии по отношению к нему. Идея романтической любви, согласно которой только один человек в мире может быть предметом истинной любви и что главная задача найти именно этого человека, – ошибочна. Неверно и то, что любовь к нему, уж если повезет встретить такого человека, будет иметь результатом отказ от любви к другим. Любовь, которая может переживаться по отношению только к одному человеку, этим самым фактом как раз и показывает, что это не любовь, а симбиотическое отношение. Утверждающая сила любви раскрывается как воплощение, олицетворение сущностных свойств человека. Любовь к одному человеку предполагает любовь к человеку как таковому. Своего рода «разделение труда», как говорит Уильям Джеймс, проявляющееся, например, в том, что человек любит свою семью, но остается бесчувственным, когда речь идет о людях «посторонних», есть показатель изначальной неспособности любить. Любовь к человеку – не абстракция, как это часто полагают, складывающаяся в результате любви к определенному человеку; любовь к человеку – это предпосылка, хотя генетически она выкристаллизовывается из любви к вполне определенным людям.
Из этого следует, что я сам в принципе в такой же степени должен быть объектом своей любви, как и другой человек. Утверждение собственной жизни, счастья, развития, свободы – все коренится в способности человека любить, то есть в заботе, уважении, ответственности и знании. Если человек в принципе способен на продуктивную любовь, он способен и на любовь к себе; если же он может любить только других, он вообще не способен на любовь.
Допуская, что любовь к себе и к другим в принципе неделима, как же объяснить эгоизм, очевидно исключающий всякий искренний интерес к другим? Эгоист заинтересован только в самом себе, в своих желаниях, знает только одно удовольствие – брать, а не давать. На мир он смотрит только с точки зрения того, что он может взять от него; он не испытывает ни интереса к нуждам других, ни уважения к их личностному достоинству. Он не видит ничего вокруг, кроме себя; всех и вся он оценивает только с точки зрения их полезности для себя; он по природе не способен любить. Так не доказывает ли это неизбежную несовместимость любви к другим и любви к себе? Так оно и было бы, будь эгоизм и себялюбие одно и то же. Но это допущение совершенно ложно, оно-то и привело в итоге к столь многочисленным ошибочным решениям нашей проблемы. Любовь к себе и эгоизм не только не идентичны, они диаметрально противоположны. Эгоист любит себя так же мало, как и других; фактически он даже ненавидит себя. Отсутствие заботливости и чуткости по отношению к себе самому, к своей личности, которое есть одно из свидетельств отсутствия продуктивности, порождает у него чувства пустоты и фрустрации. Он все время чувствует себя несчастным и озабочен тем, чтобы урвать у жизни то, что принесло бы ему какое-то удовлетворение, но (парадоксальным образом) сам же и мешает этому. Складывается впечатление, что он слишком заботится о себе, на самом же деле все это оказывается лишь безуспешной попыткой, с одной стороны, скрыть, спрятать, а с другой – восполнить, компенсировать именно эту безуспешную заботу о себе самом. Фрейд утверждал, что эгоистическая личность нарциссична, ибо отказалась от любви к другим и всю свою любовь обратила на самое себя. Действительно, эгоисты не способны любить других, но они не способны также любить и самих себя.
Эгоизм будет проще понять, если сравнить его с таким отношением к другому, которое характеризуется ненасытностью, как отношение чрезмерно заботливой и целиком поглощенной своей заботой матери к своему ребенку. Хотя она и считает, что горячо любит свое дитя, на самом деле ею владеет глубоко скрытая и подавленная враждебность по отношению к нему. Она сверхзаботлива не потому, что слишком сильно его любит, но потому, что вынуждена компенсировать свою неспособность вообще любить его.
Эта теория о природе эгоизма появилась на свет в результате практики психоанализа по лечению неврозов, возникающих на почве так называемого «бескорыстия» – симптома, обнаруживающегося отнюдь не у малого числа людей, которых обычно беспокоит не сам этот симптом, а другие, но связанные с ним, как-то: депрессия, утомляемость, неспособность работать, неудачи в любви и т. д. Однако зачастую это «бескорыстие» не только не воспринимается как «симптом», но, напротив, расценивается как одна из черт характера, а именно жертвенность, которой даже гордятся. «Бескорыстный» человек «ничего не хочет для себя»; он «живет только для других» и гордится тем, что не считает себя каким-то важным. Он озадачен тем, что вопреки его бескорыстию он, в сущности, несчастлив и что его взаимоотношения с его близкими не соответствуют его ожиданиям. Он хотел бы избавиться от всех неприятных симптомов, но не от своего «бескорыстия». Однако анализ показывает, что его «бескорыстие» не существует независимо от других симптомов, не есть нечто отдельное от них, но один из них и в сущности самый важный; что способность любить и радоваться окружающему как бы парализована в человеке; что человек насквозь пропитан ненавистью к жизни и что за внешним бескорыстием скрыт почти неуловимый, но от этого не менее сильный эгоцентризм. Такого человека можно вылечить, только если рассматривать его «бескорыстие» тоже как симптом наравне с другими, с тем чтобы можно было сконцентрировать внимание на сфере продуктивности, недостаток или даже отсутствие которой и является действительной причиной как его «бескорыстия», так и других неблагоприятных факторов.
Природа «бескорыстия» становится особенно прозрачной в процессе воздействия на других и особенно, что касается нашей культуры, в процессе воздействия «бескорыстной» матери на ее ребенка. Она убеждена, что ее «бескорыстие» раскрывает ребенку смысл того, что значит быть любимым и что значит любить самому. Между тем эффект совершенно не соответствует ее ожиданиям. Ребенок вовсе не выглядит счастливым человеком, который убежден, что его любят; он проявляет тревогу, находится в напряженном состоянии, боится вызвать недовольство матери и озабочен тем, чтобы жить согласно ее ожиданиям и надеждам. Как правило, такие дети находятся под давлением материнской скрытой враждебности к жизни, которую они скорее ощущают, чем осознают, и в конце концов сами проникаются этим чувством враждебности. В общем, результат влияния на ребенка «бескорыстной» матери почти не отличается от такового эгоистичной матери; а порою он оказывается даже хуже, поскольку так называемое бескорыстие матери не позволяет ребенку отнестись к ней критически, то есть ребенок не имеет возможности искренне осуждать ее за что-то и искренне же обнаружить перед ней свое осуждение. Он живет под постоянным принуждением не разочаровывать ее; так под маской добродетели его приучают не любить жизнь. Если задуматься о влиянии матери, которая по-настоящему любит себя, то нельзя не понять, что нет более благоприятных условий для ребенка – постижения им, что есть любовь, радость и счастье, – чем быть любимым своей матерью, которая любит и себя тоже.
Поняв в общих чертах, что такое эгоизм и что такое себялюбие, мы можем продвинуться в понимании своекорыстия, которое стало одним из ключевых символов современного общества. Это понятие еще более неопределенно, чем эгоизм или любовь к себе, и единственная возможность внести ясность и понять его истинный смысл – это проследить его историческое развитие. Проблема, следовательно, заключается в том, чтобы обнаружить смысловые составляющие этого понятия и дать определение этого феномена.
Существуют два принципиальных подхода к этой проблеме. Один из них – объективистский – наиболее ясно выражен Спинозой. Согласно Спинозе, своекорыстие, или интерес к «поискам для себя полезного», есть добродетель. «Чем более, – говорит он, – кто-либо стремится искать для себя полезного, то есть сохранять свое существование, и может это, тем более он добродетелен; и наоборот, поскольку кто-либо небрежен собственной пользой, то есть сохранением своего существования, постольку он бессилен» [84] . Согласно этому взгляду, интерес человека – в сохранении собственного существования, что равнозначно реализации, осуществлению его задатков. Это понятие интереса к себе{32} объективно, поскольку «интерес» трактуется не в терминах субъективных ощущений, а в терминах сущности – объективной – природы человека. Человек имеет только один действительный интерес, а именно полное развитие своих задатков, осуществление себя как человека. Так же как, для того чтобы любить другого, надо знать его и понимать его действительные нужды, точно так же надо знать себя, чтобы понимать свои интересы и то, каким образом они могут быть удовлетворены. Но из этого следует, что человек может обманываться относительно своих действительных интересов, если он не знает в достаточной мере ни себя самого, ни своих нужд, ни того, что наука о человеке служит основой определения, в чем состоит собственно человеческий интерес к самому себе.
За последние три столетия понятие интереса к себе сузилось до такой степени, что приобрело смысл, противоположный тому, который оно имело в концепции Спинозы. Оно стало идентифицироваться с эгоизмом, с замыканием интереса на материальных доходах, на власти, на удаче; и вместо того чтобы оставаться синонимом добродетели, его новый узкий смысл превратился в этический запрет.
Такое извращение смысла понятия оказалось возможным в силу поворота от объективистского к ошибочному субъективистскому его истолкованию. Интерес к себе стал трактоваться не как присущее человеку свойство, определяемое его природой, его человеческим существованием; соответственно понятие, относительно которого кто-то и мог бы, может быть, заблуждаться, было целиком заменено идеей, что то, что человек считает представляющим его личный интерес, то и непременно является его истинным своекорыстным интересом.
Современное понятие своего личного интереса являет собой странную смесь двух противоречащих друг другу понятий: с одной стороны, понятия из учений Кальвина и Лютера, а с другой – понятия, принадлежащего прогрессивным мыслителям, начиная со Спинозы. Кальвин и Лютер учили, что человек должен подавлять свой личный интерес и полагать себя инструментом для божественных целей. Прогрессивные мыслители, напротив, учили, что человек должен быть целью, а не средством для осуществления трансцендентных целей. В результате человек принял содержание идеи кальвинизма, но при этом отверг ее религиозную форму. Он действительно сделал себя средством, но не воли Бога, а экономической машины или государства. Он принял на себя роль инструмента, но не для Бога, а для промышленного прогресса. Он стал работать и копить деньги, но не ради удовольствия их потратить и не ради наслаждения жизнью, а для того, чтобы экономить, вкладывать, добиваться успеха. Прежний монашеский аскетизм был замещен, как отмечал Макс Вебер, мирским аскетизмом души, с позиций которого личное счастье и радости земные более не являются истинной целью жизни. Но такое понимание означало полный разрыв со смыслом этого понятия у Кальвина и смешение с тем, которое было свойственно прогрессистскому понятию личного интереса, согласно которому человек имеет право – и даже обязан – сделать достижение своих личных интересов главной нормой жизни. Результатом явилось то, что современный человек живет в соответствии с принципом самоотрицания, а мыслит в терминах своекорыстия. Он полагает, что действует ради своих интересов, когда на самом деле его первостепенная забота – это деньги и успех; он обманывает сам себя в том смысле, что его наиболее важные, значительные возможности остаются нереализованными, и он теряет себя в поисках того, что, как он считает, является для него наилучшим.
Искажение смысла понятия своекорыстия, личного интереса тесно связано с изменением понятия личности. В средние века человек ощущал себя неотъемлемой частью социального и религиозного сообщества, в рамках которого он обретал себя, когда он как индивид еще не отделился полностью от своей группы. В новое время, когда он столкнулся с необходимостью осознать себя как независимого, самостоятельного человека, его самоидентификация стала для него проблемой. В XVIII и XIX веках понятие «я» чрезвычайно резко сузилось: «я» утверждалось размером собственности. Такое понятие стало выражаться не формулой «Я есть то, что я думаю», а формулой «Я есть то, что я имею», «Я есть то, чем я обладаю»{33}.
У последних нескольких поколений в условиях растущего влияния рынка смысл понятия «я» несколько сместился от формулы «Я есть то, чем я обладаю» к формуле «Я есть то, каким меня хотят видеть» [85] . Человек, живущий в системе рыночной экономики, чувствует себя товаром. Он отчужден от самого себя, подобно тому как продавец отделен от товара, который желает продать. Конечно, он заинтересован в себе, особенно в своем успехе на рынке, но «он» и менеджер, и предприниматель, и продавец, и – товар. Его собственный интерес к себе превращается в интерес к «нему» как субъекту, который выставляет «себя» как товар, который стремится получить оптимальную цену на рынке личностей.
«Заблуждение корысти» у современного человека не описано лучше нигде, чем у Ибсена в «Пер Гюнте». Пер Гюнт уверен, что вся его жизнь посвящена достижению собственных интересов. Вот как он описывает «я» Пер Гюнта:
Пер Гюнт (с возрастающим увлечением) Да, гюнтское «я сам» есть легион
Желаний и влечений, и страстей;
Есть море замыслов, порывов к цели,
Потребностей… ну, словом, то, чем я
Дышу, живу – таким, каков я есмь [86] .
Но в конце жизни он понимает, что потерял себя; что, следуя принципу своекорыстия, он не смог понять, в чем же состоят истинные интересы его «я», и, вместо того чтобы сохранить душу, он потерял ее. О нем говорят, что он никогда не был самим собой и поэтому как сырой еще материал должен подвергнуться переплавке. Он признал, что все время жил по принципу троллей «Довольным быть самим собой»{34}, а не согласно гуманистическому принципу «Быть подлинно самим собой». И вот, когда все декорации его псевдо-я, его успех и все, что он имеет, грозит исчезнуть, его охватывает ужас пустоты, ничто, преодолеть который он, не имеющий собственного «я», не в силах. И он вынужден признать, что в погоне за всеми благами мира, которые, как ему казалось, и были его интересами, он потерял свою душу, или, как я предпочитаю говорить, самого себя.
Искажение смысла понятия собственного интереса, весьма распространенное в современном обществе, возбудило нападки на демократию со стороны различных тоталитарных идеологий. Они заявляют, что капиталистическая система несостоятельна в моральном отношении, поскольку она основана на принципе эгоизма, и всячески расхваливают свои собственные системы, поскольку в них действует принцип бескорыстного подчинения человека «высшим» целям государства, «расы» или «социалистического отечества».
Эти критические нападки на многих производят впечатление, ибо многие чувствуют, что счастье не в достижении эгоистических интересов, и потому стремятся к большей солидарности и общей ответственности.
Нет необходимости тратить время на опровержение утверждений тоталитарных идеологий. Прежде всего они лицемерны, ибо маскируют, скрывают сверхэгоизм «элиты», стремящейся к подавлению и желающей власти над большинством народа. Их идеология бескорыстия имеет целью обманывать тех, кем эта элита управляет, и усилить их эксплуатацию и манипулирование ими. Далее, тоталитарные идеологии вводят народ в заблуждение, уверяя, что государство воплощает собой принцип бескорыстия, тогда как на деле оно воплощает принцип преследования безжалостным образом эгоистических интересов. Каждый гражданин обязан быть преданным общему благосостоянию, государство же может преследовать свои собственные интересы, не считаясь с благосостоянием других наций. Ho даже если оставить в стороне факт маскировки тоталитарными доктринами своих непомерных эгоистических амбиций, то нельзя не заметить, что они реанимируют – в светском языковом облачении – религиозную идею прирожденной человеческой слабости и бессилия и необходимого в результате этого его подчинения, преодоление которой стало сущностью современного духовного и политического прогресса. Авторитарные идеологии не только угрожают основным ценностям западной культуры, уважению к уникальности и достоинству личности; они также закрывают путь конструктивной критике современного общества и тем самым необходимым изменениям в нем. Упадок современной культуры заключается не в ее принципиальной ориентации на индивидуализм, не в идее, что моральная добродетель тождественна стремлению к осуществлению собственных интересов, но в искажении смысла своекорыстия; то есть не в том факте, что люди слишком привержены собственным интересам, а в том, что они недостаточно осознают, в чем их действительная выгода; не в том, что они слишком эгоистичны, а в том, что они не любят себя.
Если причины стойкой приверженности фиктивной идее своекорыстия укоренены в современном обществе так глубоко, как было показано выше, то шансы на изменение смысла этого понятия покажутся маловероятными, если не принять во внимание ряд факторов, действующих в направлении этого изменения.
Возможно, наиболее важный фактор – это внутренняя неудовлетворенность современного человека результатами своей погони за «собственной выгодой». Религия успеха погибает и сохраняет лишь внешний вид. Некогда «открытые пространства» социальных возможностей все более сужаются; крушение надежд на лучшую жизнь после Первой мировой войны, депрессия конца двадцатых годов, угроза новой разрушительной войны вскоре после Второй мировой, неограниченная опасность новой угрозы пошатнули веру в целесообразность этой формы своекорыстия. Кроме того, поклонение успеху как таковому более не удовлетворяет неискоренимой человеческой потребности быть самим собой. Подобно многим фантазиям и мечтам, это поклонение тоже выполняло свою роль лишь определенное время, пока оно еще было чем-то новым и пока возбуждение от него было настолько сильным, что мешало судить о нем здраво. Все больше и больше становится людей, которым, что бы они ни делали, все кажется пустым и бесполезным. Они все еще околдованы лозунгами, провозглашающими веру в земной рай. Но сомнение – это плодотворное условие всякого прогресса – начинает осаждать их и заставляет их задаваться вопросом: в чем же подлинный смысл их своекорыстия как человеческих существ?
Это внутреннее освобождение от иллюзий и готовность к переосмыслению понятия своекорыстия вряд ли могли стать эффективными, если бы экономические условия в нашем обществе не способствовали этому. Я уже отмечал, что канализация человеческой энергии в труд и стремление к успеху были необходимыми условиями гигантских достижений капитализма, позволившими достигнуть уровня, на котором была успешно решена проблема производства товаров, и перед человечеством встала чрезвычайно важная задача организации социальной жизни. Человек создал такие источники механической энергии, что освободился от необходимости вкладывать все свои силы в труд, чтобы обеспечить себе существование. Теперь он мог значительную долю своих сил посвятить собственно своей жизни.
Только при наличии этих двух условий – субъективной неудовлетворенности общественно регламентируемыми целями деятельности и социоэкономического базиса для осуществления назревших изменений – может стать эффективно действующим и третий обязательный фактор, а именно рациональное понимание. Это относится как к социальным и психологическим изменениям вообще, так и к изменению представления о своекорыстии в частности. Пришло время возвращения в жизнь забытых некогда подлинных человеческих интересов. Стоит только человеку понять, в чем состоит его истинный интерес, то и первый, самый трудный шаг к его реализации не будет невозможным.
2. Совесть
Кто бы ни говорил и ни размышлял над содеянным им злом, над подлостью, им совершенной, то, что он думает об этом, значит, что он поглощен – всей своей душой целиком погружен в свои мысли, а потому он все еще несвободен от своей подлости. И он наверняка не сможет преодолеть это состояние, ибо душа его огрубеет, и сердце его окаменеет, и, кроме того, овладеет им дух уныния. И чем бы он тогда был? Каким бы способом ни выметать мусор, он все равно будет мусором. Согрешить или не согрешить – что пользы нам от того на небесах? В то время как я размышляю об этом, я мог бы собирать жемчужины для радостей небесных. Ибо сказано: «Отвергнись зла и делай добро» – отвернись полностью от зла, не помышляй злого и твори добро. Ты поступил неправильно? Исправь это, делая добро.
Исаак Мейер (из Гер) [87]
Нет более гордого заявления, чем сказать: «Я буду поступать по совести». На протяжении всей истории люди всегда отстаивали принципы справедливости, любви и правды в противовес всякому давлению, оказывавшемуся с целью заставить людей отказаться от того, что они знали и во что верили. Пророки действовали в согласии с совестью, осуждая и предсказывая государствам гибель, потому что погрязли они в коррупции и несправедливости. Сократ предпочел смерть, но не поступился совестью, пойдя на компромисс с истиной. Если бы не совесть, человечество давно бы увязло в болоте на своем полном опасностей пути.
Этим людям прямо противоположны другие, которые, однако, уверяют, будто мотивом их поступков тоже является их совесть: инквизиторы, сжигавшие людей заживо на кострах именем своей совести; завоеватели, требующие действовать от имени их совести, тогда как превыше всех соображений ставят жажду власти. Поистине нет ни одного жестокого или равнодушного поступка, совершенного против других или против себя самого, который нельзя было бы подвести под веление совести; а это говорит о том, что власть совести в том и проявляется, что всегда испытывают нужду в ее поддержке.
Совесть, в ее различных эмпирических проявлениях, – феномен, поистине весьма запутанный. Неужели все это многообразие суть одно и то же и лишь содержание различно? Или это различные феномены с одинаковым общим названием «совесть»? Или само допущение существования совести оказывается несостоятельным перед лицом эмпирического изучения этого феномена в качестве проблемы мотивации человеческого поведения?
Философская литература, касающаяся проблемы со вести, дает богатое разнообразие ответов на поставленные вопросы. Цицерон и Сенека говорили о совести как о внутреннем голосе, обвиняющем и оправдывающем наши поступки с точки зрения их нравственного достоинства{35}. Философия стоиков интерпретировала ее как способность самосохранения (как заботу о своей личности), Хрисипп же описывал ее как сознание внутренней гармонии{36}. В схоластической философии совесть понималась как закон разума (lex rationis), внушенный человеку Богом. Она отличается от «synderesis»; последняя – это привычка (или способность) суждения и воления права, первая – применение общих принципов к конкретным действиям, поступкам. Хотя термин «synderesis» и забыт современными авторами, но термин «совесть» часто употребляется ими как раз в том смысле, какой в схоластической философии вкладывался в термин «synderesis», a именно в смысле внутреннего знания моральных принципов.
Эмоциональная сторона этого знания подчеркивалась английскими философами. Шефтсбери{37}, например, допускал существование «морального чувства» в человеке, чувства правильного и неправильного, некий эмоциональный отклик, возможный в силу того, что человеческий разум пребывает в гармонии с космическим порядком. Батлер{38} предполагал, что моральные принципы – внутренняя, неотделимая часть самой человеческой организации, и, в частности, отождествлял совесть с внутренней склонностью к благонравным действиям. Согласно Адаму Смиту, наши чувства к другим и наши реакции на их одобрение или неодобрение составляют суть совести. Кант абстрагировал совесть от всех возможных конкретных ее содержаний и идентифицировал ее с понятием долга как таковым. Ницше, едкий критик религиозной «плохой совести», видел истинный смысл совести в самоутверждении, в способности «сказать „да“ самому себе». Макс Шелер полагал, что совесть есть выражение рационального суждения, но суждения чувства, а не суждения разума.
Однако наиболее важные вопросы все еще не получили ответа и не были даже затронуты; к ним относятся проблемы мотивации, на которые могут пролить некоторый дополнительный свет данные психоаналитических исследований. Ниже мы проведем различие между «авторитарной» и «гуманистической» совестью – различие, соответствующее общей различенности авторитарной и гуманистической этики.
А. Авторитарная совесть
Авторитарная совесть – это голос интернализованного внешнего авторитета: родителей, государства или любого другого авторитета, являющегося таковым в данной культуре. До тех пор, пока человеческие отношения к авторитету остаются внешними, без нравственного одобрения, едва ли можно говорить о совести; в такой ситуации вырабатывается так называемое надлежащее поведение, которое регулируется страхом наказания или ожиданием поощрения, награды и всегда зависит от наличия в конкретной ситуации какого-либо авторитета, знания последним поступков и поведения индивида и его способности, реальной или приписываемой только, карать и миловать. Часто переживания, которые люди принимают за чувство вины, исходящее якобы из совести, на самом деле есть не что иное, как их страх перед авторитетом. Собственно говоря, такие люди испытывают не чувство вины, а чувство страха. При формировании совести такие авторитеты, как родители, церковь, государство, общественное мнение, сознательно или бессознательно признаются в качестве нравственных и моральных законодателей, чьи законы и санкции усваиваются, интернализуются индивидом. Таким образом, законы и санкции внешнего авторитета становятся частью индивида, и вместо чувства ответственности перед кем-то внешним появляется ответственность перед своей совестью. Совесть – более эффективный регулятор поведения, чем страх перед внешним авторитетом; ибо если от последнего можно спастись бегством, то от себя не убежишь, а значит, не убежишь и от интернализованного авторитета, ставшего частью индивидуального «я». Авторитарная совесть есть то, что Фрейд описывал как «сверх-Я»; но, как я покажу далее, это одна из форм совести или, возможно, предварительная ступень в развитии совести.
Хотя авторитарная совесть отличается от страха наказания и надежды на поощрение, отношение к авторитету, интернализовавшись, мало чем отличается от совести в прочих существенных отношениях. Наиболее важный момент их сходства заключается в том, что предписания авторитарной совести опираются не на собственные ценностные суждения, а исключительно на требования и запреты, санкционированные авторитетом. Если подобным нормам случится быть хорошими, то и совесть будет направлять действия человека по хорошей стезе. Однако они выступают как нормы совести не потому, что они хорошие, а потому, что предписаны авторитетом. Так что, окажись эти нормы плохими, они тоже будут элементом совести. К примеру, человек, полностью уверовавший в Гитлера, совершая отвратительные бесчеловечные поступки, мог думать, что ведет себя согласно своей совести.
Но даже если отношение к авторитету интернализуется, такую интернализацию нельзя считать настолько полной, чтобы можно было рассматривать совесть как уже совсем независимую от внешних авторитетов. Их полная автоматизация, которую можно наблюдать в случаях неврозов, развивающихся на почве навязчивых идей, – скорее исключение, чем правило; в норме человек с авторитарной совестью ограничен, с одной стороны, внешним авторитетом и с другой – его интернализованным эхом. Фактически между ними происходит постоянное взаимодействие. Наличие внешнего авторитета, к которому человек относится с благоговейным страхом, – это источник, постоянно подпитывающий интернализованный авторитет – совесть. Если бы авторитет не существовал в действительности, то есть если бы человек не имел оснований его бояться, тогда авторитарная совесть ослабла бы и утратила силу. Одновременно совесть влияет на образ внешнего авторитета. Ведь совесть всегда окрашена человеческой потребностью поклоняться, иметь какой-нибудь идеал [88] , стремиться к совершенству, и образ этого совершенства проецируется человеком на внешний авторитет. Тем самым внешний авторитет окрашивается «идеалами» совести. Это очень важный момент, поскольку представления человека о качествах, чертах авторитета отличаются от его действительных качеств; эти представления становятся все более и более идеализированными и соответственно более подходящими для закрепления [89] . Очень часто такое взаимодействие между интернализацией внешнего авторитета и проекцией собственных идеальных образов на авторитет выливается в неколебимую веру в идеальный характер авторитета, веру, не допускающую сомнений даже при наличии противоречащих ей эмпирических доказательств.
Содержание авторитарной совести складывается из предписаний и запретов авторитета; ее сила коренится в эмоциях страха и преклонения перед авторитетом. Чистая совесть есть сознание угождения (внешнему и интернализованному) авторитету; нечистая совесть – сознание ослушания авторитета. Чистая (авторитарная) совесть вызывает чувства благополучия и безопасности, поскольку подразумевает большую близость к авторитету и его одобрение; нечистая, отягченная сознанием вины совесть вызывает чувства страха и неуверенности, незащищенности, поскольку действия против воли авторитета предполагают возможность быть наказанным и, что еще хуже, быть отвергнутым авторитетом.
Чтобы понять значение последнего утверждения, надо вспомнить структуру характера авторитарной личности. Она обретает чувство внутренней безопасности, становясь симбиотической частью авторитета, которого воспринимает как более сильного и могущественного, чем сама. Покуда она является частью этого авторитета в ущерб собственной целостности, она ощущает себя причастной его силе. Ее чувства уверенности и подлинности собственной личности целиком зависят от этого симбиоза; быть отвергнутой авторитетом – значит для нее быть брошенной в пустоту, испытать ужас небытия. Для авторитарной личности нет ничего страшнее этого. Конечно, любовь и одобрение авторитета доставляют ей величайшее удовлетворение; но даже наказание лучше, чем отвержение. Ибо даже наказывающий авторитет все-таки остается с ней, и если человек «согрешил», то наказание в конце концов доказывает, что авторитет все еще заботится о нем. Принятие наказания означает очищение от греха и восстановление прежнего чувства безопасности.
Библейская легенда о преступлении Каина и его наказании дает классическую иллюстрацию того, что человек больше всего боится не наказания, но отвержения. Бог принял дар Авеля, но не принял Каина. Без всякого повода Бог поступил с Каином самым страшным образом, каким только можно поступить с человеком, который не может жить без авторитета, – отверг его дар, а значит, отверг его. Это было настолько непереносимо для Каина, что он убил Авеля. В чем же состояла расплата Каина? Бог не убил его и даже не повредил ему; Бог вообще запретил кому-либо убивать его (знак, которым Бог отметил Каина, запрещал убивать его). Он был наказан изгнанием; после того как Бог отверг его, он был изгнан людьми. Это наказание было поистине таково, что Каин вынужден был сказать: «Наказание мое больше, нежели снести можно» [90] .
До сих пор мы рассматривали формальную структуру авторитарной совести, показав, что чистая совесть – это сознание того, что ты угодил авторитетам (внешним или интернализованным), а нечистая совесть – это сознание того, что ты не угодил им. А теперь обратимся к вопросу, каково же содержание авторитарной совести – и чистой, и отягченной сознанием вины. Поскольку очевидно, что любое нарушение определенных норм, предписанных авторитетом, являет собой неповиновение и тем самым вину (независимо от того, хороши или плохи эти нормы сами по себе), то оно является преступлением с точки зрения любой авторитарной ситуации.
Самое страшное преступление – это бунт против установленных авторитетом порядков. Так, неповиновение означает «главный грех», а повиновение – главнейшую добродетель. Повиновение подразумевает признание за авторитетом высшей власти и мудрости; его права управлять, награждать или наказывать на основании его собственных декретов и указов. Авторитет требует подчинения не на основе только страха перед его силой, но на основе убежденности в его моральном превосходстве и праве. Должное уважение авторитета влечет за собой строгий запрет, табу на сомнение в правильности его действий. Авторитет может удостоить объяснением по поводу своего распоряжения или запрещения, по поводу награды или наказания, а может и воздержаться от такового; человек же никогда не имеет права спрашивать его или его критиковать. Если и существуют причины для критики авторитета, они – в самом человеке; и уже сам факт, что человек осмелился критиковать, есть ipso facto доказательство его вины{39}.
Долг признания превосходства авторитета отражен в нескольких запретах. Наиболее ясный, понятный из всех – это запрет чувствовать себя или тем более пытаться стать подобным авторитету, ибо это противоречило бы его безоговорочному превосходству и уникальности. Действительный грех Адама и Евы, как уже говорилось, заключался в их попытке уподобиться Богу; наказанием же за этот вызов и одновременно средством устрашения против попыток повторения подобного стало их изгнание из рая [91] . В авторитарных системах делается фундаментальное различие между авторитетом и его подчиненными. Авторитет обладает недосягаемым могуществом: с его магией, мудростью, силой никогда не сравняются силы его подчиненных. Каковы бы ни были прерогативы авторитета – будь он управителем вселенной или земным владыкой, посланным судьбой, – фундаментальное неравенство между ним и его подданными – основной постулат авторитарной совести. Одна из самых важных особенностей, свидетельствующих о недосягаемости авторитета, состоит в том, что он единственный, кто не следует чужой воле, но сам волит; кто является не средством, а целью; творит, а не является творимым. Для авторитарно ориентированного сознания силы воли и созидания являются привилегией авторитета. Подчиненные есть лишь средство для достижения его целей и соответственно его собственность, которой он распоряжается по своему усмотрению. Власть авторитета ставится под вопрос только при попытке человека перестать быть вещью и самому стать творцом.
Но ведь человек никогда не перестает стремиться производить и творить, потому что продуктивность есть источник его сил, свободы и счастья. Однако в той мере, в какой он ощущает свою зависимость от трансцендентной силы, сама его продуктивность и утверждение его собственной воли вызывают в нем чувство вины. Жители Вавилона были наказаны за попытку силами самих людей построить блаженную жизнь на земле. Прометей был прикован к скале за то, что выдал людям секрет огня, являвшегося символом производящей, творческой силы. Гордость человека собственными силами была признана Кальвином и Лютером греховной, а политиками оценена как преступный индивидуализм. Человек старается умилостивить богов за «преступление продуктивности» принесением им в жертву лучшей части урожая или скота. Обряд обрезания представляет собой еще одну попытку умиротворения Бога; часть фаллоса – символ мужской продуктивности – приносится в жертву Богу, после чего мужчина обретает право пользоваться им. В дополнение к тем жертвам, которые человек приносит богам, признавая – если бы только символически! – их монопольное право на творчество, продуктивность, человек сознательно умеряет свою собственную энергию сознанием вины, коренящимся в убежденности, что самостоятельное применение своих творческих сил по собственной воле есть покушение на прерогативу авторитета быть единственным творцом и уклонение от своего долга выполнять по отношению к нему роль «вещи». Это сознание вины ослабляет человека, уменьшая его силы и делая его еще более покорным, чтобы искупить его стремление стать «своим собственным творцом и создателем».
Парадоксально, но отягченная сознанием вины совесть оказывается прямым результатом переживания чувства силы, независимости, продуктивности и гордости, и, наоборот, чистая совесть есть следствие чувства покорности, зависимости, бессилия и греховности. Святой Павел, Августин, Лютер и Кальвин описывали последнюю совершенно определенно и ясно. Осознавать собственное бессилие, презирать себя, быть обремененным чувством греховности и испорченности – все это признаки добродетели. Сам факт наличия виновной совести уже является признаком добродетели, поскольку виновная совесть есть симптом «страха и трепета» перед авторитетом. Парадокс заключается в том, что (авторитарная) виновная совесть становится основой «чистой» совести, а чистая совесть, если бы у кого-нибудь была таковая, должна была бы порождать сознание вины.
Интернализация авторитета имеет двоякий смысл: один, который мы только что обсудили, – это подчинение человека авторитету; другой – возложение человеком на себя роли авторитета путем предъявления себе строгих и жестких требований. Человек становится не только покорным рабом, но и строгим надсмотрщиком, который относится к самому себе как к своему рабу. Вот эта вторая «ипостась» весьма важна для понимания психологического механизма авторитарной совести. Авторитарный характер, будучи лишенным в большей или меньшей степени продуктивности, вызывает к жизни садистические и деструктивные силы [92] . И вот это принятие человеком на себя, исполнение им роли авторитета и обращение с самим собой как со слугой позволяет несколько ослабить эти разрушительные силы. Фрейд при анализе сверх-Я дал описание его деструктивных компонентов, которые были во множестве подтверждены клиническими данными, собранными другими исследователями. Причем не важно, допускать ли, как, например, Фрейд в своих ранних работах, что источник агрессивности кроется в подавлении инстинктов или, как он думал позже, в «инстинкте смерти». Важно то, что авторитарная совесть удовлетворяется деструктивностью, направленной против самой личности, своего «я», так что деструктивные импульсы получают возможность действовать под маской добродетели. Психоаналитические исследования, особенно изучение неврозов на почве навязчивых состояний, показывают, до какой степени жестокости и деструктивности может порой доходить совесть и как она, будучи обращенной человеком на самого себя, заставляет его мучительно ненавидеть самого себя. Фрейд убедительно продемонстрировал справедливость тезиса Ницше, что в результате ограничения свободы все инстинкты человека «обернулись вспять, против самого человека. Вражда, жестокость, радость преследования, нападения, перемены, разрушения – все это повернутое на обладателя самих инстинктов: таково происхождение „нечистой совести“ [93] .
Многие религиозные и политические системы в истории человечества могли бы служить иллюстрацией авторитарной совести. Поскольку в «Бегстве от свободы» я с этой точки зрения анализировал протестантизм и фашизм, я в данном случае не буду более прибегать к примерам из области истории, а ограничусь рассмотрением лишь некоторых аспектов авторитарной совести, которые можно наблюдать в отношениях между родителями и детьми.
Использование термина «авторитарная совесть» применительно к нашей культуре может удивить читателя, поскольку мы привыкли думать, что авторитарные отношения свойственны только авторитарным, недемократическим культурам, обществам; но такой взгляд недооценивает силу авторитарных компонентов, особенно роль анонимных авторитетов в современной семье и обществе [94] .
Психоаналитические интервью дают некоторые представления при изучении авторитарной совести улиц, относящихся к среднему городскому сословию. Родительский авторитет и способ, каким дети реагируют на него, вскрывают центральную проблему неврозов. Исследователи установили, что многие их пациенты вообще не способны критически относиться к своим родителям; другие, хоть и относятся к ним критически в некоторых отношениях, внезапно перестают критически воспринимать те их особенности, от которых сами страдают; третьи переживают чувства вины и беспокойства в том случае, когда направляют критику (часто заслуженную) или даже гнев против одного из родителей. И часто требуется значительная аналитическая работа, позволяющая человеку вспомнить все те случаи, которые спровоцировали его гнев и критическое неприятие [95] .
Более тонкое и скрытое чувство вины возникает у ребенка из переживания им родительского недовольства. Иногда чувство вины связывается у ребенка с недостаточной любовью к родителям, особенно в том случае, если родители претендуют быть единственным центром привязанностей ребенка. Иногда оно возникает из страха разочаровать родителей в их ожиданиях. Последнее особенно важно, поскольку затрагивает основной момент, касающийся положения отца в авторитарной семье. Несмотря на значительную разницу в положении римского отца семейства, семья которого была его собственностью, и современного отца, тем не менее остается широко распространенным убеждение, что дети приходят в мир для ублажения родителей и компенсации их разочарований в собственной жизни. Это убеждение нашло классическое выражение в знаменитой речи Креонта в «Антигоне» Софокла:
Твой образ мыслей похвалы достоин.
Слова отца – незыблемый закон.
Мы прилагаем все свое старанье,
Чтоб в послушанье воспитать детей,
Чтоб враг наш в страхе трепетал пред нами,
А друг приветливо обласкан был.
И согласись, в глазах своих врагов
Отец детей, не годных ни на что,
Достоин разве только осмеянья [96] .
Даже в нашей неавторитарной культуре родители хотят, чтобы их дети были «услужливыми», то есть слушающимися их во всем, дабы компенсировать, наверстать упущенное ими самими.
Если родители не преуспели, то дети должны достичь такого успеха, чтобы возместить им чувство неудовлетворенности. Если родители недостаточно любимы (особенно если они не любят друг друга), дети должны восполнить им недостаток любви; если они чувствуют себя в общественной жизни недостаточно сильными, они хотят возместить этот недостаток за счет постоянного влияния на детей и контроля над ними. Даже если дети ведут себя в соответствии с ожиданиями родителей, они все равно испытывают чувство вины за то, что не до конца оправдывают эти ожидания и надежды и тем самым разочаровывают и огорчают своих родителей.
Причиной одной из наиболее острых форм, которую часто принимает родительское чувство разочарования, является непохожесть на них их детей. Эгоистичные родители хотят, чтобы их дети были бы похожи на них по темпераменту и характеру. К примеру, холерического склада отец не находит взаимопонимания с сыном-флегматиком; отец, интересующийся практическими делами, не понимает и разочарован сыном, интересы которого лежат в области идейных и теоретических исследований, и vice versa. Если у отца собственническое отношение к сыну, то он воспринимает его непохожесть на него как неполноценность сына; из-за того, что он не похож на отца, сын чувствует себя виноватым и недостойным и потому старается стать таким, каким хотелось бы его отцу; но единственное, чего он таким образом добивается, – это отклонения в собственном развитии, а в итоге становится лишь слабой и несовершенной копией отца. Поскольку он верит, что должен походить на отца, его неудачи вызывают в нем муки совести. В попытке освободиться от этих представлений о необходимости походить на отца и стать «самим собой» он часто испытывает такое тяжкое бремя вины за это «преступление», что не раз оказывается на грани отчаяния, прежде чем добьется свободы. Это бремя вины столь тяжко потому, что ему предстоит не только преодолеть сопротивление родителей, пережить их разочарование, обвинения и мольбы, но и общественные стереотипы, согласно которым дети должны «любить» своих родителей. Казалось бы, данное мною описание авторитарной семьи не подходит для современной американской семьи, особенно городской, в которой авторитет проявляется не столь явно. Однако данная картина, по крайней мере в существенных чертах, и для нее вполне справедлива. В отличие от явного, открытого авторитета, проявляющегося в прямых требованиях, анонимный авторитет проявляется в эмоционально более насыщенных ожиданиях. Кроме того, сами родители хоть и не чувствуют себя авторитетами, но в действительности являют собой анонимный авторитет рынка, а потому ожидают, что их дети будут жить в соответствии с теми стандартами, которым одинаково подчинены и дети, и родители.
С одной стороны, чувство вины возникает из осознания зависимости от иррационального авторитета и необходимости подчиняться ему, а с другой – само, в свою очередь, усиливает эту зависимость. Сознание вины – наиболее эффективно действующий механизм формирования и закрепления зависимости, в этом состоит одна из социальных функций авторитарной этики во всемирной истории. Авторитет как законодатель заставляет своих подчиненных переживать чувство вины за многие совершенные ими и неизбежные проступки. Чувство вины перед авторитетом за неизбежные ошибки и потребность в прощении порождают бесконечную цепь преступлений, переживаний чувства вины и стремления к искуплению, которая держит людей в состоянии рабской зависимости и благодарности за прощение крепче, чем угроза наказаний авторитета. Именно это взаимодействие чувства вины и зависимости способствует упрочению авторитарных взаимоотношений. Тем самым, с одной стороны, зависимость от иррационального авторитета приводит к ослаблению воли зависимого человека, а с другой – все, что так или иначе приводит к парализации воли, способствует усилению зависимости. Так замыкается порочный круг.
Наиболее эффективный способ ослабить волю ребенка – это пробудить у него чувство вины. Это происходит довольно рано, когда ребенку дают понять, что его сексуальные побуждения и их ранние проявления – это «плохо». Поскольку ребенок не умеет справиться со своими сексуальными побуждениями, то такой способ внушения ему его виновности действует безотказно. Раз родителям (а в их лице и обществу в целом) удалось сделать ассоциативную связь между сексуальной сферой и виной постоянной, то сознание вины возникает у ребенка всякий раз с той же силой, как возникают сексуальные импульсы. В дополнение к этому и другие физиологические функции ущемляются «моральными» соображениями. Если ребенок не так справляется с туалетом, как принято, если он нечистоплотен, если он ест не так, как положено, значит, он плохой. В возрасте пяти-шести лет у ребенка укореняется всепроникающее чувство вины, поскольку конфликт между его естественными потребностями и их моральной оценкой со стороны его родителей создает постоянный источник чувства вины.
Различные либеральные и «прогрессивные» системы образования не изменили этой ситуации, как хотелось бы думать. Явный авторитет сменился анонимным, прямые требования – «научно» обоснованными формулировками; предписание «не делай этого» заменено на «те бе не нравится так делать». В сущности, этот анонимный авторитет во многом может быть даже более тягостным, гнетущим, чем явный. Ребенок больше не осознает, что его волей управляют (этого не сознают и родители, так или иначе выдвигая перед ним различные нормы и предписания), и он уже не может больше сопротивляться и тем самым развить в себе чувство независимости. Его уговаривают и убеждают, обращаясь за помощью то к науке, то к здравому смыслу, то призывая его к сотрудничеству, – да кто же может противостоять таким объективным критериям?
Как только воля ребенка оказывается сломленной, в силу вступает еще один способ усиления и закрепления чувства вины. Ребенок смутно сознает, скорее ощущает, свою подчиненность и поражение и так или иначе должен понять смысл этого. Он не может просто принять как данное эту сбивающую с толку ситуацию и смириться со своим печальным и болезненным опытом, не пытаясь как-то объяснить его. В данном случае процесс рационализации тот же, что и у представителя касты неприкасаемых в Индии или страстотерпца в христианстве, – его поражение и слабость «объясняются» как наказание за совершенные грехи. Сам факт потери свободы рационализируется как доказательство вины, а это убеждение, в свою очередь, усиливает чувство вины, поддерживаемое родительскими и культурными системами ценностей.
Естественная реакция ребенка на давление родительского авторитета – это протест, составляющий сущность фрейдовского «Эдипова комплекса». Фрейд полагал, что маленький мальчик, вследствие сексуального влечения к своей матери, становится соперником своего отца и что невозможность удовлетворительным образом справиться с порождаемой этим соперничеством тревогой приводит к развитию неврозов. В конфликте между ребенком и родительским авторитетом и неудачном решении ребенком этого конфликта Фрейд видел самые глубинные корни, причины неврозов; я же думаю, что этот конфликт вызывается не сексуальным соперничеством, а возникает в результате реакции ребенка на давление родительского авторитета, который есть неотъемлемая черта патриархальной организации общества.
В то время как общественный и родительский авторитет направлен на подавление воли, свободного развития и независимости, ребенок, рожденный вовсе не для этого, оказывает сопротивление авторитету родителей; он борется за свободу не только от давления, но и за свободу быть самим собой, самостоятельным человеком, а не автоматом. Эта «битва» за свободу может быть более успешной для одних, чем для других, но лишь немногим удается добиться полной свободы. Так что в самой глубине неврозов должны скрываться рубцы, остающиеся от поражения в этой борьбе против давления иррационального авторитета. Они-то и формируют синдром, основными признаками которого являются ослабление или даже полная парализация таких качеств личности, как оригинальность, своеобразие и непосредственность; ослабление собственного «я» и замещение его псевдо-я, в котором сознание «Я есть» притупляется и замещается переживанием собственной личности как суммы ожиданий со стороны других; замещение автономии гетерономией; неадекватность, нечеткость оценки опыта межличностного общения, или, употребляя термин Салливэна, опыт межличностного общения носит паратаксический характер. Наиболее важный признак поражения в этой борьбе – сознание вины, нечистая совесть. Если человеку не удается вырваться из сети авторитарных отношений, то эта неудачная попытка и будет доказательством его вины, и лишь последующей покорностью, лишь смирившись со своим положением, может человек вновь обрести чистую совесть.
В. Гуманистическая совесть
Гуманистическая совесть – это не интернализованный голос авторитета, которому мы стараемся угодить и недовольства которого мы боимся; это наш собственный голос, не зависящий от внешних санкций и одобрений.
Какова же природа этого голоса? Почему мы слышим его и почему мы можем оставаться глухими к нему?
Гуманистическая совесть – это реакция нашей целостной личности на ее собственное функционирование или дисфункцию; не реакция на функционирование той или иной способности, но всей совокупности способностей, которые и определяют наше общечеловеческое и индивидуальное существование. Совесть оценивает все наши действия; она есть (в соответствии со значением корня слова con-scientia) знание-в-себе, знание о всех наших успехах и неудачах в искусстве жить. Но хотя совесть и есть знание, она больше, чем просто знание, данное абстрактным мышлением. Ее воздействие характеризуется свойством эмоциональности, ибо ее отклик – это отклик всей нашей личности, а не только одного ума. В сущности, нам не надо осознавать, дешифровывать, что говорит нам наша совесть, чтобы руководствоваться ею.
Действия, мысли и чувства, способствующие самораскрытию и должному поведению личности, сопровождаются чувством внутреннего одобрения и «правильности», свойственными гуманистической «чистой совести». С другой стороны, недостойные поступки, мысли и чувства вызывают ощущение беспокойства и дискомфорта, характерные для «нечистой совести». Таким образом, совесть – это наше собственное воздействие на самих себя. Это голос нашего истинного, подлинного «я», обращенный к нам самим, к тому, чтобы жить продуктивно, развиваться всесторонне и гармонично, то есть к тому, чтобы стать в действительности тем, кем мы являемся лишь в возможности. Это – блюститель нашей чистоты; это умение «ручаться за себя и с гордостью, стало быть, сметь также говорить „Да“ самому себе» [97] . Если любовь можно определить как заботу и уважение своеобразия, неповторимости личности любимого человека, то гуманистическую совесть можно справедливо назвать голосом нашей любовной заботы о самих себе.
Гуманистическая совесть не только олицетворяет наше «я»; в ней заключена самая суть нашего морального опыта. Наше понимание цели собственной жизни и знание принципов достижения этой цели – и тех принципов, которые мы устанавливаем для себя сами, и тех, которые усваиваем от других и которые мы оцениваем как правильные, – находятся под ее постоянным влиянием.
Гуманистическая совесть есть выражение своекорыстия и целостности, полноты, самостоятельности и нравственного здоровья, тогда как авторитарная совесть связана с подчинением, покорностью, принесением себя в жертву, долгом или «социальной приспособляемостью». Гуманистическая совесть ориентирована на продуктивность и тем самым на счастье, ибо счастье необходимо сопутствует продуктивной жизнедеятельности. Ущемлять, унижать себя, становясь инструментом в руках другого, даже если другой является весьма достойной фигурой, быть «самоотверженным», несчастным, безропотным, потерянным – все это противоречит требованиям совести; любые покушения на самоценность и самостоятельность личности, касающиеся как сферы мышления, так и действий, поступков, даже таких проявлений, как пристрастия в еде или сексуальное поведение, – все эти действия противоречат совести.
Но не противоречит ли нашим рассуждениям тот факт, что голос многих людей столь слаб, что не может быть услышан ими и возыметь соответствующее действие? Увы, в этом кроется причина моральной неустойчивости большинства людей. Если бы голос совести всегда звучал громко и отчетливо, мало кто заблуждался бы относительно истинной моральной цели. Из самой природы совести следует, что, раз ее функция заключается в том, чтобы стоять на страже истинного своекорыстия, она будет жива настолько, насколько человек останется верным самому себе и не сделается жертвой собственного равнодушия и саморазрушительных тенденций. Чем более кто живет продуктивно, тем яснее и действеннее его совесть и тем более, в свою очередь, она способствует его продуктивности. И чем менее продуктивно кто живет, тем слабее и глуше становится его совесть. Парадоксально – и трагично – для человека, что именно тогда, когда он больше всего нуждается в том, чтобы услышать голос совести, тот звучит слишком тихо.
Другой ответ на вопрос об относительно неэффективном воздействии совести заключается в нашем нежелании слушать и – что еще важнее – в нашем неумении и незнании того, как надо слушать. Люди склонны к иллюзии, будто голос их совести всегда должен звучать громко, а ее советы – ясно и четко; так что, пока они пребывают в ожидании такого голоса, они не слышат вообще никакого. Но если голос совести звучит слабо, он и неясен, невнятен; и надо научиться слушать и понимать его, чтобы поступать в соответствии со своей совестью.
Однако научиться понимать голос совести чрезвычайно трудно, главным образом по двум причинам. Чтобы слышать голос нашей совести, мы должны уметь слушать себя, но именно в этом и лежит главная трудность для большинства людей. Мы слушаем что угодно и чей угодно голос, но только не свой собственный. Мы постоянно открыты любым потокам мнений и идей, бомбардирующих нас отовсюду: из кино, газет, радио, любой пустой болтовни. Если мы сознательно отказываемся от того, чтобы слушать себя, – нет ничего более печального для нас.
Трудно слушать себя и потому еще, что это умение требует способности, редкой в современном человеке, – способности оставаться наедине с самим собой. Нам страшно оставаться наедине с собой; мы предпочитаем одиночеству даже самое примитивное, а порой и неприятное общество, времяпрепровождение самое пустое, ибо перспектива остаться наедине с собой нас пугает. Неужели это потому, что чувствуем, что мы сами для себя неподходящая компания? Я думаю, страх остаться наедине с самим собой обязан скорее чувству замешательства, растерянности, граничащему с ужасом увидеть в столь хорошо знакомом человеке незнакомца; нам страшно – и мы бежим от самих себя. Тем самым мы упускаем возможность слышать себя и продолжаем оставаться глухими к голосу своей совести.
Слышать слабый и неотчетливый голос совести трудно также и потому, что он обращен к нам не прямо, а косвенно, и мы часто не понимаем, что это наша совесть взывает к нам. Мы ощущаем лишь беспокойство (или даже недомогание) по разным причинам, которые, казалось бы, не связаны явным, очевидным образом с совестью. Может быть, наиболее распространенной формой проявления непрямых, неявных упреков нашей совести является смутное ощущение вины и беспокойства или просто чувство усталости и безразличия, апатии. Порой подобные ощущения переживаются как чувство вины за что-то несделанное, тогда как на самом деле та или иная оплошность, ставшая причиной этого чувства, вовсе не та, что может быть действительной нравственной проблемой. Но если настоящее, хотя и неосознаваемое, чувство вины действительно сильно и его нельзя заглушить никакими мыслями, тогда оно вызывает настоящую глубокую тревогу и даже физические или душевные расстройства.
Одной из форм этой тревоги является страх смерти; не обычный страх, который переживает любой человек, размышляя о смерти, но ужас смерти, которым человек охвачен постоянно. Этот иррациональный страх есть проявление упреков совести за растраченную жизнь и упущенные возможности творческого, продуктивного применения своих способностей. Умирать мучительно горько, но мысль о том, что придется умереть, так и не прожив настоящей жизни, – непереносима. Со страхом смерти сопряжен также страх старения, преследующий большинство людей. И здесь тоже обычные и вполне объяснимые тревоги, связанные с наступлением старости, не имеют ничего общего с кошмаром страха «быть старым». В психоаналитической работе часто случается наблюдать людей, страдающих навязчивым страхом старости, тогда как они еще достаточно молоды; они убеждены, что потеря физических сил будет сопровождаться и деградацией личности, то есть утратой эмоциональных и интеллектуальных сил. Эта идея чуть ли не сильнее суеверия, которое продолжает существовать, несмотря на бесчисленные доказательства противного. Она поддерживается представлением о так называемых качествах молодости, таких, как подвижность, адаптивность, физическая энергия, необходимых в современном мире, ориентированном на достижение успеха в конкурентной борьбе гораздо больше, нежели на развитие характера личности. Однако многочисленные примеры свидетельствуют о том, что те, кто жил продуктивно, творчески в молодости, в старости ничуть не менее деятельны и энергичны; напротив, их душевные и эмоциональные свойства, развитые в процессе творческой жизни, продолжают совершенствоваться, хотя физические силы и убывают. А вот тот, кто жил непродуктивно, в самом деле увядает, когда физические силы – главный источник активности – иссякают. Деградация личности в старости – это симптом, то есть доказательство того, что человек вел непродуктивный образ жизни. Итак, страх перед старостью есть выражение ощущения, часто неосознаваемого, что жизнь прожита впустую; это реакция нашей совести на уродование самих себя. Но существуют такие сферы культуры, для которых старый возраст не помеха и даже в некотором смысле необходим, особенно ценится, ибо это возраст опыта и мудрости. Эту мысль блестяще выразил японский художник Хокусай [98] .
С шести лет мною владела страсть к рисованию, изображению различных форм. К пятидесяти годам у меня было сделано бесчисленное количество рисунков; но все, что я сделал к семидесяти, не стоит внимания. Только в семьдесят три я кое-что узнал о действительном строении природы – животных, растений, птиц, рыб и насекомых. Потом, когда мне будет восемьдесят, я узнаю еще больше; а в девяносто я постигну тайный смысл вещей; в сто – я безусловно достигну поразительных высот; а когда мне будет сто десять лет, все, что я ни нарисую, хоть линию, хоть точку, – все будет живым, будет дышать жизнью.
Написано мною, в возрасте семидесяти пяти лет, некогда Хокусай, а теперь Гуакио Роже, стариком, помешанным на живописи. [99]
Страх непризнания, хотя и менее трагичный, чем страх смерти и старости, – не менее существенное проявление бессознательного чувства вины. Здесь мы также сталкиваемся с извращением нормального положения: человек, естественно, хочет признания со стороны собратьев; но современный человек хочет быть признанным в глазах буквально каждого человека, а отсюда и его страх отступить, уклониться во взглядах, пристрастиях, действиях от общепризнанных культурных образцов. Среди прочих причин возникновения страха непризнания – бессознательное чувство вины. Если человек сам не одобряет собственную жизнь, расценивает ее как неудавшуюся, то он вынужден подменять собственное одобрение одобрением других. Эту жажду одобрения, признания можно понять лишь в том случае, если осознать ее в качестве моральной проблемы, как выражение всепроникающего, хотя и неосознаваемого, чувства вины.
Казалось бы, что человек может весьма успешно заглушить в себе голос совести. Но есть одно состояние, ему неподвластное, – это сон. Во сне он отключается от всех окружавших его днем голосов и шумов, кроме его внутренних состояний и переживаний, складывающихся из многочисленных бессознательных побуждений, ценностных суждений и интуиции. Часто оказывается, что сон – это единственное состояние, в котором человек не может заглушить свою совесть; однако трагедия заключается в том, что, внимая во сне голосу совести, мы действовать во сне не можем, а когда мы оказываемся в состоянии действовать, мы забываем то, что открылось нам во сне.
Приведем пример в качестве иллюстрации. Одному известному писателю было предложено продать его честное имя за большие деньги и славу; и вот в то время, когда он размышлял, принять или нет это предложение, он видит сон: у подножия горы стоят двое вполне преуспевающих мужчин, к которым он испытывает неприязнь из-за их приспособленчества; они предлагают ему проехать вверх на гору по узкой дороге. Он последовал этому предложению, и вот, когда он поднялся почти на самую вершину, его автомобиль срывается, падает, и он погибает. Содержание его сна легко расшифровывается: во сне ему открылось, что, если он согласится на предложение, это будет означать для него гибель; разумеется, не в физическом смысле, как было выражено символическим языком сна, а в смысле гибели его творческой личности.
При обсуждении проблемы совести я намеренно рассматривал порознь авторитарную и гуманистическую совесть, чтобы показать их специфические, отличительные свойства; но в действительности, в жизни, они, разумеется, никоим образом не существуют порознь и отнюдь не являются взаимоисключающими. Напротив, каждый человек обладает обоими видами совести, так что проблема состоит в том, чтобы установить относительный вес каждого из них, а также их взаимосвязь.
Часто чувство вины, осознаваемое в терминах авторитарной совести, на самом деле имеет своим источником гуманистическую совесть; в этом случае авторитарная совесть есть, так сказать, рационализация гуманистической совести. Человек может осознавать свою вину перед авторитетом за невыполнение его предписаний, но на подсознательном уровне он переживает свою виновность, потому что не оправдывает своих собственных ожиданий. Таков, к примеру, человек, который мечтал стать музыкантом, но по желанию отца стал бизнесменом. Но дела его идут неудачно, а батюшка не скупится при всяком удобном случае продемонстрировать свое разочарование сыном. Сын же, находясь в результате всего этого в состоянии депрессии и чувствуя, что он уже более не способен выполнять соответствующую работу, в конце концов решает обратиться за помощью к психотерапевту. Вначале он очень подробно рассказывает врачу о своем чувстве неполноценности и о депрессии. Вскоре, однако, ему становится ясно, что его депрессия вызвана чувством вины, возникающим в ответ на разочарование в нем отца. Когда же терапевт позволяет себе усомниться в подлинности происхождения его чувства вины, пациент в ответ раздражается. Но спустя какое-то время ему снится сон – и он видит себя во сне преуспевающим бизнесменом, что очень одобряет его отец, чего, увы, никогда не было в жизни; и вот на этом самом месте его, спящего, во сне вдруг охватывают ужас и чувство близости к самоубийству – и тут он просыпается. Сон потряс его и заставил задуматься, а не ошибался ли он относительно действительного источника своего чувства вины. И тогда ему открылось, что глубинная суть его чувства вины кроется не в неспособности заслужить одобрение отца, а совсем наоборот – в его собственной неудовлетворенности самим собой. Осознаваемое им чувство вины, являющееся проявлением авторитарной совести, безусловно, неподдельно; но за ним кроется гораздо большее чувство вины по отношению к самому себе, о чем он совершенно не подозревал. Причины этой аберрации понять нетрудно: она обеспечивается нормами нашей культуры, согласно которым сознание вины за разочарование отца гораздо более значимо для сына, чем за пренебрежительное отношение к самому себе. Поэтому следующая причина кроется в страхе, что, если человек осознает подлинную причину своей вины, он будет вынужден освободиться от себя, то есть покончить с собой, вместо того чтобы постоянно колебаться между двумя полюсами – страхом вызвать недовольство отца и попытками удовлетворить его.
Другая форма связи авторитарной и гуманистической совести проявляется в том, что, хотя содержание этических норм одно и то же, мотивы для руководства этими нормами могут быть разными. Например, требования «не убий», «не гневайся», «не завидуй», «люби ближнего своего» равно являются нормами в системе как авторитарной, так и гуманистической этики. Можно сказать, что на первоначальной стадии эволюции совести авторитет выдвигал определенные требования, которым затем следовали уже не из подчинения авторитету, а из чувства ответственности перед самим собой. Джулиан Хаксли [100] считает, что авторитарная совесть была необходимым этапом в процессе эволюции человечества, прежде чем разум и свобода достигли такой степени развития, что стала возможной гуманистическая совесть; другие разделяют эту идею, но только применительно к развитию ребенка. Я согласен с Хаксли относительно развития человечества, но что касается ребенка, то я не думаю, что, скажем, в неавторитарном обществе авторитарная совесть должна быть непременным условием формирования в последующем гуманистической совести; но только будущее развитие человечества может подтвердить или опровергнуть справедливость этой мысли.
Если совесть индивида развивается под влиянием жесткого и неумолимого авторитета, то становление гуманистической совести может быть почти полностью подавлено. Человек в этом случае оказывается целиком зависимым от внешних сил и перестает заботиться о себе и не ощущает собственной ответственности за самого себя. Единственное значение для него имеет одобрение или неодобрение со стороны этих сил, коими могут быть государство, лидер или не менее важное общественное мнение. То, что в случае гуманистической этики может переживаться как самое неэтичное поведение, для авторитарной совести будет осознаваться как «долг». Чувство «должного», общее обоим видам совести, – весьма обманчивый ориентир, поскольку оно может относиться как к самому лучшему, так и к самому худшему в человеке.
Роман Кафки «Процесс» служит прекрасной иллюстрацией сложной взаимосвязи между авторитарной и гуманистической совестью. Герой книги обнаруживает себя «арестованным в одно прекрасное утро» за преступление, о котором он не имеет ни малейшего представления и так ничего и не узнает до самой смерти. На протяжении всего романа К. пытается доказать свою невиновность перед лицом какого-то мистического суда, законы и процедуру которого он не знает. Он пытается найти помощь у адвокатов, у женщины, имеющей отношение к суду, но – все бесполезно. В конце концов он приговаривается к смертной казни.
Роман написан символическим языком; все события конкретны и почти реальны, хотя в действительности относятся к внутренним переживаниям, символизирующим внешние события. Роман повествует о человеке, переживающем чувство вины перед лицом обвиняющего его неизвестного ему авторитета, – вины за неповиновение этому авторитету; однако этот авторитет настолько недостижим (и даже непостижим) для него, что он не может даже узнать, в чем же, собственно, его обвиняют и поэтому как ему надо защищаться. Рассматриваемый под этим углом роман дает представление о теологической точке зрения, близкой к теологии Кальвина. Человек осуждаем или милован без какого бы то ни было понимания причин. Все, что он может, – это трепетать перед Богом и полагаться на его милость. Имплицитно содержащийся в этой интерпретации теологизм сродни кальвиновскому понятию вины, представляющему крайний случай авторитарной совести. Но в одном отношении авторитет в романе «Процесс» существенным образом отличается от Кальвинового Бога. Вместо великолепия и величия последнего – продажность и нечистоплотность, нечестность первого. Этот аспект символизирует бунт К. против авторитетов. Он чувствует их давление, переживает чувство вины, но при этом ненавидит их и осознает их моральное несовершенство. Такая смесь подчиненности и бунта характерна для многих людей, которые попеременно то подчиняются, то восстают против авторитетов, и особенно против интернализованного авторитета их совести.
Но чувство вины у К. одновременно есть и отклик его гуманистической совести. Он понимает, что его «арест» означает остановку в развитии его личности. Он ощущает пустоту и бесплодность своего существования. В нескольких предложениях Кафка мастерски описывает не продуктивность жизни К. Вот как он жил:
«Этой весной К. большей частью проводил вечера так: после работы, если еще оставалось время – чаще всего он сидел в конторе до девяти, – он прогуливался один или с кем-нибудь из сослуживцев, а потом заходил в пивную, где обычно просиживал с компанией пожилых господ за их постоянным столом часов до одиннадцати. Бывали и нарушения этого расписания, например, когда директор банка, очень ценивший К. за его работоспособность и надежность, приглашал его покататься в автомобиле или поужинать у него на даче. Кроме того, К. раз в неделю посещал одну барышню, по имени Эльза, которая всю ночь до утра работала кельнершей в ресторане, а днем принимала гостей исключительно в постели» [101] .
К. испытывал чувство вины, вовсе не понимая его причины. Он бежит от себя, пытаясь найти помощь у других, но лишь понимание истинной причины его чувства вины и обращение на путь продуктивной жизни могли бы спасти его. У инспектора, арестовавшего его, он пытается разузнать о суде и собственных шансах на процессе. И получает единственный возможный в данной ситуации совет. Инспектор говорит ему: «Хотя я и не могу ответить на ваш вопрос, я могу по крайней мере дать вам один совет. Поменьше думайте о нас и о том, что с вами произошло; вместо того побольше думайте о себе».
В другой раз его совесть предстала перед ним в виде тюремного священника, который показал ему, что он должен предъявить счет самому себе и что ни подкупом, ни мольбами ему не удастся решить свою моральную проблему. Но К. привычно усмотрел в священнике лишь новый авторитет, который мог бы походатайствовать за него, и единственное, что занимает его мысли, – рассердился ли на него священник или нет. Однако, когда он попытался задобрить священника, тот с кафедры закричал на него: «Неужели ты за два шага уже ничего не видишь?» Окрик прозвучал гневно, но это был голос человека, который видит, как другой падает, и нечаянно, против воли, подымает крик оттого, что и сам испугался. Но даже этот окрик не вразумил К. Он только почувствовал еще большую вину за то, что священник разгневался на него. Священник закончил свою беседу с К. следующими словами: «Почему же мне должно быть что-то нужно от тебя? Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь». В этих словах выражена сущность гуманистической совести. Нет никакой трансцендентной человеку силы, которая могла бы предъявить ему моральные требования. Человек сам ответствен за все свои потери и достижения в жизни. Только если он услышит голос своей совести, он вернется к себе. Если же нет – он погибнет; так что никто, кроме него самого, не в состоянии помочь ему. К. не мог услышать и понять голос своей совести и потому должен был умереть. Но в самый момент приведения приговора в исполнение его впервые озарило понимание того, что с ним случилось. Он ощутил свою непродуктивность, неспособность по-настоящему любить, отсутствие веры:
«Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие-нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони» [102] .
Впервые в жизни К. представил себе возможность человеческой солидарности, дружбы и человеческого долга по отношению к самому себе. Он спрашивает, что же такое был этот высокий суд, но высокий суд, о котором он теперь вопрошает, – это не тот иррациональный авторитет, в который он верил, то был высокий суд его совести, который и есть его действительный обвинитель и которого он не узнал. К. знал только авторитарную совесть и пытался вступить в контакт с теми авторитетами, которые рисовало ему его воображение. Он был так занят самозащитой от кого-то трансцендентного, что совершенно упустил из виду собственно моральную проблему. Он осознавал чувство вины только потому, что его обвиняли различные авторитеты, тогда как его действительная вина заключалась в том, что он понапрасну растратил жизнь и не мог ничего в ней изменить, потому что не понимал настоящей своей вины. Трагедия его в том, что он наконец понял, чем бы могла быть его жизнь, но было уже слишком поздно.
Следует подчеркнуть, что различие между гуманистической и авторитарной совестью не в том, что последняя формируется под влиянием культурных традиций, а первая развивается независимо. Наоборот, она похожа в этом отношении на наши речевые и мыслительные способности, которые, хотя и представляют собой способности, потенциально присущие человеку, развиваются только в социокультурном окружении. Человечество за последние пять-шесть тысячелетий сформулировало этические нормы, выраженные в различных религиозных и философских системах, с которыми должна сверяться совесть каждого человека, если он в своем развитии не начинает с нуля – откуда начало свое развитие человечество в целом. Но в зависимости от конкретных интересов, облеченных в форму той или иной системы, их защитники старались в большей степени подчеркнуть различия, нежели общность их сущностного ядра. Однако для человека общее содержание этих учений, совпадающие элементы гораздо более важны, чем их различия. Если принять во внимание, что ограничения и различные искажения этих учений во многом являются результатом особенностей исторического, социоэкономического и культурного развития, то обнаружится немалая доля согласия между всеми мыслителями, целью учений которых были развитие и счастье человека.
3. Удовольствие и счастье
Блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель; и мы наслаждаемся не потому, что обуздываем свои страсти, но, наоборот, вследствие того что мы наслаждаемся им, мы в состоянии обуздывать свои страсти.
Спиноза. «Этика». [103]
А. Удовольствие как критерий ценности
Авторитарная этика имеет преимущества благодаря своей простоте: критерием добра и зла в ней являются предписания авторитета, а добродетелью – послушание ему. Гуманистическая же этика должна преодолевать ту трудность, о которой я говорил выше: в случае если человек сам определяет ценностные критерии, то кажется, будто удовольствие или недовольство становится последним арбитром в деле определения добра и зла. Если бы это была единственная альтернатива, тогда, разумеется, гуманистический принцип не мог бы быть основой для этических норм. Ибо мы видим, что некоторые находят удовольствие в выпивке, в накоплении богатства, в славе, в причинении вреда людям, а другие – в любви, в помощи друзьям, в размышлениях или в занятиях живописью. Может ли наша жизнь управляться мотивами, которые одинаковы и для людей, и для животных, и для добрых людей, и для злых, для здоровых и больных? Даже если мы ограничим принцип удовольствия теми удовольствиями, которые не нарушают легитимности интересов других людей, едва ли он все-таки будет подходящим в качестве руководящего принципа наших действий.
Но альтернатива между подчинением авторитету и удовольствием как руководящими принципами ошибочна. Я попытаюсь показать, что эмпирический анализ природы удовольствия, удовлетворения, счастья и радости обнаружит не только то, что все они различные, но отчасти даже и противоречивые феномены. Этот анализ покажет, что, хотя счастье и радость переживаются в известном смысле субъективно, тем не менее являются результатом и зависят от объективных условий, поэтому их не следует путать с чисто субъективным переживанием удовольствия. Эти объективные условия можно исчерпывающим образом объединить под одним понятием продуктивности.
Значение качественного анализа удовольствия осознавалось с самого начала гуманистической этической мысли. Решение же проблемы, однако, оставалось неудовлетворительным в силу того, что проникновение в механизм бессознательного переживания удовольствия было недостаточным. Психоаналитические исследования представили новые данные и новый ответ на эту старейшую проблему гуманистической этики. Для лучшего понимания этих данных и их применения к этической теории желательно проделать краткий обзор некоторых наиболее важных этических теорий удовольствия и счастья.
Гедонизм утверждает, что удовольствие – руководящий принцип поведения людей и в фактическом, и в нормативном аспектах. Аристипп{40}, первый представитель гедонистической теории, полагал, что достижение удовольствия и избежание неудовольствия есть цель жизни и критерий добродетели. Удовольствие он рассматривал как удовольствие в данный конкретный момент.
Эта радикальная – и наивная – гедонистическая позиция имела то достоинство, что бескомпромиссно утверждала значимость жизни каждого отдельного человека и также бескомпромиссно защищала конкретное понятие удовольствия, рассматривая счастье идентично непосредственному переживанию [104] . Но эта позиция была обременена одним очевидным недостатком, о котором только что упоминалось и который гедонисты не могли разрешить удовлетворительным образом, а именно сугубо субъективистский характер основополагающего принципа. Первая попытка пересмотреть гедонистическую позицию через введение объективного критерия в понятие удовольствия была предпринята Эпикуром{41}, который, хотя и рассматривал удовольствие как цель жизни, тем не менее утверждал, что, «хотя всякое удовольствие само по себе есть благо, не всякие удовольствия предпочтительны», поскольку некоторые виды удовольствия впоследствии вызывают неприятные чувства больше, чем само удовольствие; согласно его взгляду, только истинные удовольствия должны способствовать жизни мудрой, добропорядочной и правильной.
«Истинное» удовольствие заключается в ясности ума и отсутствии страха, и только тот может иметь истинное удовольствие, кто благоразумен и предусмотрителен и, таким образом, готов отказаться от сиюминутного удовольствия ради удовлетворения более устойчивого и надежного. Эпикур пытался показать, что понятие удовольствия как цели жизни совместимо с такими добродетелями, как умеренность, мужество, справедливость и дружелюбие. Но своей апелляцией к «чувству как критерию, на основе которого мы судим о чем-то как о благе»{42}, он не преодолел главной теоретической трудности – совмещения субъективного переживания удовольствия с объективным критерием «истинного» и «неистинного» удовольствия. Его попытка гармонически сочетать субъективный и объективный критерии не выходит за пределы утверждения о существовании этой гармонии.
Негедонистически ориентированные философы-гуманисты, столкнувшись с той же проблемой, попытались сохранить критерии истинности и универсальности и не упустить при этом из виду счастье человека как конечную цель жизни.
Первым, кто применил критерий истины и лжи к желаниям и удовольствиям, был Платон. Он говорил, что удовольствия, как и мысли, могут быть истинными или ложными. Платон не отрицал реальность субъективных ощущений удовольствия, но отмечал, что ощущения удовольствия могут быть «ошибочными» и что удовольствие имеет когнитивную функцию, как и мышление. Он обосновывал этот взгляд теорией, согласно которой источником удовольствия является не изолированная чувствительная часть человека, но целостный человек. Отсюда он заключал, что добродетельные люди имеют истинные удовольствия, а дурные имеют ложные удовольствия.
Аристотель, как и Платон, утверждал, что субъективное переживание удовольствия само по себе не может быть критерием добродетельности поступков и вследствие этого критерием их оценки [105] . Он говорит, что, «если людям с порочными наклонностями что-то доставляет удовольствие, не надо думать, что это доставляет его кому-либо, кроме них, подобно тому как не является здоровым, сладким и горьким то, что таково для недужных, и не бело то, что кажется белым больным глазам» [106] . Постыдные удовольствия не являются удовольствиями, «кроме как для растленных людей», тогда как удовольствия, которые объективно заслуживают этого названия, сопровождают такую «деятельность или несколько [которые] свойственны совершенному и блаженному мужу…» [107] . Согласно Аристотелю, существуют два законных рода удовольствий: те, которые связаны с процессом удовлетворения потребностей и реализацией наших сил, и те, которые связаны с совершенствованием наших деятельностей. Второе – высший род удовольствия. Удовольствие есть деятельность (энергия) естественного состояния любого существа. Наибольшее удовлетворение и высшее удовольствие возникают в результате активного использования нашей жизненной энергии. Оно подразумевает радость и непосредственность проявления или беспрепятственную деятельность, где «беспрепятственный» означает «не задерживаемый», «не расстроенный». Таким образом, удовольствие придает совершенство нашим деятельностям, а отсюда – придает совершенство и нашей жизни. Удовольствие и жизнь связаны воедино и не допускают разъединения. Самое полное и продолжительное счастье дает высшая человеческая деятельность, родственная божественной, – деятельность ума, и в той степени, в какой человек наделен этой божественной частицей, он будет стремиться к этой деятельности [108] . Таким образом, Аристотель подходит к понятию истинного удовольствия, которое идентично субъективному переживанию удовольствия здоровой и развитой личностью.
Понимание удовольствия, близкое во многих отношениях Платону и Аристотелю, мы находим у Спинозы; но он ушел дальше своих предшественников. Он также полагал, что удовольствие есть результат правильной, или добродетельной, жизни, а не симптом греховности, как то утверждалось противниками теории удовольствия. Он углубил теорию, дав эмпирические и специфические определения удовольствия на основе целостной антропологической концепции. Понятие удовольствия у Спинозы соотносимо с понятием потенции (силы). «Удовольствие есть переход человека от меньшего совершенства к большему. Неудовольствие есть переход человека от большего совершенства к меньшему» [109] . Большее или меньшее совершенство есть в то же время и большая или меньшая степень реализации возможностей и тем самым приближение к «идеалу человека». Удовольствие – не цель жизни, а неизбежное сопровождение продуктивной деятельности человека. «Блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель» [110] . Важный момент концепции счастья у Спинозы заключается в его динамической концепции степени реализации сил, способностей. Гёте, Гюйо{43}, Ницше – если назвать только некоторые главные имена – строили свои этические теории на той же идее, а именно что удовольствие – не определяющий мотив поведения, а сопутствующий эффект продуктивной деятельности.
В «Этике» Спенсера дано одно из наиболее всесторонних и систематических изложений принципа удовольствия, которым мы можем воспользоваться как отличной стартовой площадкой для наших дальнейших рассуждений.
Ключом к пониманию Спенсерова принципа «удовольствие – страдание» является понятие эволюции. Он считает, что удовольствие и страдание имеют биологическую функцию побуждения к действию в соответствии с тем, что выгодно человеку, – причем это справедливо как в отношении одного человека, так и всего человечества; тем самым удовольствие и страдание выступают как необходимые факторы в эволюционном процессе. «Страдания суть коррелятивы действий, вредных для организма, удовольствия же – коррелятивы действий, способствующих его здоровью» [111] . Для жизни как отдельного индивида, так и всего рода характерно стремление к благоприятному для нее и избегание всего неблагоприятного» [112] . Хотя удовольствие и представляет собой субъективное переживание, тем не менее было бы неверно оценивать его только в терминах субъективного; существует и объективная сторона, которую нельзя не принимать во внимание, а именно физическое и психическое состояние человека. Спенсер допускает, что в современном обществе имеют место многочисленные случаи «извращенного» удовольствия или страдания, которые он объясняет существующими в обществе противоречиями и его несовершенством. Он заявляет, что «с полным достижением человечеством социального состояния придет понимание того, что действия, поступки будут абсолютно правильными только тогда, когда они, помимо содействия достижению счастья в будущем, в общем и в частности будут доставлять немедленное и непосредственное удовольствие, а страдания, не в отдаленном будущем, а ближайшие, всегда будут сопутствовать действиям неправильным» [113] . Те же, кто считает, что страдания оказывают благотворное действие, а удовольствия – вредное, искажают, говорит Спенсер, их действительный смысл и принимают исключения за правило.
Спенсер проводил параллель между своей теорией биологической функции удовольствия и социологической теорией. Он выдвинул идею, что «формирование природы человека в соответствии с требованиями общественной жизни должно в конечном счете сделать все необходимые для этого действия доставляющими удовольствие, тогда как действия, не доставляющие удовольствия, будут расходиться с этими требованиями» [114] . И далее, что «удовольствие, сопровождающее применение средств для достижения цели, само становится целью» [115] .
Общими для концепций Платона, Аристотеля, Спинозы и Спенсера являются следующие идеи: 1) что субъективное переживание удовольствия само по себе не является критерием оценки; 2) что счастье связано с благом; 3) что может быть установлен объективный критерий для оценки удовольствия. Платон в качестве критерия истинного удовольствия называл «добродетельного человека»; Аристотель – «деятельности людей»; Спиноза, как и Аристотель, связывал этот критерий с реализацией человеком своей сущности; Спенсер связывал его с биологической и социальной эволюцией человека.
Все предшествующие теории удовольствия и их роль в этике имели тот недостаток, что использовали недостаточно точные данные, которые может дать современная скрупулезная техника наблюдения и анализа. Психоанализ с его детальным изучением бессознательной мотивации и формирования характера человека положил основание таким методам анализа и наблюдения и тем самым позволил нам продвинуться в изучении проблемы удовольствия как нормы жизни, выйдя за пределы ее традиционного понимания.
Представители психоанализа поддерживают точку зрения, разделяемую также противниками гедонистической этики, что субъективное переживание удовольствия само по себе обманчиво и потому непригодно в качестве критерия оценки. Проникновение психоанализа в природу мазохистских побуждений подтверждает справедливость антигедонистической позиции. Все мазохистские желания могут описываться как неудержимое стремление к тому, что наносит вред личности в целом. Наиболее яркой формой является мазохистское желание физической боли и последующее переживание удовольствия от нее. Примером может служить мазохистское желание боли в процессе сексуального удовлетворения, которое, как правило, осознается. «Моральный мазохизм» заключается в желании психического ущемления, униженности, в желании отдаться на милость другого; как правило, это желание не осознается, но рационализируется в терминах лояльности, любви, самоотречения или следования законам природы, подчиненности судьбе или любой другой внешней силе. Психоанализу удалось вскрыть глубину подавления мазохистских стремлений и показать, как ловко он может скрываться под маской внешне позитивной рациональности.
Но мазохистские желания могут лишь отчасти служить примером неосознаваемых желаний, объективно наносящих вред человеку; любые неврозы вообще можно понимать как результат неосознаваемых стремлений, которые в конечном счете вредны для человека и препятствуют его нормальному развитию. Стремиться и страстно желать того, что вредно, пагубно для человека, – в этом заключается самая суть психического заболевания. Тем самым любой вид невроза подтверждает тот факт, что удовольствие может находиться в противоречии с истинными интересами человека.
Удовольствие, возникающее из удовлетворения различных невротических потребностей, может быть, хотя и не обязательно, неосознаваемым. Так, мазохистские извращения могут служить примером вполне осознаваемого ожидания и переживания удовольствия от удовлетворения невротических побуждений. Человек с садистическими наклонностями получает удовлетворение от того, что унижает других, скряга получает удовольствие от накопления денег – в обоих случаях чувство удовольствия, получаемое от удовлетворения своих страстей, равно может осознаваться и не осознаваться. Осознаваемо удовольствие или нет или оно вообще подавляется, зависит от двух факторов: от степени сопротивления препятствующих осуществлению этих иррациональных стремлений сил, которыми обладает человек, и от степени свободы общественных нравов, либо допускающих возможность получения подобных удовольствий, либо считающих их непозволительными и антиобщественными. Подавление удовольствия можно понимать в двух разных смыслах. Более слабая и наиболее распространенная форма подавления та, в которой удовольствие осознается, но ассоциируется не с его настоящим источником – иррациональной страстью, а скорее с ее рациональным выражением. К примеру, скряга может думать, что получает удовольствие от предусмотрительной заботы о своем семействе; садист может считать источником своего удовольствия чувство нравственного негодования. При более жестком типе подавления удовольствие вообще не осознается. Многие садисты склонны искренне отрицать, что вид униженных людей вызывает у них чувство удовольствия. Но анализ их сновидений и свободных ассоциаций разоблачает наличие у них неосознаваемых удовольствий.
Боль и несчастье также могут не осознаваться, а подавление может принимать те же формы, что и формы подавления удовольствия. Человек может чувствовать себя несчастным в силу того, что не достиг ожидаемого успеха, или из-за ухудшения состояния здоровья, или вообще из-за каких-нибудь внешних обстоятельств. Однако глубинной причиной его неудовлетворенности могут быть недостаток продуктивности, пустота жизни, неспособность любить или какой-нибудь иной внутренний порок, делающий его несчастным. Но он, так сказать, рационализирует свое несчастье, так что не чувствует связи его с его подлинной причиной. И опять-таки: более основательное подавление чувства несчастливости имеет место там, где оно вообще не осознается. Человек считает, что он вполне счастлив, хотя на самом деле он и неудовлетворен, и несчастен.
Концепция бессознательного переживания счастья или несчастья встречает серьезное возражение, которое состоит в том, что человек счастлив или несчастлив тогда, когда осознает себя таковым, и аналогично: человек не испытывает удовольствия или страдания, если он не знает этого. Этот аргумент имеет больше, чем просто теоретическое значение. Он чрезвычайно важен в социальном и этическом отношениях. Если рабы не осознают своей причиняющей страдания участи, то как может кто-то со стороны протестовать против рабства во имя счастья человечества? Если современный человек счастлив настолько, насколько выдает себя за такового, то не доказывает ли это, что мы построили лучший из возможных миров? Разве иллюзия счастья недостаточна или, иначе, разве «иллюзия счастья» не является внутренне противоречивым понятием?
Эти возражения игнорируют тот факт, что счастье, как и несчастье, – гораздо больше, чем просто состояние сознания. Фактически счастье и несчастье являются выражением состояния целостного организма, полноты личности. Счастье связано с возрастанием жизнеспособности, глубиной чувств и мышления, а также с большей продуктивностью; несчастье же связано с недостаточным раскрытием этих способностей и недостаточной полнотой деятельности. И счастье и несчастье являются столь глубоким состоянием всей нашей личности, что часто чисто телесные проявления свидетельствуют об этом состоянии больше, чем осознаваемое нами ощущение их. Расстроенное лицо, выражение безразличия, апатии, утомленный вид или какие-нибудь физические недомогания – головная боль или даже более серьезные формы заболеваний – часто свидетельствуют о несчастье, равно как и наоборот – хорошее самочувствие может восприниматься как «симптом» счастья. Безусловно, тело гораздо труднее обмануть относительно нашего истинного состояния, чем сознание, так что не исключено, что найдется кто-нибудь, мечтающий, что когда-нибудь в будущем наличие и степень счастья и несчастья можно будет распознавать по анализу происходящих в теле химических процессов. Аналогично счастье и несчастье оказывают воздействие и на состояние наших умственной и эмоциональной сфер. Острота ума и интенсивность чувств зависят от этого. Несчастье ослабляет или даже парализует наши психические функции. Счастье же, напротив, способствует полноте их осуществления. Субъективное чувство счастья, если оно не элемент состояния личности, не более чем иллюзорная мысль о чувстве и не имеет ничего общего с подлинным счастьем.
Удовольствие или счастье, которые существуют только в голове человека, а не являются условием существования его как личности, я предлагаю называть псевдоудовольствием или псевдосчастьем. К примеру, человек, совершивший путешествие, чувствует себя счастливым; но он может чувствовать себя счастливым в силу того, что заранее предвкушал удовольствие от путешествия; а на деле он может, сам того не осознавая, ощущать разочарование и неудовлетворенность. Его сновидения могут открыть ему истину; а может быть, и просто он сам осознает позже, что счастье его не было настоящим. Там же, где ожидались печаль и несчастье, там соответственно они и будут ощущаться, но фактически будут псевдостраданиями. Псевдоудовольствие и псевдострадание – обманные ощущения; на деле они суть мысли о предстоящих ощущениях, а не подлинные эмоциональные переживания.
В. Типы удовольствий
Анализ качественных различий между разными типами удовольствий является, как уже отмечалось, ключом к пониманию проблемы связи удовольствия с этическими ценностями [116] .
Один из типов удовольствия, который, как думали Фрейд и другие, был сущностью любых удовольствий, заключался в чувстве, сопровождающем снятие болезненного напряжения. Многие потребности нашего тела: голод, жажда, сон, потребность в сексуальном удовлетворении и другие – коренятся в происходящих в организме химических процессах. Будучи объективными, эти потребности, вызывающие физиологическую необходимость их удовлетворения, субъективно воспринимаются как желания, и, если эти потребности остаются неудовлетворенными в течение длительного времени, организм начинает ощущать болезненное напряжение, дискомфорт. Если же это напряжение снимается, то облегчение ощущается как удовольствие или, как я предлагаю говорить, удовлетворение. Этот термин, происходящий от satis-facere = букв. сделать достаточным, думается, более подходит для описания этого типа удовольствия. Такова действительная природа всех физиологически обусловленных потребностей, что их удовлетворение прекращает напряжение, возникающее на основе физиологических изменений, происходящих в организме. Если мы, например, голодны и что-то съедаем, то наш организм – и мы – в какой-то момент насыщается, так что съедаемое сверх этого причиняет новые болезненные ощущения. Удовлетворение, испытываемое при освобождении от болезненного напряжения, – наиболее простой, примитивный и психологически легкодостижимый тип удовольствия. Удовлетворение может быть и одним из наиболее интенсивно переживаемых удовольствий, в случае если потребность довольно долго не находила удовлетворения, в силу чего сама стала достаточно сильной, интенсивной. Значение этого типа удовольствия не может подвергаться сомнению; не подвергается сомнению и тот факт, что для отнюдь не малого числа людей этот тип удовольствия является, в сущности, единственным знакомым для них переживанием.
Другой тип удовольствия, также возникающий при освобождении от напряжения, отличается от описанного выше источником, которым является не физиологическое, а психическое напряжение. Человек может думать, что его желание обусловлено физиологической потребностью тела, тогда как на самом деле оно обусловлено потребностью психического ряда. Он, например, может испытывать необычайно сильное чувство голода, связанное, однако, не с нормальной физиологической потребностью, а с психически обусловленной необходимостью успокоить волнение или выйти из депрессивного состояния (хотя последние могут сопровождаться ненормальными в этом случае физико-химическими процессами). Хорошо известно, что и потребность в выпивке часто коренится не в необходимости утоления жажды, а в снятии психического напряжения.
Сильное сексуальное желание также может быть обусловлено не собственно физиологической, а психологической потребностью. Последняя заключается в том, что человек, испытывающий необходимость доказать самому себе свою силу, показать другим свое превосходство или подчинить других через доминирование в сексуальной сфере, будет сексуально легковозбудимым и испытывающим болезненное напряжение, если его сексуальное желание не будет удовлетворяться. Он будет склонен думать, что его желания коренятся в физиологической потребности организма, тогда как на деле они обусловлены его психическим состоянием. Невротическая сонливость – еще один аналогичный пример, когда причиной ее служит не обычная усталость, а психические состояния взволнованности, страха или гнева.
Все эти желания аналогичны нормальным, физиологически обусловленным потребностям в той мере, в какой и те и другие вызваны определенным дефицитом. Только в одном случае этот дефицит связан с протекающими в организме нормальными химическими процессами, в другом – с дисфункцией психической сферы. В обоих случаях этот дефицит вызывает ощущение напряжения, освобождение от которого порождает чувство удовольствия. Все другие иррациональные желания, которые не являются формой выражения каких-то телесных потребностей, вроде страстного желания славы, господства или, наоборот, подчинения, враждебности или ревности, коренятся также в структуре характера человека, и почвой для их возникновения служат различные извращения и нездоровые изменения, наблюдающиеся у человека. Удовольствие, испытываемое при удовлетворении такого рода желаний, также вызывается облегчением психического напряжения, как и в случае невротически обусловленного физиологического желания.
Хотя удовольствие, извлекаемое из удовлетворения действительной физиологической и иррациональной психической потребности, заключается в освобождении от напряжения, в качественном отношении оба типа удовольствия существенно различаются. Обусловленные физиологическими потребностями желания, такие, как голод, жажда и другие, удовлетворяются путем устранения, снятия физиологически обусловленного напряжения и вновь возникают, только когда вновь появляется физиологическая потребность; они по своей природе подчиняются определенному ритму. Напротив, иррациональные желания, так сказать, ненасытны. Так, желания, порождаемые завистью, стремлением к обладанию, садистическими наклонностями, не исчезают с их удовлетворением, разве что на мгновение. Эти желания не могут быть «удовлетворены» в силу самой их природы. Они происходят из чувства постоянной внутренней неудовлетворенности. Недостаток или отсутствие продуктивности, а как следствие – бессилие и страх – вот корни этих страстей и безумных желаний. Даже если бы человек удовлетворил все свои желания, связанные со стремлением к власти и деструктивными импульсами, его страх и одиночество все равно остались бы, а следовательно, осталось бы и напряжение. Блаженство, которое рисует воображение, оборачивается настоящими муками; поскольку человек не освобождается от страха, то ему представляется, что каждое последующее удовлетворение утишит, наконец, его ненасытную потребность и восстановит столь желанное внутреннее равновесие. Но его ненасытная потребность как бездонная яма, так что мысль об удовлетворении – не более чем мираж. Поистине, не животная природа человека, а сознание с его способностью воображения ответственно за ненасытность этой потребности.
Итак, мы видели, что удовольствие, получаемое при удовлетворении физиологических потребностей и невротических побуждений, является результатом устранения болезненного напряжения. Но в то время как первые действительно удовлетворяются, будучи совершенно нормальными, и тем самым могут действительно выступать одним из условий ощущения счастья, удовлетворение вторых способно лишь на время смягчить остроту потребности, указывая в действительности на функциональную патологию и невозможность достижения счастья. Я предлагаю назвать тип удовольствия, извлекаемого из удовлетворения иррациональных желаний, «иррациональным удовольствием» в противоположность «удовлетворению», относящемуся к нормальным физиологическим потребностям.
Для проблем этики различие между иррациональным удовольствием и счастьем гораздо более важно, чем различие между иррациональным удовольствием и удовлетворением. Мы поймем эти дистинкции лучше, если введем понятие психологической недостаточности и противоположное ему понятие психологической избыточности.
Неудовлетворенные физиологические потребности создают напряжение, устранение которого дает удовлетворение. То есть само отсутствие или недостаток образуют основу удовлетворения. В ином смысле, иррациональные желания также коренятся в наличии дефицита, то есть недостатка, а именно в неуверенности и страстном желании, вынуждающих человека ненавидеть, завидовать или заставлять другого подчиняться; удовольствие, извлекаемое из удовлетворения этих устремлений, коренится в существенном недостатке продуктивности. Тем самым и физиологические, и иррациональные психические потребности являются частью общей системы недостаточности.
Но по другую сторону сферы недостаточности лежит сфера избыточности. Избыток энергии – феномен, неотъемлемо присущий человеку. Даже у животных избыток энергии реализуется в игре [117] ; тем более избыточность характерна для человека, является сущностно человеческим феноменом. Это – сфера продуктивности, внутренней активности. Но эта сфера существует лишь там, где человеку не приходится работать ради хлеба насущного, на что он затрачивает большую часть своей энергии. Эволюция человечества характеризуется постоянным расширением этой сферы избыточности, того избытка энергии, благодаря которому человек достигал гораздо большего, чем просто необходимого жизнеобеспечения. Все, чего достиг человек, он достиг благодаря этой способности.
Различие между недостаточностью и избыточностью, а следовательно, и между удовлетворением и счастьем существует во всех сферах человеческой активности и деятельности, даже в сфере таких элементарных функций, как голод или секс. Удовлетворять физиологическую потребность в пище при сильном голоде приятно, так как это ослабляет напряжение. Качественно отличается от удовлетворения чувства голода удовольствие, получаемое от удовлетворения аппетита. Аппетит – это предвкушение наслаждения от вкуса пищи и, в отличие от чувства голода, не создает никакого напряжения. Вкус в этом смысле – продукт культурного развития и воспитания, наподобие музыкального и художественного вкуса, а потому может развиваться только в условиях избыточности – как в культурном, так и в психологическом ее понимании.
Голод – феномен недостаточности; удовлетворение его – это необходимость. Аппетит – феномен избыточности; его удовлетворение не необходимость, но выражение свободы и продуктивности. Сопровождающее его удовольствие можно назвать радостью»{44}.
В отношении секса может быть проведено аналогичное различие. Фрейдовская концепция сексуальности основана на идее побуждения, вызываемого физиологически обусловленным напряжением, которое, подобно голоду, снимается путем удовлетворения этой потребности. Но Фрейд игнорирует сексуальные желания, а также тип удовольствия, возникающий при удовлетворении аппетита, то есть то, что существует в сфере избыточности и представляет собой исключительно человеческий феномен. Сексуальный «голод» человек удовлетворяет за счет снятия напряжения, все равно – физиологически или психически, – что и доставляет ему соответствующее удовольствие» [118] . Но то сексуальное удовольствие, которое называется радостью, возможно лишь в условиях избыточности и свободы и является при этом выражением чувственной и эмоциональной продуктивности.
Многие думают, что радость и счастье идентичны счастью в любви. Более того, многие думают, что любовь вообще единственный источник счастья. Но и в любви, как и в любой другой сфере деятельности, следует различать продуктивную и непродуктивную форму. Непродуктивную, или иррациональную, любовь может выражать, как я показал выше, любой вид мазохистского или садистского симбиоза, когда отношения строятся не на взаимном уважении и честности, а на зависимости одного от другого, в основе которой лежит их неспособность зависеть от самих себя. Такая любовь, как и иные иррациональные побуждения, основана на недостаточности, на недостатке продуктивности и внутренней уверенности в себе. Продуктивная любовь – форма интимной связи между двумя людьми, но одновременно такая форма, в которой сохраняется целостность личности каждого из них, такая любовь – это феномен избыточности, и способность к ней – свидетельство человеческой зрелости. Радость и счастье – спутники продуктивной любви.
Во всех сферах деятельности различие между недостаточностью и избыточностью определяет качество доставляемого этой деятельностью удовольствия. Каждый человек переживает удовлетворения, иррациональные удовольствия и радость. Относительный вес каждого из этих типов удовольствия, собственно говоря, и создает определенные различия между людьми. Удовлетворение и иррациональное удовольствие требуют не эмоционального усилия, а только способности создавать условия для снятия напряжения. Радость – это достижение, она предполагает внутреннее усилие, усилие продуктивной активности.
Счастье – не дар богов, а создается усилиями собственной внутренней продуктивности. Счастье и радость – это не удовлетворение потребности, проистекающей из физиологической или психологической недостаточности; они не освобождение от напряжения, а спутники всякой продуктивной деятельности: в сфере мышления, чувств или поступков. Радость и счастье не различные состояния; они отличаются только тем, что радость связана с переживанием единичного факта, а счастье, можно сказать, постоянное или нераздельное переживание радости. О «радостях» мы можем говорить во множественном числе, о «счастье» – только в единственном.
Счастье свидетельствует о том, что человек нашел ответ на проблему человеческого существования: он – в продуктивной реализации его возможностей, а тем самым одновременно – в единстве с миром, при сохранении, однако, целостности (и суверенности) собственной личности. Продуктивно расходуя свою энергию, он увеличивает свои силы, он «горит, не сгорая».
Счастье – критерий высшей степени искусства жить, показатель высшей степени добродетели в том смысле, какой она имеет в гуманистической этике. Счастье часто понимают как логическую противоположность горя или страдания. Физические или душевные страдания – неизбежная часть «человеческого существования. Ни за что на свете не принимать горя близко к сердцу – такое состояние может быть достигнуто только ценой полной отрешенности от всего, а это исключает и возможность ощущения счастья. Таким образом, противоположностью счастья будут не горе и страдание, а депрессия, являющаяся следствием внутренней пустоты и непродуктивности.
Итак, мы рассмотрели типы удовольствия, имеющие отношение к теории этики: удовлетворение, иррациональное удовольствие, радость и счастье. Осталось познакомиться с двумя менее сложными типами удовольствий. Один тип тот, который сопровождает выполнение намеченной задачи. Я предлагаю называть его «вознаграждением». Достичь того, чего хотелось, – само по себе награда, хотя в этом случае вовсе не обязательно, чтобы деятельность была продуктивной; но, с другой стороны, это доказывает силу и способность человека успешно действовать во внешнем мире. Такого рода удовольствие не зависит сколько-нибудь жестко от какой-то специальной деятельности; человек может получить немало удовольствия, например, от хорошей игры в теннис или удачной сделки; главное – что задача, которую человек перед собой поставил, была достаточно сложной и была удовлетворительно решена.
Другой тип удовольствия связан не с применением усилия, а, наоборот, – с отдыхом; оно сопровождает не требующую усилий, но приятную активность. Значение биологической функции релаксации заключается в том, чтобы регулировать ритмичность работы организма, который не может постоянно находиться в состоянии активной, напряженной деятельности. Слово «удовольствие» без каких-либо дополнительных уточнений, думается, больше всего подходит для обозначения приятных ощущений, испытываемых человеком в результате релаксации.
Мы начали с обсуждения проблематичности гедонистической этики, в которой утверждается, что цель жизни есть удовольствие, в силу чего оно само по себе благо. В результате нашего анализа различных типов удовольствия мы можем сформулировать этическое понимание удовольствия. Удовлетворение, являющееся освобождением от физиологически обусловленного напряжения, само по себе ни хорошо, ни плохо; с точки зрения этической оценки оно нейтрально, равно как и вознаграждение, и последний из обсуждавшихся нами типов удовольствия. Иррациональное удовольствие и счастье (радость) – это уже переживания, этически окрашенные. Иррациональное удовольствие – признак ненасытной потребности, неумения положительно решить проблему человеческой экзистенции. Счастье (радость), напротив, доказательство частичного или даже полного воплощения «искусства жить». Счастье – величайшее из достижений человека; это реализация им как целостной личностью продуктивного отношения и к самому себе, и к окружающему миру.
Гедонистически ориентированным мыслителям не удалось достаточно адекватно проанализировать природу удовольствия; складывается впечатление, что их усилия сводятся к следующему утверждению: то, что в жизни легче всего – иметь любое удовольствие, – и есть то, что наиболее ценно. Но ничто по-настоящему ценное не является легкодостижимым; тем самым их ошибка облегчила их оппонентам критику принципов свободы и счастья и позволила на этой основе утверждать, что именно отказ от удовольствия есть доказательство добродетели. Гуманистическая этика может постулировать счастье и радость в качестве главных добродетелей, но, выдвигая этот постулат, она ставит перед человеком не простейшую, а наиболее трудную задачу полного развития его продуктивности.
С. Проблема средств и целей
Проблема удовольствия как цели, а не удовольствия как средства является чрезвычайно важной для современного общества, в котором цели часто забываются в результате одержимости поисками средств.
Проблема средств и целей очень четко была сформулирована Спенсером. Он предполагал, что удовольствие, связанное с целью, необходимо делает и средства достижения поставленной цели приятными. Он допускает, что при совершенном общественном устройстве любые совершаемые человеком действия «будут правильными только тогда, когда они, помимо содействия достижению счастья в будущем, в общем и в частности, будут доставлять немедленное и непосредственное удовольствие, а страдания, не в отдаленном будущем, а ближайшие, всегда будут сопутствовать действиям неправильным» [119] .
На первый взгляд допущение Спенсера кажется правдоподобным. К примеру, если человек собирается приятно провести время в путешествии, то и приготовления к нему будут приятными. Но очевидно, что последнее не всегда верно. Так, если больной вынужден продолжать малоприятные процедуры, то благая цель – его здоровье – не означает, что сами процедуры ему приятны.
Также не доставляют удовольствия и страдания и боли во время родов. Чтобы привести дело к желаемой цели, мы часто совершаем много неприятных вещей и лишь потому вынуждены делать это, что наш разум подсказывает нам такой способ действий. В лучшем случае неприятности могут быть скрашены предвосхищением удовольствия от ожидаемого результата; предчувствие удовольствия в итоге может даже полностью перевесить дискомфорт, сопутствующий применяемым средствам.
Но проблема средств и целей на этом не кончается. Самый главный аспект этой проблемы мы сможем понять только тогда, когда познакомимся с ролью бессознательной мотивации.
Мы можем воспользоваться той иллюстрацией проблемы взаимоотношения средств и целей, которую предложил Спенсер. Он описывает бизнесмена, который испытывает удовольствие от того, что каждый раз, когда он подводит баланс своих расходов и доходов, результат оказывается точным до единого пенни. «Если вы спросите, – говорит Спенсер, – почему этот столь кропотливый процесс и столь далекий от собственно предпринимательской деятельности и еще более далекий от жизненных наслаждений приносит удовлетворение, то ответ будет заключаться в том, что ведение точного счета есть условие успешной предпринимательской деятельности и, таким образом, само по себе становится ближайшей целью – долгом, который должен быть выполнен, – чтобы, в свою очередь, мог быть выполнен долг получения прибыли, чтобы опять-таки, в свою очередь, мог быть выполнен долг обеспечения собственного существования, существования своей жены и детей» [120] . Согласно Спенсеру, удовольствие, заключенное в средствах – в данном случае в ведении бухгалтерии, – вытекает из предвкушения удовольствия, связанного с конечной целью: или наслаждением жизнью, или выполнением «долга». Спенсер при этом упускает из виду две проблемы. Первая, более очевидная, состоит в том, что сознательные представления человека о своих целях могут отличаться от бессознательных представлений. К примеру, человек может думать, что его цель (или мотив) – наслаждение жизнью или выполнение долга перед семьей, тогда как действительной, хотя и неосознаваемой целью будет власть, приобретаемая с помощью денег, или удовольствие от самого процесса их накопления.
Вторая, и более важная, проблема связана с допущением, что удовольствие, связываемое с целью, непременно обусловливает удовольствие, связываемое со средствами. Разумеется, не исключено, что конечное удовольствие, скажем, пользование деньгами в будущем, способствует тому, что и средство для этой цели (бухгалтерский учет) тоже будет приносить удовольствие, как думает Спенсер, но удовольствие, испытываемое в процессе бухгалтерского учета, может иметь и другие источники, так что его предполагаемая связь с конечной целью может оказаться фикцией. Скажем, в подобном случае мог бы оказаться какой-нибудь одержимый делец, которому так нравится вести свои книги и который получает неописуемое удовольствие, когда обнаруживает, что записи ведутся безукоризненно. Но если внимательнее приглядеться к нему и к смыслу испытываемого им удовольствия, то окажется, что это человек, полный тревог и сомнений, и что процесс бухгалтерского учета доставляет ему удовольствие потому только, что в нем он проявляет свою деловую «активность», но без необходимости принимать решения и ничем не рискуя. Если его бухгалтерские книги в порядке, он удовлетворен, поскольку точность его арифметики есть для него символический ответ на его сомнения о самом себе и собственной жизни. Бухгалтерия есть для него то же, что пасьянс для другого человека или пересчет окон в доме для третьего. Иными словами, средства становятся независимыми от целей; они узурпируют роль самих целей, а якобы существующая цель имеет место только в воображении.
Наиболее показательный пример – соотносительный с иллюстрацией, приведенной Спенсером, – касающийся средств, доставляющих удовольствие независимо от целей, относится к смыслу понятия труда, как оно развивалось в течение столетий, следовавших за Реформацией, особенно под влиянием кальвинизма.
Обсуждаемая проблема касается одного из уязвимых мест современного общества. Одна из наиболее характерных психологических особенностей сегодняшней жизни состоит в том, что те действия, которые выступают в качестве средств для достижения каких-то целей, все более и более узурпируют положение цели, тогда как сами цели уходят все глубже в тень и утрачивают реальность. Люди работают ради денег, чтобы на эти деньги наслаждаться жизнью. Работа – средство, а наслаждение – цель. Но что происходит на самом деле? Люди работают, чтобы заработать много денег; потом они используют эти деньги, чтобы иметь еще больше денег, а первоначальная цель – наслаждение жизнью – теряется из виду. Люди испытывают нехватку времени, они спешат и придумывают изобретения, позволяющие экономить время. Но, сэкономив время, они вновь начинают спешить, чтобы опять его сэкономить, до тех пор, пока в этой гонке они не истощатся настолько, что уже не смогут воспользоваться сэкономленным временем. Мы запутываемся в сетях средств и теряем из виду цели. К примеру, мы имеем радио, которое могло бы принести в каждый дом лучшие произведения литературы и музыки. А вместо этого мы по большей части слышим либо рекламу, либо какую-нибудь газетную жвачку, оскорбляющую разум и чувства. Мы владеем самыми прекрасными и удивительными средствами и инструментами, какие когда-либо были, но мы на этом не останавливаемся и спрашиваем: а зачем они нам? [121]
С другой стороны, чрезмерное выпячивание целей также ведет к нарушению различным образом гармоничного равновесия между целями и средствами; один такой способ – излишняя концентрация на цели и недостаточное обдумывание средств. Такое искажение приводит к тому, что цели становятся абстрактными, нереальными и в конечном счете превращаются в несбыточную мечту. Подобную опасность видел и подробно рассматривал Дьюи. Обособление целей, их отрыв от средств может иметь обратный эффект: пока цель поддерживается идеологически, она служит просто ширмой для отвлечения внимания от тех действий, которые якобы должны служить в качестве средств достижения этой цели. Лозунг, оправдывающий эту подмену, звучит так: «Цель оправдывает средства». Приверженцы этого принципа не способны понять, что использование деструктивных средств приводит к трансформации и самой цели, даже если она и поддерживается идеологически.
Спенсеровская концепция социальной функции удовольствия имеет важное социологическое значение для проблемы средств и целей. В соответствии с выдвинутым им положением, согласно которому биологическая функция переживания удовольствия заключается в том, что те действия, которые предпринимаются на благо человека, доставляют удовольствие и потому привлекательны для человека, он сформулировал следующее утверждение: «Формирование человеческой природы в соответствии с требованиями социума должно в конце концов сделать все необходимые в связи с этим действия удовлетворительными, то есть доставляющими удовольствие, приятными, тогда как все действия, противоречащие этим требованиям, не будут соответственно и обладать этим качеством» [122] . Далее он говорит: «Предположим, это согласуется с проблемой сохранения, поддержания жизни, тогда следует признать, что нет таких действий, которые не становились бы источником удовольствия, и, если продолжить, в конце концов любое движение или действие, соответствующее требованиям социальной жизни, будет сопровождаться удовольствием» [123] .
Спенсер затрагивает здесь один из наиболее значимых механизмов общества: любое общество стремится сформировать структуру характера своих членов таким образом, чтобы заставить их желать то, что они должны делать, чтобы осуществлять свои социальные функции. Однако он не сумел понять, что в обществе, наносящем ущерб действительным интересам его членов, действия, ущемляющие человека, но полезные с точки зрения функционирования общества как целого, также могут стать источником удовлетворения. Даже рабы научились довольствоваться своей судьбой, а угнетатели находить радость в жестокости. Сила социальных связей и, следовательно, существование любого общества покоится на том факте, что почти не существует таких действий, которые не доставляли бы наслаждения, удовольствия, – от сюда следует, что описанный Спенсером феномен может служить источником как задержки в развитии общества, так и, напротив, его прогресса. Главное – понять смысл и функцию любой деятельности, а также смысл и функцию доставляемого ею удовлетворения в терминах природы человека и соответствующих условий его жизни. Как было показано выше, удовлетворение, извлекаемое из иррациональных стремлений, отличается от удовольствия, получаемого от деятельности, служащей благу человека, так что подобного рода удовлетворение не может служить критерием ценности. Спенсер прав, говоря, что любая общественно полезная деятельность может стать источником удовольствия, но ошибается, думая, что в силу этого удовольствие имеет моральную ценность. Лишь проанализировав природу человека, раскрыв суть противоречий между его реальными интересами и интересами, навязанными ему обществом, в ко тором он живет, можно подойти к пониманию объективных ценностных норм, которые Спенсер пытался обнаружить. Его оптимизм по отношению к его собственному обществу и его будущему, а также изъян в его психологической теории, связанный с недооценкой роли иррациональных побуждений и соответствующего им типа удовлетворения, послужили тому, что он, сам того не желая, подготовил почву для этического релятивизма, который в наши дни стал таким популярным.
4. Вера как черта характера
Вера заключается в признании утверждений души; отсутствие веры – в их отрицании.
Эмерсон{45}
Вера вовсе не является понятием, соответствующим интеллектуальному климату современности. Обычно это понятие ассоциируется с верой в Бога и с религиозными доктринами, в противоположность рациональному и научному мышлению. Последнее, как считают, относится к области фактов, в отличие от области трансцендентного, в которой научному мышлению нет места и которая есть лишь область действия веры. Для многих такое противопоставление представляется несостоятельным. Если веру нельзя согласовать с рациональным мышлением, она должна быть элиминирована как анахронизм, пережиток более ранних стадий культурного развития человечества и замещена наукой, оперирующей фактами и теориями.
Современное отношение к вере утверждалось после долгой борьбы против авторитета Церкви и ее притязаний осуществлять контроль за всеми формами мышления. Вера и разум взаимосвязаны так, что с каждым шагом вперед, совершаемым разумом, все более увеличивается доля скептицизма по отношению к вере. Но конструктивная сторона скептицизма имеет и оборотную сторону, на которую, однако, не обращали внимания.
И структура характера современного человека, и различные проявления социальной жизни ведут к пониманию того факта, что широко распространенное сегодня отсутствие веры уже не является столь прогрессивным явлением, каким оно было еще несколько поколений назад. Тогда борьба против веры была борьбой за освобождение от оков религии, церкви; это была борьба против иррациональных верований, и это было выражением веры в мощь человеческого разума и в его способность установить социальный порядок на основе принципов свободы, равенства и братства. Сегодня отсутствие веры свидетельствует о глубокой растерянности и отчаянии. Когда-то скептицизм и рационализм были прогрессивной силой в деле развития мышления; теперь они стали рационализацией релятивизма и неуверенности. Прежняя уверенность в том, что накопление все большего и большего количества фактов неизбежно приведет к знанию истины, стала предрассудком. Саму истину рассматривают как метафизическое понятие, а науку ограничивают задачей накопления информации. За фасадом голословной рациональной самоуверенности скрывается глубочайшая неуверенность, которая делает людей готовыми принять любую навязываемую им философию или вступить на путь компромисса.
Может ли человек жить без веры? Не передается ли вера «с молоком матери»? Разве мы не должны верить нашим друзьям, тем, кого мы любим, и разве не должны верить в самих себя? Можем ли мы жить без веры в действенность норм нашей жизни? Действительно, без веры человек становится пустым, теряет надежду и боится самого своего существования.
Значит ли это, что борьба против веры была напрасной и достижения разума бесплодными? Значит ли это, что мы вновь должны вернуться к религии или продолжать и дальше жить без веры? Чем на самом деле является вера – необходимо ли она есть вера в Бога или в религиозные догматы? Так ли тесно она связана с религией, чтобы делить с ней ее судьбу? Действительно ли вера с необходимостью противоречит рациональному мышлению, оторвана от него? Я попытаюсь показать, что ответить на эти вопросы можно, лишь рассматривая веру как базисную установку человека, как его характерную черту, пронизывающую собой и определяющую весь его опыт, позволяющую ему относиться к реальности без иллюзий и при этом жить по вере. Трудно представить себе веру не как веру во что-то, но веру как внутреннее состояние, объект которой имеет второстепенное значение. В связи с этим уместно будет вспомнить, что сам термин «вера», как он употреблялся в Ветхом Завете – «Emunah», означает «стойкость» и тем самым означает скорее определенное качество человека, его характерную черту, а не содержание веры во что-либо.
Для более ясного понимания настоящей проблемы, может быть, лучше начать с обсуждения проблемы сомнения. Сомнение тоже обычно понимается как сомнение в чем-то – будь то какое-либо предположение, та или иная идея или какой-нибудь человек; но оно также может рассматриваться и как установка, пропитывающая насквозь человеческую личность, так что собственно объект сомнения имеет лишь второстепенное значение. Чтобы понять этот феномен, следует провести различие между рациональным и иррациональным сомнением. А потом я попробую таким же образом разобраться и с верой.
Иррациональное сомнение – это не реакция сознания на какое-либо ложное или откровенно ошибочное предположение, а скорее такое сомнение, которым, эмоционально и интеллектуально, окрашена вся жизнь человека. Для него ни в одной области деятельности не существует ничего, обладающего свойством достоверности; все подвергается сомнению, ни в чем нет уверенности.
Наиболее крайней формой иррационального сомнения является невротически обусловленное сомнение. Человек, обуреваемый им, принужден сомневаться во всем, что бы он ни думал или ни делал. Сомнению часто подвергаются наиболее важные жизненные вопросы. Но часто сомнения мучают и по пустякам: какое, например, платье надеть, пойти или нет в гости и т. п. Однако в любом случае, безотносительно к объекту сомнения – важный он или пустячный, – сомнение мучительно для человека, изнуряет его.
Психоаналитическое изучение механизма невротического сомнения показывает, что оно рационализирует бессознательный эмоциональный конфликт, основой которого являются недостаточная интегрированность личности, а также чрезмерное чувство бессилия и беспомощности. Только осознав источник сомнения, может человек справиться с парализацией воли, которая как раз и проистекает из переживания внутреннего бессилия. Если настоящая причина не осознается, человек находит какое-то иное решение, которое, хотя и неудовлетворительно, все-таки позволяет снять состояние мучительного сомнения. Одним из таких псевдорешений может быть, например, вынужденная деятельность, в которой человек находит облегчение хотя бы на время. Другим может стать принятие той или иной «веры», в которой человек, так сказать, топит свои сомнения.