Десять вещей, которые я теперь знаю о любви Батлер Сара
Внизу хлопает входная дверь. Си. Живет в Беркампстеде. Замужем. С тремя детьми. Работает на полставки в отделе кадров проектной фирмы. Там ей дали отпуск. «В связи с трагическими обстоятельствами». А ведь он даже не… Решаю спуститься вниз добровольно. Не хочу, чтобы она поднималась сюда.
На кухне пахнет выпечкой. Дюжина толстобоких румяных кексов остывает на подносе возле раковины. За массивным сосновым столом сидит Си, вытаскивает из чехла ноутбук. Тилли колдует над френч-прессом.
— Отруби с медом, — поясняет она, натянуто улыбаясь. — По рецепту из журнала «Good food». Будешь кофе?
Киваю и сажусь напротив Си. Та бросает на меня беглый взгляд и принимается разматывать провод от ноутбука. Она из тех людей, что, закончив работу, обматывают провод вокруг адаптера.
— Си хочет составить план, — говорит Тилли.
Средняя сестра включает компьютер; тот скрипит и жужжит потихоньку.
— Теперь ты здесь, и мы можем распределить обязанности.
На ней джинсы, белая рубашка заправлена за пояс. Лицо изможденное.
Почесываю подбородок, глядя на царапину на столешнице — тонкую, длиной примерно с мой мизинец. Интересно, чьих рук это дело.
— Я навела справки, — продолжает Си. — Думаю, нам надо поговорить с врачом. У папы ужасная сухость во рту.
— А как же эта розовая штука на палочке? — спрашиваю я.
Си кривит губы.
— Полагаю, нужно рассмотреть и другие варианты. Еще я читала о трансдермальных способах лечения хронических болей.
Я могла бы попросить ее рассказать подробнее. Но вместо этого смотрю поверх ее плеча на холодильник, злобно выглядывающий из угла кухни, — огромный, серый, страшный. Помню, когда отец купил его, никто из нас не решился спросить, зачем ему понадобилось столько холодного пространства.
— Алиса?
Возвращаюсь в реальность. Си смотрит на меня.
— Звонок, — говорит она, и по ее тону я понимаю, что ей приходится повторяться. — Вот тут. — Сестра указывает на что-то вроде дверного звонка или кнопку сигнализации, прикрепленной к столу. — Кнопка у папы рядом с кроватью, — продолжает Си. — На случай, если нужно будет нас позвать. Это Стив придумал. — Она слегка выпячивает подбородок, как всегда, когда пытается доказать, что права. — Если будешь дома одна, то лучше носи звонок при себе. Там сзади зажим. Так, что еще? Маргарет приходит три раза в день, меняет катетер и все остальное. — Сестра морщится при слове «катетер». — Тилли наготовила гору еды. И теперь ты здесь. — Она улыбается, но, по-моему, это больше похоже на гримасу. — Так что по утрам я буду работать, а сюда стану приходить после полудня.
— Я прилетела так быстро, как только смогла, — говорю я. — Улан-Батор — это чертовски далеко отсюда, знаешь ли.
— Я и не сомневалась ни на минуту, — отзывается Си. — Просто сказала, что теперь ты здесь…
— Может, ты почитаешь ему, Алиса? — Тилли ставит на стол три тарелки с кексами и три чашки кофе. — Ему бы это понравилось. Ты ведь так хорошо читаешь вслух.
Она садится и смотрит на меня с мольбой в глазах.
— Главное — все время быть рядом с ним, чтобы он чувствовал, что его любят, — произносит Си.
— Его и так любят.
Отламываю верхушку кекса и надкусываю ее, оглядывая отцовскую кухню. Она старая, еще из семидесятых, наверно. Плита стоит отдельно, вытяжка висит высоко над ней. Шкафчики из белых стружечных плит, по краям обитых сосной. Кухня не из тех, о каких грезят мои ровесники. Ни тебе гранитной «рабочей поверхности» из Италии, ни португальского кафеля на стенах, ни двойной раковины со смесителем, который можно вытащить, чтобы промыть углы. Пол покрыт линолеумом — тем самым, что никогда не выглядит чистым, сколько его ни отдраивай. Словом, это кухня старика. И она мне нравится. Но я все думаю про цвет папиного лица.
— Ему стало так плохо всего за две недели? — спрашиваю.
Си протягивает руку к тарелке с кексами, но тут же отдергивает ее.
— Мы позвонили тебе, как только узнали диагноз, если ты об этом, — говорит она.
— Он и до этого терял в весе, — добавляет Тилли. — Но не так чтобы заметно. И пару раз, когда я была рядом, он выглядел уставшим. — Сестра качает головой. — И все. А потом он позвонил нам уже из больницы.
— Он ведь наверняка знал, что с ним что-то не так, — говорю я. Тилли берет второй кекс и разворачивает обертку. Я смотрю в чашку с кофе. — Он же врач, черт возьми! Хирург. Он много знает о… здоровье.
Си постукивает пальцами по столу.
— Он курит, Алиса. И пьет.
Я шумно втягиваю воздух.
— Алиса, может, расскажешь нам о своей поездке? — предлагает Тилли.
— Не сейчас.
Отпиваю кофе. Слишком слабый. Подхожу к раковине и выливаю остатки. Кухонное окно выходит в сад: скучный прямоугольник, заросший травой. Клумбы по углам газона все в сорняках. Отец скорее домосед. Когда я думаю о нем, на ум приходят обитые деревом стены, книги, шорох расправляемой газеты. Наблюдаю за тем, как дрозд скачет по газону, замирает, утыкается клювом в землю. Слышу, как мои сестры поскрипывают стульями, и представляю, как они переглядываются; Тилли делает знак Си, чтобы та промолчала.
— Они живут в шатрах, — говорю я, не оборачиваясь от окна. Голос звучит громче, чем я рассчитывала. — В Монголии люди живут в шатрах. Каждые три месяца они собирают все свое добро, грузят на верблюдов и отправляются куда-то еще.
— И зачем они так делают? — спрашивает Си.
— А мне нравится, — отвечаю. — Мне по душе мысль о том, чтобы всегда двигаться дальше.
Си начинает фразу, но Тилли обрывает ее на полуслове:
— А как они решают, куда идти?
Оборачиваюсь и пожимаю плечами.
— Не знаю, — говорю. — Наверно, идут туда, где есть вода.
Опираюсь на край раковины, кусаю ноготь.
— Так почему бы им не остаться на первом же месте, куда они придут? — спрашивает Си. — Если там есть вода.
— Сколько ему осталось? — задаю вопрос я.
Тилли растирает остатки кекса по тарелке.
— Врачи сказали, от трех до восьми недель, — произносит наконец Си.
— И это было две с половиной недели назад?
— Да.
Дождь льет все утро, типичный английский дождь, мерзенький, мелкий и слабый, а небо плоское, белое и скучное. Выхожу из дома после ланча. Тилли и Си я говорю, что мне надо купить одежду, и это правда, и, возможно, я именно это и собираюсь сделать, захлопывая входную дверь и спускаясь по ступенькам. Но потом я сажусь в метро и не выхожу, проезжая «Уоррен-стрит», «Гудж-стрит», «Лестер-сквер».
На «Чаринг-Кросс» в вагон заходит женщина с большими славянскими глазами, толкая перед собой коляску. Ее дочка, одетая в розовое вельветовое платье и белые сморщенные колготки, смотрит на меня не мигая. Я тоже смотрю на нее. Мама девочки бросает на меня взгляд. Ждет, что я улыбнусь, агукну, помашу рукой. А я просто смотрю в глаза малышки и чувствую странное облегчение.
Выхожу на станции «Кеннингтон» и поднимаюсь по лестнице, а не на лифте. Здесь на каждом углу можно встретить Кэла: начищенные черные ботинки, подстриженная бородка, забытый мной зонтик — чуть в стороне от его брюк, чтобы капли стекали на пол. Никого. Прошло шесть месяцев. Даже больше. Я могла бы уже смириться, но не стану. Тут все знакомо до боли. Вывеска возле входа на станцию; урна, переполненная пакетами из-под чипсов и еды навынос; железная решетка на окошке газетного киоска; узкая полоска тротуара под высокой кирпичной стеной, а дальше — отрезок Элберт-стрит, до пересечения с Пентон-плейс, где недостроенная высотка наползает на горизонт; щиты, разрисованные граффити, и синий брезент, что полощется на ветру в конце ряда домов, где раньше стояло еще одно здание.
Выхожу на Амелия-стрит. Намокшие волосы липнут к голове, а я не знаю, как мне быть. Скорее всего, он сейчас на работе. А если и дома, то что мне делать? Постучаться к нему? «Прости, Кэл, я тут вернулась из Монголии, просто проходила мимо и решила узнать, не женился ли ты. Да, кстати, еще папа болен, и мне от этого невыносимо». Опускаю голову и прибавляю шаг, иду по другой стороне дороги, мимо парка. Провожу ладонью по прутьям ограды и слушаю, как ветер треплет листву. Если Кэл выглянет из окна, то увидит меня. Расправляю плечи и задираю подбородок. Это красивая улица: длинный ряд дверных арок и аккуратных окон в кремовых рамах. Викторианцам было не наплевать на детали, как сказал бы Кэл с гордостью, такого не увидишь в тех домах, которые сейчас лепят за пару месяцев. Когда я пришла в гости в первый раз, он повел меня на крышу. На мне было что-то не по погоде короткое и тонкое. Он встал сзади, обнял меня за талию, и мы сделали полный круг, 360 градусов, от Биг-Бена до Хрустального дворца и обратно. Я показала ему, где какие созвездия — те, что было видно, и те, что мы разглядеть не могли. «Здесь, на крыше, ты счастливей, чем дома», — сказал тогда Кэл. А я смотрела на звезды и понимала, что он прав.
Нахожу окно нашей спальни. Его спальни. Герань все еще стоит на подоконнике, вон ее ярко-красные лепестки. За цветами всегда ухаживал он, поэтому неудивительно, что она выжила, но я все равно расстроилась.
Пулленс-гарден — это скорее парк, открытый для всех и каждого, и потому мы никогда не гуляли там. Вместо этого мы забирались на крышу, лежали на скате возле лестницы, смотрели на звезды. Но теперь я вторгаюсь в парк, скрипом ворот выдавая свое присутствие, и иду по заросшей сорняками гравиевой дорожке, огибающей полукруглую лужайку. Присаживаюсь на лавочку. Она вся покрыта птичьим пометом и лишайником, на досках и позеленевших металлических подлокотниках — царапины от когтей. Если бы не лето, я лучше разглядела бы квартиру, но сейчас меня куда больше занимает дверь, ведущая на лестницу. Отсюда хорошо видно, кто заходит и кто выходит.
Я переехала к Кэлу, когда мы с ним встречались уже целый год, так что мое решение было вполне взвешенным, что бы ни говорила об этом Си. Я знала, что придется нелегко, мы с ним обсуждали это. Он сказал, что установит несколько правил: мне нельзя будет отвечать на телефонные звонки и иногда придется быстро исчезать. Правда, мы не обсуждали, что он сгребет все мои вещи в охапку и засунет их в шкаф, а я потом приду в квартиру и почувствую, будто и не живу там вовсе. Но это можно было предположить. Когда я рассталась с Кэлом, все вздохнули с облегчением, кроме Тилли. Что вполне понятно, если учесть, что в своих отношениях она тоже своего рода невидимка.
За месяц до моего ухода мы обновили спальню. Ничего особенного. Бледно-голубые стены, пол из дубового ламината, новый комод. Сидя на лавке, я грызу ноготь на мизинце и вспоминаю эту комнату до мельчайших деталей: щербатый плинтус, встроенный шкаф с потертыми стальными петлями, след на стене от спинки кровати. По утрам Кэл поливал герань, и его ноги торчали из-под халата, как у цапли. Наверно, он до сих пор так делает.
«Вот умчится он в Индию, женится там на девушке, которую никогда не видел, — и что с тобой будет тогда?» — спрашивала Си, уперев руки в боки. Я закатывала глаза и называла ее расисткой, но в то же время, как бы я этому ни противилась, какая-то часть меня вздрагивала от ужаса каждый раз, когда сестра заводила этот разговор.
Встаю, потягиваюсь и выхожу из парка. По дороге к метро я собираюсь просто пройти мимо двери на лестницу, но вместо этого поворачиваюсь к ней, захожу и поднимаюсь наверх. А почему бы и нет? Никому хуже не будет. Провожу пальцами по стене. На бетонном полу остаются мокрые следы моих ног, но он их не заметит. Возле его двери новый коврик, в бледную радужную полоску. Он бы не стал покупать новый коврик сам. Но моя самодельная табличка с выцветшей надписью синим фломастером «пожалуйста, никакой рекламы» все еще приклеена скотчем к почтовому ящику. Новая девушка или жена наверняка уже сняла бы ее. Звонка нет, вместо него лишь дешевый латунный дверной молоток в форме лисы. Протягиваю руку и поглаживаю ее по голове, а потом сбегаю по ступенькам и выскакиваю на улицу, пока не натворила глупостей.
Десять вещей, которые у меня есть1. Клубок ниток всевозможных цветов.
2. Маленький перочинный нож, почти затупившийся.
3. Мамино обручальное кольцо, я ношу его на веревке вокруг шеи.
4. Куртка из плащовки.
5. Коричневые вельветовые брюки, которые мне чуть коротки.
6. Бледно-голубая рубашка.
7. Коричневые кожаные ботинки, которые мне почти впору. На левой подошве — дырка.
8. Одиннадцать фунтов и тридцать шесть пенсов.
9. Белый целлофановый пакет.
10. Портрет твоей мамы, который я нарисовал много лет назад.
В такие дни, как сегодня, очень важно продолжать двигаться. Я перехожу на другую сторону полуострова, иду мимо жилых домов с яркими цветными балконами, по широким пустым дорогам, мимо бесконечных строительных заборов, — туда, где машины изрыгают свои выхлопы, а воздух горький от жженого сахара. Я бы хотел привести тебя сюда. Мы бы могли сидеть на одном из бетонных цилиндров, разрисованных граффити, и разговаривать. Может быть, я рассказал бы тебе о том, как лет в двенадцать нашел баллончик с оранжевой краской. Ее мне хватило ровно на то, чтобы вывести свои инициалы на ограде у нас в парке. «Д. В.», причем «В» была вписана внутрь «Д». Потом я еще несколько месяцев ходил мимо, вздрагивая при виде этой надписи, а она все не исчезала.
Я беспокоюсь о тебе. Я волнуюсь, вдруг ты несчастна, я волнуюсь, вдруг ты голодна, я беспокоюсь, вдруг ты больна. Я переживаю, а вдруг ты не в Лондоне. Я переживаю, вдруг ты здесь, но ненавидишь этот город. Я волнуюсь, вдруг ты умерла.
Иду дальше, по Гринвичу, и под оградой вокруг Королевского военно-морского колледжа вижу скомканный сиреневый шарф. Разворачиваю: прямо посередине ткани проходит затяжка. На оживленной площади возле «Катти Сарк» подбираю заднюю часть серебряной сережки, и тут вижу, как недоеденный пирожок летит в черную урну. Говядина с луком. Все еще теплый. Кусая его, я стараюсь не вспоминать о том, как мама с покрасневшим лицом стояла на кухне, глядя на выпечку, которая никак у нее не получалась, несмотря на все усилия. На углу Эвелин-стрит и Нью-Кинг-стрит нахожу обрывок серого шнурка. Один его конец все еще сжат пластиковым покрытием, и это напоминает мне о школе — короткие брюки и замерзшие икры.
В Роттерхит я иду длинной, тихой дорогой, повторяющей изгибы реки. Здания справа от меня — частные дома с видом на реку — повернуты спиной к дороге. На противоположной стороне виднеются английские флаги; под окнами висят чайные скатерти. Скорее всего, ты живешь на берегу. Вероятно, ходишь на работу в строгом костюме. Я пытаюсь представить тебя: невысокая, как и она; волосы такие же рыжие; каблучки звонко стучат по тротуару. Юбка сидит как влитая; хлопковая блузка тщательно выглажена.
Не помню, как я покупал свой последний костюм, но представляю, как он висит на пластиковой вешалке на балке для одежды в углу комнаты. Помню ощущения от него: вес пиджака и ремень, который приходилось затягивать туже, чтобы брюки не провисали на талии. И помню, как уничтожил его. Если бы ножницы были острее, это было бы куда приятнее.
На крошечной мощеной площади, где свет, пробиваясь сквозь листья, блуждает по моей коже, под скамейкой я нахожу золотистую детскую заколку. Это ведь так называется? Заколка? Иногда я беспокоюсь, что скоро не смогу вспомнить названия очень многих вещей. Я уже подумывал было составить что-то вроде мысленного списка слов, которые нужно повторять в том случае, если они станут забываться. Но не стал этого делать из-за тебя. Увидеть, как ты отвернешься от безумного старика, бормочущего себе под нос, много хуже, чем страх забыть слова.
Порой возьмешь что-то в руки — и взглянешь на это как на чужое. Вот заколка: видишь, два зажима — это на самом деле один кусок металла, сложенный пополам; на самом его сгибе — крошечный цветок с пятью золотыми лепестками и красной пластиковой сердцевиной. Я держу ее между большим и указательным пальцами, и вижу, какой усталой, грубой и постаревшей стала моя кожа. Вижу грязь, въевшуюся в линии на ладони. Ногти толстые и желтые, а область вокруг них расслоилась и болит в тех местах, где я содрал зубами тонкие полоски кожи. Детская привычка.
Лучше бы шарф был золотым, а заколка сиреневой, но нельзя рассчитывать, что всегда все будет правильно. Я оставляю их на краю тротуара, на углу Милл-стрит. Расправляю шарф, а шнурок сворачиваю в кольцо, в центр которого кладу серебряную застежку серьги и золотистую заколку.
Ты, наверно, не знаешь, но это продолжается уже какое-то время. Правда, не всю твою жизнь. Честно говоря, довольно долго я хранил знание о тебе на задворках памяти. Как и многое другое, на чем я по разным причинам решил не зацикливаться. Мой разум представляется мне таким подземельем, лабиринтом из темных коридоров с воспоминаниями, гниющими в герметичных ящиках, длинными рядами стоящих в каменных нишах.
Впервые я узнал о тебе, когда мне было двадцать семь. Все могло сложиться иначе — и я хотел этого, но твоя мать упиралась, а я никак не мог найти нужных слов, чтобы заставить ее изменить решение. Тогда я уехал из Лондона, добрался до Лидса и попытался сделать вид, что никогда не любил ее. Работал водителем курьерского фургона. Кружил по городу, думал об известняке и кирпиче. Однажды я провел ночь на скамейке в Раундхей-парк, и никто меня не побеспокоил. Я познакомился с группой художников, только что покинувших колледж. Мы курили марихуану и не спали всю ночь. С одной девушкой у меня завязались отношения. Мелисса: волосы короче моих, в каждом ухе — целый ряд сережек-гвоздиков. С ней тоже ничего не сложилось. Все это время ты росла, и я работал на износ, чтобы только не думать об этом.
А потом мой отец облажался. Я провел зиму в Престоне. Мокрый асфальт. Голые деревья. Мама сжимала зубы так сильно, что я боялся, как бы она не стерла их вчистую. После этого я сбился с пути.
Не слушай моего ворчания. Я не должен утомлять тебя. Однажды я встретил буддиста. Он сидел на небольшом травянистом пятачке на пересечении Стэмфорд-стрит и Блэкфрайерс-роуд. Глаза его были закрыты; он медитировал. «Вот оно, — сказал он тогда мне. — Здесь и сейчас ты, я и этот поток машин. Это единственное место и время, когда можно изменить свою жизнь в нужную сторону». Я хотел бы сказать, что принял это к сведению. Но я не принял. И все же порой в памяти всплывает рыжеватый купол его головы, бледная-бледная голубизна его глаз, словно отражение моря в дождевых облаках. Здесь, сейчас. Это все, что у нас есть.
Тауэрский мост разведенными половинами высится в небе. Автомобильный хвост тянется от самой Друид-стрит. Водители нетерпеливо постукивают по рулю. Туристы, обмениваясь восхищенными взглядами, фотографируют друзей, которые указывают на белый массив корабля и на мост, чудесным образом сломанный пополам. Из открытого окна автомобиля я ловлю завиток табачного дыма. Прошу у водителя сигарету — тот неохотно протягивает мне одну, прикурив ее. В глубине его глаз — вспышка страха. Я вдыхаю серый дым. Да, успокаивают они меня все-таки, эти сигареты. «А заодно убивают», — сказала врач. Я тогда лишь пожал плечами и ответил: «Ну должно же хоть что-то». И это правда, вот только, если честно, я еще не готов.
Мост вернулся на место. Толпы мотоциклистов, забившие все до шлагбаума, завели моторы. Город снова медленно пополз.
Поработав какое-то время в арт-галерее, я устроился водителем такси. Нет, не черный кеб. В моем автомобиле были потрепанные голубые сиденья и багажник с хитроумной защелкой. На приборной панели у меня был приемник с закрученным проводом, похожим на телефонный. Бестелесный голос перечислял вызовы и пункты назначения.
Я работал по ночам. Дороги были свободнее, заработок — лучше, а пассажиры в большинстве своем — хуже. В поисках тебя я изучил каждый сантиметр города, от Хитроу до Голдер-Грин через Уэствей. Я искал тебя, каждую секунду. Люди садились ко мне в машину, и я наблюдал за ними, ловил краем глаза в зеркале отражение их лиц. Истории пассажиров вселяли в меня надежду: давно потерянный школьный друг случайно оказался в том же купе; бывший коллега из другой страны обнаружился в пригородном кафе. Мои клиенты говорили, что Лондон — удивительный город: миллионы людей, и все же здесь можно внезапно столкнуться с кем-то знакомым.
Ожидая, пока толпа по обе стороны моста чуть поредеет, я остановился посредине, оперся на перила и нагнулся к воде. Я бы солгал, если бы сказал, что никогда не думал об этом: броситься с тротуара под несущуюся массу грузовика; лечь голым на снег; сесть на краю моста, вобрать в себя напоследок весь мир, а потом оттолкнуться. Но мысль о тебе всегда была со мной.
Смотрю, как внизу течет вода. Однажды в детстве отец взял меня на рыбалку. Я уже не скажу тебе, где и когда это было. Помню только, что на солнце у меня сгорели щеки; что ростом я был тогда ниже отца; что мы ели бутерброды с сардинами из желтой пластиковой коробки; что я выудил всего одну тщедушную рыбку, а он — пять, но в кои-то веки сделал вид, что не разочарован во мне.
На Уайтчапел-Хай-стрит демонтируют рыночные прилавки — металл грохочет по металлу. Зеленые и белые чехлы складывают в привычные квадраты, потрепанные белые коробки погружают в фургон, что наполовину заехал на тротуар, мигая оранжевой аварийкой. Я нахожу яблоко, два раздавленных банана, оливково-зеленую кожаную перчатку с дыркой по шву, где большой палец встречается с указательным. Подбираю серебристую ручку на пороге библиотеки. Срываю с дерева коричневый каштан. А вот половина порванного конверта: черный шрифт на темно-бордовой бумаге.
Срезаю дорогу по Валланс-роуд. Мимо коричневого бетонного здания, накрытого зеленым брезентом, затем — в парк, прямиком к центральному кругу. Выбираю скамейку с видом на Дербишир-стрит; чуть дальше там — Бетнал-Грин-роуд, еще дальше — Хакни и канал. Опускаю перчатку на сиденье, придавливаю ручкой конверт, разламываю каштан пополам и кладу половинки поверх зеленой кожи. Присаживаюсь рядом.
Мне хочется заказать тебе чаю где-нибудь, где есть нормальные кружки и сахарницы, а потом сесть напротив и рассказать тебе обо всем.
Пора идти. Я оставляю перчатку на скамейке и шагаю в сторону Хакни. У входа в парк Лондон-Филдс, где в конце ряда магазинов дорога расширяется, словно устье реки, есть мощеная площадка с низкой кирпичной оградой и двумя деревянными лавками. Рядом со скамейками — три дерева: два маленьких, с тонкими стволами, и один большой платан, все еще с густой кроной. В одном из небольших деревцев, на сгибе, где ствол разделяется на две части, я вижу глиняную фигурку Будды, а на платане — часы, едва заметные среди листвы. Батарейка в них села. Я знаю это, потому что стою и смотрю, а стрелки не движутся. Сейчас, думаю, они либо на пять часов спешат, либо на семь часов отстают. Представляю, как ты проходила мимо них в тот самый момент, когда они показали правильное время.
Сижу на одной из скамеек, смотрю на часы и размышляю о том, есть ли в этом городе другие люди, которые, как и я, оставляют сообщения повсюду в надежде, что кто-то их поймет. Интересно, что означают часы и щекастый оранжевый Будда? Когда я встаю, то под лавкой нахожу — кто бы мог подумать! — устричную раковину. Провожу пальцами по совершенной, жемчужно-белой внутренней поверхности. Дальше все просто — полиэтиленовый пакет с синеватым отливом; зеленая зажигалка; детский носок, кремово-белый под слоем грязи; длинный темно-серый провод; каштановая резинка для волос, тонкая, как спагетти.
Вспоминаю, как отец стоял у окна комнаты, которую он отвел себе под кабинет, словно какой-нибудь аристократ с личной библиотекой, и только окна из ПВХ выдавали его. «Я просто ума не приложу, что с тобой делать, Даниэль», — сказал он тогда. Мне было двадцать два. Я только что вылетел с очередной работы. «Тебе надо заложить основы, Даниэль, — повторял отец снова и снова. — Нужна стабильная база. Ты должен суметь обеспечить себя, свою семью».
«Чертов лицемер», — выругался я, когда мама нашла его в той же комнате в луже блевотины, совершенно белого, как и пачка счетов на столе. Мама посмотрела на меня так, будто я отвесил ей пощечину.
Облака налились дождем и отбрасывают тени на дорогу. В воздухе уже пахнет дождем. Приют в Энджеле сегодня открыт, надо успеть туда, пока не припустило всерьез. Отрываю кусочек от полиэтиленового пакета. Наступаю на зажигалку, разламывая ее на куски, и затем выбираю из них треугольник зеленого цвета. Вытягиваю из носка шерстяную нитку, туго сматываю провод, скатываю резинку для волос в твердый коричневый шар. Наконец все цвета занимают свои места в жемчужно-белой чаше устричной раковины. Я возвращаюсь к мощеной площадке в конце дороги, дохожу до того дерева, чей ствол расходится на две части, и пристраиваю оболочку устрицы с ее содержимым между ветвями, закрывая крошечный треугольник пустого пространства. Когда пойдет дождь, капли наполнят ракушку. Возможно, по дороге домой ты поднимешь взгляд и увидишь ее.
Десять причин ненавидеть мою сестру (Си)1. Стены ее ванной облицованы кафелем с нарисованными дельфинами.
2. Если бы ее пригласили в передачу «Desert Island Discs»[1], то песней, без которой ей не жить, Си назвала бы «I Want To Know What Love Is» группы Foreigner.
3. Имена ее сыновей начинаются на одну букву.
4. Когда я спрашивала ее про маму, она смотрела на меня с такой смесью жалости и самодовольства, что я едва могла ее слушать.
5. Она покупает яйца и перекладывает их из коробки в керамическую миску в виде курицы, которую потом ставит на холодильник.
6. В детстве она говорила, что у нас в доме водятся привидения.
7. Она заставляет меня чувствовать себя виноватой.
8. Она читает Daily Mail[2]. Можете представить, что она думала про нас с Кэлом.
9. Она считает меня дурёхой.
10. «Ненавидеть» — пожалуй, сильно сказано. Помню, как она читала вслух, когда у меня была простуда или болел живот. Сестра разыгрывала историю по ролям, строила забавные рожицы, чтобы меня рассмешить.
Мелодичная электронная трель вовсе не похожа на резкий визг дверного звонка, но я все равно сначала иду в прихожую. И, только почти спустившись, понимаю, что это отец звонит из комнаты. Сердце бешено колотится в груди, я бегу наверх. Когда я вхожу в спальню, отец сидит в кровати, опираясь о подушку, прислоненную к спинке кровати. Его глаза открыты.
— О, Алиса, — удивляется он, будто не ожидал меня увидеть.
— Что случилось?
— Ну, я не умер… — Он слабо улыбается. — Хотел… поговорить… с Матильдой… и Сесилией.
— Давай я помогу.
Он смотрит на меня с жалостью — как на ребенка, которому чего-то пока не понять.
— Пап, я уже не ребенок. Скажи, что тебе нужно, — я все сделаю.
Он качает головой:
— Мне просто… надо кое-что… сказать… твоим сестрам.
— Тилли ушла в супермаркет.
Хотя она и так уже наготовила на целую армию. Холодильник забит завернутыми в пленку контейнерами с супом, фриттатой, ризотто, а в папиных стареньких жестяных коробках полно печенья, лимонных долек и кексов. Покупать больше ничего не нужно, но когда я сказала это Тилли, она так расстроилась, что я не стала настаивать.
— А Си на работе. Она придет позже.
— Ничего… тогда… в другой раз.
Стою возле узкого дивана, обитого выцветшей тканью с узором из роз.
— Пап, я не понимаю тебя.
Он снова качает головой. Мой сборник Шеймаса Хини лежит наискосок на прикроватной тумбочке. Я читала отцу свои любимые стихи — «Полуостров», «Речь рыбака к лососю», «В краю болот». Папа не большой поклонник поэзии, так что, наверно, это было не совсем честно, но он не возражал.
— Хочешь, я почитаю вслух?
— Я… готов убить… за сигарету, — отзывается он.
— Папа!
— Ты говоришь… как твои сестры. Всегда такие… рассудительные… сестры…
Не то что я.
— Вряд ли… от этого… станет еще хуже… правда? — продолжает он.
Я приношу из своей комнаты сигареты.
— Открой-ка… окно. А не то нам… несдобровать.
Отец ухмыляется, но мне не до смеха.
Прикуриваю ему сигарету и протягиваю пепельницу с тумбочки. Он делает неловкую затяжку, кашляет. Сижу и смотрю на него, крутя кольцо на среднем пальце. Отец ловит мой взгляд:
— Позволь мне… насладиться ею… Алиса. Выкури одну… со мной.
Помню, как Си устраивала целые кампании, чтобы заставить его бросить курить. Вырезала из журналов наглядные фото почерневших легких. Рыдала за обеденным столом. Крала его сигареты и резала их на кусочки. Может, поэтому я и начала курить — хотела стать ближе к папе. Вытряхиваю из пачки еще одну сигарету, достаю зажигалку.
Отец выкуривает сигарету наполовину, а потом бросает ее в пепельницу. Я тушу ее за него, делаю еще одну затяжку и гашу свою следом.
— Что ты… собираешься… делать?
— С чем?
— Со своей… жизнью. Вернешься… в Малайзию?
— В Монголию. Не знаю. Я решу, когда… — прижимаю палец к губам. — Пап, разве ты не знал, что с тобой что-то не так? В смысле, такое состояние, оно же возникает не сразу.
— Не грызи… ногти… Алиса.
Прячу руки в карманы.
— Но ты же врач.
— Мне надо… прилечь.
Отец ворочается в простынях, пытаясь улечься.
— Давай помогу.
В руках он как ребенок, хрупкий и легкий. Обхватываю его вокруг груди и укладываю на спину. Это совсем не трудно. Сажусь на край дивана и смотрю на рисунок на обложке книги. Прислушиваюсь, но вместо птичьего пения слышу только папино дыхание, грубое, как наждачка.
— Помнишь, как ты мне покупал мятных мышек? Я сто лет таких не ела.
Он берет меня за руку. Пожелтевшим пальцем поглаживает полоску кожи между большим и указательным.
— Может, скажешь мне? — спрашиваю.
Палец замирает.
— Я все передам Си и Тилли.
— Ты… напоминаешь мне… свою мать.
Он почти никогда не говорит о маме. Не представляю, что сказать.
— Твои… волосы. Сестры… всегда… завидовали им.
Я побрилась налысо в семнадцать лет, во время школьных каникул. Стояла тогда в ванной, смотрела в зеркало на свой бледный череп незнакомой формы, а раковина была забита темно-рыжими локонами. «Вот теперь я им покажу», — думала я. Уже не помню, что именно я хотела этим доказать. Но в доме в тот момент были только мы с папой, и, когда я спустилась к ужину, раздраженная и готовая к ссоре, он даже бровью не повел — просто посмотрел на меня и продолжил есть как ни в чем не бывало.
— Какой она была? — спрашиваю, стараясь не выдать ни тени отчаяния в голосе.
Отец смотрит в потолок. Не знаю, слышал ли он мой вопрос.
Мама погибла, когда мне было четыре года. Она должна была заехать за мной, забрать с занятий по балету. Помню, как я стояла в зале, держала в руках розовую сумку с вышитой балериной, слушала, как другие девочки занимаются под музыку, скользя по деревянному полу, и ждала.
Потом Элла Саммерс сказала мне, что маму закопали в землю, где червяки, и теперь она лежит там, в темном ящике, и я никогда больше ее не увижу. Я расплакалась, даже завопила, заткнула уши и закричала, что ненавижу Эллу, но по ее торжествующему взгляду поняла, что она не врет. После этого меня неделями мучили кошмары. Тилли и Си по очереди укладывали меня, потную и дрожащую, к себе в кровать, обнимали и убаюкивали, пока я не засыпала. «Шш… тише, тише, не расстраивай папу». «Шш… тише, тише, с мамой все хорошо». «Ты не виновата. Никто не думает, что ты виновата».
— Пап? Я спрашивала о маме.
— Сложная, — отозвался он наконец. — Она была… сложная.
Как и я.
— Наверно… я был… несправедлив. Я обещал… — Он хмурится. — Я обещал ей… любить тебя… так же… Алиса.
Его глаза закрываются. Рот обмякает. На меня накатывает паника. Как понять, что… Но тут я вижу, как простыня слегка приподнимается и тут же опускается. Хочу встряхнуть его, разбудить. Уже кладу руку ему на плечо, но он такой исхудавший и усталый, что я не решаюсь. Сижу еще немного, а потом закрываю окно, забираю пепельницу с недокуренными сигаретами и выхожу.
Отцовский дом не так уж мал, в нем полно комнат, по которым можно бродить, где можно задержаться, но я не нахожу себе места. Беру газету Тилли, пролистываю ее и кладу обратно. Принимаюсь мыть посуду, но мне быстро надоедает. Как только приходит Маргарет, я хватаю папины ключи, сую ноги в шлепанцы и черкаю записку для Тилли. Стоя на светофоре на Ист-Хит-роуд, думаю: может, поднять руку и поймать первый же кеб? Поехать в Хитроу, подойти к кассе и попросить служащего выбрать для меня пункт назначения. Воображаю суету аэропорта, потом полет — мертвое время, а сразу после — аромат другой страны и волнение, поднимающееся к горлу. Напоминаю себе, что мой паспорт дома. Что отец болен. Перехожу через дорогу, пересекаю стоянку и выхожу к парку Хэмпстед-Хит. Иду по дорожке между двух прудов, потом дальше, к деревьям. Старик в красном дождевике и кожаных ботинках показывается впереди. Я тут же сворачиваю направо, на узкую, нетоптаную тропинку, — видеть его невыносимо. Скидываю шлепанцы и сразу чувствую кожей каждый камешек, каждый прутик на дорожке. Но это лучше, чем слезы. Шагаю быстрее, впечатывая ноги в землю.
На вершине Парламентского холма три женщины в спортивных костюмах стоят у таблички с подробным описанием места. Один мужчина, в черном, складывает огромного воздушного змея. Другой, с всклокоченными волосами, лежит на траве, закрываясь рукой от солнца. Кроме них тут еще человек восемь, пара собак, обнюхивающих друг друга, и малыш в зеленом комбинезоне, в коляске. Сажусь на одну из лавочек на склоне холма, подтягиваю ноги к груди и смотрю на Лондон. В миллионах окон отражается солнце. Выискиваю собор Святого Павла, небоскреб Мэри-Экс, квартал Кэнери-Уорф. В путешествиях я всегда говорю, что родом из Лондона, и всякий раз слышу в этом какую-то фальшь.
После того самого первого субботнего обеда я привела Кэла сюда. Мы сидели — может, даже на этой скамейке — и пытались вычислить его квартиру среди всех остальных квартир, офисов, библиотек и школ. «По-моему, твоя родня — милейшие люди, — сказал он тогда. — Не понимаю, с чего вдруг ты так переживала». — «С того, что Си считает тебя террористом, а отец подозревает, что ты силой утащишь меня в Индию и запрешь там на кухне. С того, что они ничего не понимают». Нет, ничего такого я не сказала. Только пожала плечами, улыбнулась и выразила горячее желание познакомиться с его семьей. Тогда я еще не подозревала, как все обернется.
Вынимаю из кармана мобильник, нахожу номера Кэла — мобильный, домашний, рабочий. У него в квартире в прихожей стоит телефон. Представляю, как он звонит… и женщина подходит к нему, босая. Кэл любил красить мне ногти, каждый палец в свой цвет. Может быть, еще не поздно. Может, мы еще сможем найти какой-то выход.
Держу палец над кнопкой вызова и смотрю на Лондон. И не нажимаю. Потому что мы все это уже проходили. Смысла нет. Я это точно знаю.
Когда я вхожу в дом, в нос мне ударяет запах лука, помидоров, жареной говядины. Спагетти болоньезе. Папа обожает спагетти болоньезе, которые готовит Тилли. На кухонном столе стоят две кастрюли: одна с пастой, другая с соусом. А моих сестер и след простыл. Воображаю, как они втроем с отцом разговаривают наверху, но, поднявшись, вижу там только папу и Тилли. Дверь открыта. Тилли сидит на стуле рядом с диваном, держит на коленях тарелку спагетти.
— Хотя бы ложечку, пап. Я измельчила все, как только смогла, — говорит она.
Отец мотает головой.
— Но это же твое любимое блюдо. Правда ведь?
Папа переводит взгляд на меня, и Тилли оборачивается. Они оба выглядят виноватыми.
— Ничего не ест, — говорит Тилли. — Так похудел.
— Не суетись, Матильда. — Он кашляет: слабый скрипучий звук, от которого у меня сжимается сердце.
— А где Си?
— Пошла домой. Она принесла вот это. — Тилли показывает маленькую бутылочку со спреем. — Это искусственная слюна.
Я скрещиваю руки на груди:
— Ты сказал им то, что хотел, пап?
— Алиса, что с твоими ногами? — спрашивает Тилли.
Я смотрю вниз. Ноги все в грязи и, возможно, в засохшей крови — трудно сказать наверняка.
— Где твоя обувь? — продолжает сестра.
Отец смотрит на меня так, будто видит насквозь. Я снова чувствую себя пятилетней.
— Внизу полно еды. Может, поешь? Я приду через минутку.
Выходя из комнаты, я слышу вдогонку:
— Пасту, наверно, надо погреть.
Иду в ванную, закрываю дверь и пускаю воду в раковину. Мягко поглаживаю правую ногу, и вода темнеет, а я едва сдерживаю слезы. Не от боли. Мне не больно. Вымываю левую ногу и шлепаю по лестнице, оставляя мокрые следы.
Спагетти слиплись. Я вываливаю их в миску, поливаю соусом. Тилли спускается, выкидывает папину порцию в помойку и бросает взгляд на мои босые ноги.
— Выглядишь устало, — говорю.
— Он ничего не ест.
— Не уверена, что он может есть. Тилли, соус я не грела.
Сестра пожимает плечами, накладывает себе еду и садится напротив.
— Что он сказал? — спрашиваю.
— Что он не голоден, а вот от сигареты бы не отказался. И чтобы я перестала суетиться, — произносит Тилли, покачивая головой.
— Я имею в виду перед этим. Ему нужно было о чем-то поговорить с тобой и Си.
Вижу, как она пытается изобразить равнодушие.
— Что такого он хотел сказать вам, чего не может сказать мне?
Тилли накручивает пасту на вилку:
— Это не важно, Алиса.
— Не ври мне, Тилли. Только не ты.