Православие, инославие, иноверие. Очерки по истории религиозного разнообразия Российской империи Верт Пол
© 1997 American Association for the Advancement of Slavic Studies
© 2007 Indiana University Press
© 2006 Paul W. Werth
© 2000 Society for Comparative Study of Society and History
© Переводчики, 2012
© 2006 Kritika and Paul W. Werth
© Оформление. OOO «Новое литературное обозрение», 2012
© 2008 The University of Chicago
ВВЕДЕНИЕ
Статьи этого сборника являются плодом моего почти двадцатилетнего труда по изучению различных аспектов веротерпимости и конфессионального управления в Российской империи в XIX – начале XX века. Первоначально разговор с российскими коллегами-редакторами велся об издании моей первой монографии, посвященной миссионерству православной церкви в Волжско-Камском регионе и связанным с этим межконфессиональным отношениям[1]. Однако позднее было решено издать сборник статей, которые отражают не только результаты первой волны моего исследования, послужившего основой для диссертации[2], но и итоги более широкого проекта. В его рамках изучались различные стороны религиозной политики самодержавия и духовной жизни как православных, так и неправославных подданных российского императора.
Публикуемые в настоящем сборнике статьи выходили в свет с 1997 по 2008 год, большинство на английском языке, одна на русском[3]. Они касаются различных регионов Российской империи – прежде всего Кавказа, так называемых западных губерний, Прибалтийского края и восточной окраины Европейской России – и, соответственно, разных вер и исповеданий: ислама, язычества, католицизма, православия, протестантства и армянской апостольской церкви. Эти статьи были написаны в разное время, и в центре их внимания разные вопросы, но, думается, читатель без труда заметит сквозную тему книги. Это – конфессиональная сторона имперского управления. Речь идет прежде всего о политике государства и в ряде случаев православной церкви; также освещается и исторический опыт самих религиозных сообществ.
В последние десятилетия появились многочисленные работы по истории Российской империи в русле интереса к ее полиэтнической природе. Опубликован целый ряд ценных работ, рассматривающих важные аспекты имперской истории России[4]. Реже, на мой взгляд, исследователи обращают должное внимание на религиозное разнообразие страны, духовные институты и склонность царских властей упорядочивать жизнь российских подданных именно на основе их религиозной принадлежности. Для управления разномастным населением империи посредством религии существовало не только специальное учреждение – Департамент духовных дел иностранных исповеданий, созданный в 1810 году и переведенный позднее в Министерство внутренних дел. Но была и серия законодательных актов, принятых главным образом в 1830-е годы и регулировавших вероисповедные дела неправославных конфессий. В Своде законов 1857 года они были собраны воедино под заглавием «Уставы духовных дел иностранных исповеданий»[5]. Таким образом, когда исследователи стараются найти в России «национальную политику» как таковую, они, возможно, смотрят не туда[6]. В последние годы, правда, вышли исследования, в большей степени сфокусированные на конфессиональном измерении имперского вопроса[7]. Но я полагаю, что нам предстоит еще немало работы, прежде чем мы получим полное представление о роли религии в функционировании Российской империи.
С другой стороны, одна из особенностей углубившегося после распада СССР интереса к религиозным вопросам в истории России заключается в том, что под понятиями религия, духовенство, церковь и т. д. часто имеются в виду исключительно православная церковь и ее духовенство и институты, иногда даже без намека на то, что в России проживали последователи и других религий, и составляли они до 30 % населения страны. То, что такой ракурс соответствовал духовным потребностям постсоветской России, бесспорно и понятно. Но в научном отношении это едва ли плодотворно: достаточно напомнить, к примеру, о том, что для проектирования реформ в православной церкви в XIX веке, как показано в лучших работах по данной теме, большое значение имело состязание православия с католицизмом в западных губерниях[8]. Кроме того, нередко историки, изучающие православие, забывают о множестве его нерусских последователей на Кавказе, в Поволжье и других регионах; в отношении православных Украины и Белоруссии в историографии нередко воспроизводится официальная позиция имперских властей, согласно которой православные этих земель являлись русскими, причем языковые и исторические особенности этого населения (например, связанные с наследием Речи Посполитой) не учитываются.
Задачи настоящей книги – поместить проблему религиозного разнообразия в центр изучения имперского строя и управления; объединить в рамках одного исследования православие и «иностранные исповедания»; рассмотреть значение и последствия этнического разнообразия для самого сообщества православных в Российской империи. С учетом этих задач книга поделена на три части.
В первом разделе рассматривается важный аспект конфессионального управления империей – переход из одной веры в другую[9]. С одной стороны, как среди чиновников, так и среди самих подданных существовало представление, что человек должен оставаться в той вере, в которой родился. В этой перспективе конфессиональная принадлежность являлась как бы конкретным свойством каждого отдельного народа. Что человек не покидал исповедание своих предков, считалось нормой вещей. С другой стороны, Российская империя была христианским, а именно православным государством и в качестве такового должна была поощрять переход нехристиан в христианство, а неправославных – в православие. Это поощрение могло принимать разные формы и применяться как к отдельным личностям, так и к десяткам тысяч подданных. Первая глава сборника – «Крещение, власть и законность» – анализирует весьма любопытный случай, когда в Бирском уезде Оренбургской губернии в 1840-е годы чуть не разом крестилось в православие более восьмисот марийцев-язычников. В середине XVIII века в Поволжье в считанные годы крестили в православие чуть ли не целые этнические группы, но в XIX веке таких массовых обращений уже не было – по крайней мере в Волжско-Камском крае[10]. Так что случай марийцев был довольно масштабен по стандартам XIX века. Об этом деле имеются довольно подробные сведения, поскольку некоторые из обращенных позднее подали жалобу на местных чиновников, принуждавших их к крещению. Эти жалобы проливают свет на попытки представителей созданного незадолго перед тем Министерства государственных имуществ использовать крещение как инструмент установления своего авторитета среди государственных крестьян в этом отдаленном углу Европейской части империи. Этот случай демонстрирует роль религии и обращения в конкретных проектах управления, в данном случае касающихся не столько собственно окраин империи, сколько общей массы государственных крестьян, как русских, так и нерусских.
Вплоть до начала XX века правительство поощряло переход в православие и категорически запрещало «отпадение» от этой веры, но после революции 1905 года оно вынуждено было разрешить переходы из православия (хотя бы в другие христианские исповедания). Известный указ 17 апреля 1905 года недвусмысленно утвердил этот принцип, но на практике все оказалось сложнее. Дело не только в том, что после подавления революции государство постаралось вернуть себе часть того, что было даровано во время революционных потрясений. Не менее важным фактором оказалась устойчивость конфессиональных основ имперского гражданского порядка (об этом более подробно в пятой главе), которые не позволяли правительству безразлично относиться к вероисповедной принадлежности своих подданных. Вторая глава сборника – «Арбитры свободной совести» – описывает обусловленные указом 17 апреля 1905 года и его применением сложности в определении формального религиозного статуса жителей империи. В данном случае принцип свободы совести, бюрократические потребности и постепенное устаревание существовавшей системы религиозной классификации противоречили друг другу и тем самым мешали многим подданным официально закрепить за собой ту религиозную принадлежность, которую они выбирали для себя после издания императорских указов. Их опыт показывает, как прочны были некоторые конфессиональные границы и как трудно было их пересечь, по крайней мере официально. Это свидетельствует о том, что религиозная принадлежность была делом одновременно описания и приписывания (прикрепления к данной конфессии), что тоже порождало затруднения[11].
Второй раздел сборника посвящен этническому разнообразию внутри православного имперского сообщества. Как известно, православными в Российской империи были не только русские, но и украинцы, белорусы, молдаване, различные группы обращенных «инородцев» Поволжья, Сибири и Аляски; в 1840-х годах появились также православные эстонцы и латыши. Я же рассматриваю дела, связанные с православными грузинами и крещеными татарами (кряшенами). Третья глава – «Грузинская автокефалия и этническое дробление православного сообщества» – анализирует разгоревшуюся в среде грузинского духовенства после 1905 года борьбу за восстановление автокефалии, уничтоженной в 1811 году[12]. Принявшие христианство в IV веке (более чем на 600 лет раньше восточных славян Киевской Руси) грузины жили богатой духовной жизнью задолго до присоединения их земель к Российской империи в конце XVIII – начале XIX века. Хотя установить точный статус грузинской церкви на момент присоединения довольно трудно, можно предположить, что фактически она была автокефальной. Впоследствии ее подчинили Св. cиноду в Петербурге, который затем почти всегда ставил во главе ее этнически русских экзархов. Революция 1905 года побудила грузинское духовенство поднять вопрос о восстановлении упраздненной автокефалии. Это, в свою очередь, вызвало полемику между грузинскими и русскими представителями церкви, что составляло еще одно препятствие общей реформе православной церкви в империи. Дело дошло до того, что в 1908 году экзарх Грузии Никон (Софийский) был убит – как можно предположить, автокефалистами, хотя их вина, насколько мне известно, не была доказана. Вопрос об автокефалии был решен лишь в 1917 году, когда вскоре после падения царского режима грузины провозгласили свою церковную независимость. Русская же церковь признала законность этого акта только в 1943 году. Эта история показывает, что православная церковь, как и другие будто бы наднациональные институты Российской империи, подвергалась влиянию национализма[13].
Если грузины имели богатую православную традицию и собственные церковные учреждения еще до включения Грузии в Российскую империю, то татарское сообщество православных христиан появилось только в результате завоевания Поволжья Москвой в XVI веке. Те, кто были крещены в то время, впоследствии назывались «старокрещеными татарами». В истории этой группы многое остается спорным, но можно предположить, что вошедшие в ее состав отличались слабой исламизацией, а некоторые были даже «языческими мусульманами», находившимися на окраине тюрко-мусульманского мира. Сочетая в своей духовной жизни элементы ислама, христианства и язычества, в условиях консолидации татаро-мусульманского сообщества и под влиянием новых православных миссионерских методов, введенных Н.И. Ильминским, эти крещеные татары в XIX веке могли избрать одну из двух главных самоидентификаций. Одни открыто отказывались от христианства и присоединялись к исламу – несмотря на то что государство этого не признавало[14]. Другие мало-помалу вырабатывали для себя особую православно-татарскую (или кряшенскую) идентичность. Оценить жизнеспособность такого феномена нелегко, но можно попытаться это сделать, рассмотрев развитие этой группы в первое советское десятилетие, когда православные миссионеры, конечно, не могли действовать так, как в царское время. Оказывается, что после революции кряшенская идентичность не исчезла (частично благодаря большевистской стратегии поощрения этнонационального самосознания) и в ходе революционных перемен стала более секулярной. В этих условиях могли появиться даже «кряшенские коммунисты» и особая «кряшсекция» компартии. Четвертая глава описывает этот длительный процесс начиная с распространения среди крещеных татар более динамичного миссионерского православия и кончая официальным отказом от признания кряшен особой этнической группой и их слиянием с общей массой татар[15].
В последнем разделе рассматривается взаимосвязь религиозных вопросов и других аспектов государственного управления – сферы гражданских прав на окраинах империи и во внешней политике. Пятая глава – «В объятиях государства?» – освещает систему ведения актов гражданского состояния, или так называемых метрических книг, в условиях сугубо конфессионального государства. В то время как европейские страны вводили гражданскую метрикацию, царское правительство не было ни идеологически склонно, ни бюрократически подготовлено к отказу от существовавшей системы, при которой обязанность метрикации возлагалась на духовных лиц признанных государством конфессий. Эта система имела для консервативного имперского режима те преимущества, что заставляла почти всех подданных быть хотя бы формально религиозными, а представителей духовенства большинства исповеданий – выполнять важные государственные функции, в известных случаях бесплатно (на что многие из них в свое время жаловались). Однако в этой системе были и существенные недостатки, вызывавшиеся прежде всего ее фрагментарностью. Поскольку метрикация в царской России охватывала разные конфессии, то в книгах фиксировались жизненные вехи разного рода – крещения, обрезания, конфирмации, и велись эти книги на разных языках, иногда с употреблением разных алфавитов, что усложняло транслитерацию имен. Иногда информация, вносившаяся в них, была совершенно недоступна тем чиновникам, которые в ней нуждались. Кроме того, некоторые части населения вовсе не включались в этот режим документирования и, соответственно, в общеимперский гражданский порядок. Любопытно, что несмотря на обсуждение введения гражданской метрикации, в последние годы империи правительство пошло в противоположную сторону и предоставило право ведения метрических книг духовным лицам некоторых религиозных групп, у которых до того гражданские акты регистрировали именно светские чиновники. И поскольку духовные лица и институты продолжали служить посредниками между государством и подданными империи, постольку они препятствовали попыткам правительства сконструировать гражданскую нацию и создать более прямые связи между собою и отдельными гражданами. «Правительственность» («governmentality») российского самодержавия, если применить концепцию Мишеля Фуко, оставалась ограниченной[16].
Имперское правительство придавало большое значение религиозным установлениям и в вопросах брака. Действительно, за условным исключением старообрядцев после 1874 года, брак в Российской империи можно было заключить только через церковное венчание или соответствующую церемонию нехристианской веры. Разумеется, каноны или традиции веры вступавших в брак определяли порядок и условия бракосочетания в каждом отдельном случае. А как бывало в случае «смешанного» брака, когда невеста и жених принадлежали к разным исповеданиям? Это тема шестой главы – «Таинство, право и имперская политика: юридическое регулирование “смешанных” браков в России». Вообще, сочетания конфессий в таких браках могли быть разными, но предметом моего анализа являются два варианта, имевшие особенно важное значение для имперского управления и установления границ религиозной свободы в России: браки православных с католиками и лютеранами. И в том, и в другом случае вопрос о регулировании брака был тесно связан с политической борьбой вокруг отношений между территориальным ядром империи и центральными учреждениями, с одной стороны, и столь сложными для управления окраинами, как Остзейский край и западные губернии, с другой. Эта проблема имела и тесное отношение к свободе вероисповедания в России. Принцип покровительства православию, зафиксированный в российском законодательстве, настроил против себя население окраин, когда действие этих законов распространилось на имперскую периферию. И в борьбе царских реформаторов – П.А. Валуева и П.А. Столыпина – за расширение религиозной свободы, соответственно, в начале 1860-х годов и в 1905–1909 годах заметное место отводилось пересмотру постановлений, регулирующих смешанные браки[17].
Седьмая глава – «Глава церкви, подданный императора» – переносит нас на Кавказ и даже за пределы Российской империи. Многие вопросы конфессионального управления в России имели международное измерение: подчинение католиков духовному авторитету папы римского; паломничества в Мекку, Иерусалим и другие святые места; призыв Петербургом униатских (греко-католических) священников из австрийской Галиции для противодействия польскому влиянию; связи российских буддистов с хутухтой в Урге и далай-ламой в Лхасе и т. д. Особое место в этом ряду должны занимать армяне и их католикос. Ставший подданным Российской империи в 1828 году в силу русского завоевания Восточной Армении, католикос претендовал на духовную власть над армянами всего мира и прежде всего над теми, кто жил в соседней Османской империи. Ради влияния на важное и авторитетное сообщество армян в Турции Петербург был готов поддерживать католикоса в этих притязаниях и по возможности повышать его престиж. С другой стороны, внутриполитические ведомства желали «упорядочить» армянскую церковь так, как это делалось в случае других «иностранных исповеданий». Это означало, что католикос подчинялся бы царскому закону, авторитету правительства и воле самого императора. Таким образом, два императива – повышение статуса католикоса ради укрепления его авторитета за рубежом и подчинение католикоса общим правилам и установлениям царской России – находились в противоречии. В седьмой главе описываются конкретные затруднения, которые вытекали из этих противоречий, особенно при проведении выборов новых католикосов, в которых имели право участвовать даже подданные иностранных держав[18].
Я выражаю благодарность тем лицам и организациям, которые помогли мне в написании, переводе и издании настоящей книги. Идея издания сборника принадлежит Алексею Миллеру, который за долгое время нашего знакомства не раз во многом помогал мне. Михаил Долбилов перевел две из семи публикуемых статей и выполнил научную редактуру всего переведенного текста. Наталия Мишакова перевела еще четыре статьи. Моя жена Елизавета перевела последнюю главу книги, часто помогала разобраться в трудных местах в источниках и проверила переводы статей на русский язык. За полезные советы, полученные при подготовке первых изданий статей, мне хотелось бы поблагодарить Заала Абашидзе, Азата Ахунова, Эндрю Белла, Джейн Бёрбанк, Уильяма Вагнера, Леонида Горизонтова, Такаюки Ёсимуру, Хиротакэ Майду, Эрика Лора, Терри Мартина, Натаниэля Найта, Аргириоса Писиотиса, Стивена Раппа, Уильяма Розенберга, Аарона Скабелунда, Светлану Смирнову, Чарльза Стейнведела, Давида Таненхауса, Ричарда Уортмана, Диляру Усманову, Томохико Уяму, Аллена Франка, Адиба Халида, Кеннета Чёрча, Барбару Энгель и Лору Энгельштейн.
За финансирование исследований, которые легли в основу статей этого сборника, я хочу поблагодарить следующие организации: Национальный совет по евразийским и восточноевропейским исследованиям (National Council on Eurasian and East European Research), Совет по международным исследованиям и обменам (International Research and Exchange Board), Совет по исследованиям в области общественных наук (Social Science Research Council), Институт перспективных российских исследований им. Кеннана в Вашингтоне (Kennan Institute for Advanced Russian Studies), Школу аспирантуры им. Рэкхэма и Международный институт Университета штата Мичиган (The Rackham Graduate School and the International Institute of the University of Michigan), Университет штата Невада в Лас-Вегасе (University of Nevada, Las Vegas) и Славянский исследовательский центр Университета Хоккайдо (Slavic Research Center, University of Hokkaido). За финансирование перевода статей я выражаю благодарность историческому факультету Университета штата Невада (History Department, UNLV), декану Колледжа свободных искусств Университета штата Невада (Dean of the College of Liberal Arts, UNLV) и вице-президенту отделения исследований и аспирантуры Университета штата Невада (Vice-President for Research and Graduate Studies, UNLV).
Часть I
ГРАНИЦЫ МЕЖДУ ВЕРАМИ И ИХ ПЕРЕСЕЧЕНИЕ
Глава 1
КРЕЩЕНИЕ, ВЛАСТЬ И ЗАКОННОСТЬ: ПЕРЕВОД ВОСЬМИСОТ ЯЗЫЧНИКОВ В ХРИСТИАНСКУЮ ВЕРУ
© 1997 American Association for the Advancement of Slavic Studies
В 1846 году «Оренбургские губернские ведомости» опубликовали краткий отчет о недавнем крещении более 800 язычников-марийцев в «отдаленном углу» Бирского уезда. Как сообщала газета, окружной начальник Н. Блударов в сопровождении своих помощников и священника, приобретая постепенно доверие черемисов, успел наконец, силою убеждений, поколебать закоснелое их суеверие. Начально лишь некоторые, потом в большом числе, а наконец и целыми деревнями [черемисы] решились принять Христианскую веру, и в 1845 году, по спискам духовенства, явилось новых христиан до 900 душ[19].
С середины XVIII века крещения в таком масштабе были редкостью в Волжско-Камcком регионе и почти не происходили в Оренбургской губернии, населенной главным образом мусульманами и язычниками. Поэтому внешне эти крещения выглядели «счастливым началом» христианизации местных марийцев, созданием опорного пункта православия на нехристианской территории[20].
В действительности все обстояло не так просто. Вскоре после крещения несколько марийцев из деревни Ведрес-Калмаш подали жалобу в Министерство государственных имуществ, в которой обвиняли Блударова и его помощников в том, что те пытками, избиениями и угрозами ссылки в Сибирь заставляли марийцев принять крещение. Последовала еще одна жалоба, в которой говорилось, что люди Блударова, «сперва напоивши стариков вином и обещая им дать награждение деньгами, уговаривали нас принять Христианскую веру». Якобы и потом Блударов и его помощники являлись по ночам в марийские деревни и силой заставляли жителей принять крещение[21]. Итак, по крайней мере некоторые марийцы очевидно были крещены против своей воли, при прямом нарушении и церковного, и гражданского законов.
Если миссионерские аспекты имперского опыта России в последнее время привлекают внимание историков[22], то проблема самого крещения, особенно в местных контекстах, сравнительно мало изучена. В данной главе исследуются противоречащие друг другу концепции религии, управления и власти, которые высказывались различными участниками дискуссий при рассмотрении дела крещения марийцев Бирского уезда. Я доказываю, что если власти в центре были склонны настаивать на том, чтобы крещение основывалось на религиозных убеждениях будущих новообращенных и чтобы в таких делах соблюдались установленные законы, то чиновники на местах были готовы обойтись без стандартной процедуры, если обстоятельства того требовали. Для местных деятелей, представлявших собой авангард недавно образованного Министерства государственных имуществ, крещение в первую очередь служило средством установления и распространения своего влияния. Будучи агентами имперской власти, которым поручено было осуществить интервенционистский проект реформы на этнически разнородной территории, эти чиновники стремились проникнуть в исконную общину и навязать ей свою власть, именно вызывая религиозные изменения. Как мы увидим, реакция самих марийцев на эту инициативу не была однозначной даже тогда, когда некоторые из них организовали мощный протест против неправомерного и незаконного характера действий Блударова. В конечном итоге эта история позволяет более широко взглянуть на взаимосвязанные вопросы смены веры и крестьянской реформы.
Крещение по закону
И церковь и государство рассматривали крещение как обязательство, имеющее юридическую силу, святость которого нельзя нарушить. В то время как нехристианские подданные империи находились под защитой юридических гарантий свободного отправления веры, Свод законов империи строго запрещал «отпадение» от православия. Новообращенные подвергались ряду узаконенных наказаний в случае религиозного «уклонения» и «отпадения», таким как публичное покаяние, заключение в местные монастыри и конфискация имущества и даже отобрание детей до времени полного возвращения в «лоно» православия[23]. Таким образом, принимая крещение по какой бы то ни было причине, новообращенный навсегда обрекал себя и своих потомков на веру в Христа и соблюдение христианских обычаев. Но в то же время сама святость крещения требовала, чтобы это таинство проходило с соответствующей подготовкой и без принуждения, чтобы не оставалось сомнений в искренности желания «принять крещение». Действующее гражданское законодательство гласило, что «господствующая церковь не дозволяет себе ни малейших понудительных средств при обращении иноверных в Православие…»[24] Таким образом, по смыслу закона незыблемость крещения основывалась на его надлежащем совершении.
Уже в XVIII веке церковь ввела ряд мер, направленных на то, чтобы крещение производилось правильно. Когда после широкомасштабных обращений в 1740-х годах «новокрещеные» стали жаловаться на то, что их крестили против воли, Синод потребовал, чтобы церковные власти собирали письменные прошения от желающих принять крещение и подтверждали, что кандидаты прошли необходимое обучение основам христианства[25]. В XIX веке такие прошения являлись частью длительного бюрократического процесса, и местное духовенство могло проводить крещения только с разрешения епископа. Наставление кандидата в христианской вере должно было продолжаться сорок дней до крещения, и кандидат должен был дать обязательство «в твердом и пожизненном соблюдении Христианской веры»[26]. Очевидно, что церковь и светские власти стремились избежать фиктивных крещений.
Но были и другие нормы закона, которые наводят на мысль, что религиозные убеждения предполагаемого новообращенного не обязательно служили главным стимулом к крещению. Некоторые материальные выгоды, включая пожизненное освобождение от воинской службы и трехлетнее освобождение от податей, уже давно сопровождали крещение. Такие льготы предлагались потому, объяснил епископ Оренбургский в 1853 году, что «идолопоклонники могут удобнее возбуждаться к духовному принятию спасительной Христианской веры вещественными поощрениями»[27]. В действительности церковь понимала, что материальное поощрение необходимо для преодоления препятствий на пути к крещению, особенно «невежества» язычников и их неспособности признать превосходство христианства. Само собой разумеется, многие иноверцы соглашались креститься только ради этих материальных выгод, но некоторые местные священники и чиновники продолжали считать такие льготы необходимыми для миссионерской деятельности. Иными словами, подразумевалось, что с практической точки зрения крещение не обязательно должно основываться на убеждениях новообращенного[28].
Но даже самое формальное крещение имело серьезные последствия. Регистрация браков, рождений, смертей и присяг в отношении новообращенных должна была происходить в соответствии с предписаниями православной церкви. Обращенные получали новые христианские имена и были обязаны поддерживать православное духовенство и свою местную церковь, исполнять предписанные ритуалы и более или менее регулярно посещать церковь. В отличие от ислама, иудаизма и различных христианских конфессий в России, язычество почти совсем не регулировалось государством, так что, принимая крещение, язычники меняли состояние значительной религиозной свободы на крайне строгий режим религиозных обязательств, поддерживаемый светским государством[29]. Но если крещение давало новый правовой статус и закладывало основы новых отношений на местном уровне, то конкретные параметры и содержание этих отношений нужно было создавать вовлеченным в них людям в процессе обсуждения возникавших разногласий. Именно этот процесс, среди прочего, рассматривается далее в этой главе.
Марийцы, Ведрес-Калмаш и Министерство государственных имуществ
Марийцы, или черемисы (принятое в XIX веке название), – это финно-угорский народ, компактно проживавший по обе стороны от Волги, в Казанской и Вятской губерниях[30]. Хотя большинство марийцев формально были обращены в христианство в ходе агрессивной миссионерской кампании в середине XVIII века, некоторым удалось избежать крещения, подавшись в бега на восток через Каму, поближе к степи, где влияние Российского государства было менее сильным[31]. Из-за присутствия этих и других нерусских мигрантов западные районы Оренбургской епархии отличались огромным этническим и религиозным разнообразием. В Бирском уезде была, возможно, самая высокая концентрация язычников в империи, причем около двух третей из них были марийцы[32]. Большую часть населения уезда составляли мусульмане, тогда как православные христиане были меньшинством, лишь незначительно превосходившим язычников по численности[33].
К сожалению, источники дают только приблизительное представление о религиозном мире коренного населения – прежде всего потому, что у марийцев в то время не было своего письма[34]. У них имелось понятие о верховном божестве (кугу юмо)[35], но при этом они поклонялись разнообразным духам, каждый из которых покровительствовал определенной стороне человеческой жизни[36]. Важнейшими среди этих духов, по-видимому, были керемети, которым марийцы приносили жертвы в священных рощах, расположенных рядом с каждой деревней[37]. Для миссионеров керемети были «злыми духами», а восточные марийцы, оставаясь язычниками и не испытывая непосредственного влияния православной церкви, относились к кереметям положительно, как к доброжелательным защитникам[38]. При этом они считали необходимым задабривать кереметей и полагали, что в некотором смысле зависят от них[39]. Хотя с виду многие марийские религиозные ритуалы были направлены на умилостивление сверхъестественных сил с целью получения выгод или уменьшения несчастий, будет ошибочно рассматривать, подобно некоторым исследователям, религиозную практику марийцев как строго «утилитарную»[40]. Вернее будет предположить, что благополучие семьи и общины само по себе было наделено для марийцев священным смыслом[41].
Если одни религиозные обычаи носили чисто местный характер, то другие ритуалы и святые места имели более широкий географический охват, привлекая многочисленных участников из отдаленных районов[42]. Какая-либо священная роща могла быть известна в прилегающих губерниях и служить центром религиозной жизни всего региона. Судя по всему, роща рядом с местностью Ведрес-Калмаш и была таким святым местом, куда на религиозные церемонии собирались жители из соседних Вятской и Пермской губерний[43].
Религиозные знания у марийцев хранили старейшины (карты), которые помнили и передавали из поколения в поколение молитвы и ритуалы. Но, хотя эти старейшины пользовались значительным религиозным авторитетом, было бы ошибочно считать их «духовенством», поскольку формально они не были посвящены в сан и не признавались в качестве духовных лиц светскими властями. Они просто избирались своей общиной для совершения религиозных церемоний[44]. Марийцы также признавали мужанов, с которыми советовались, когда требовалось рекомендовать подходящее средство от конкретного несчастья – жертвоприношение тому или иному духу. Российские власти часто относились к мужанам как к корыстолюбивым мошенникам, которые извлекали материальную выгоду из своего знахарства[45]. Однако в целом эти религиозные наставники внешне не отличались от других крестьян, и, как правило, власти лишь смутно представляли, кто действительно обладает религиозной властью в той или иной местности.
Хотя восточные марийцы сохраняли важные элементы системы исконных марийских верований, такие как поклонение кереметям, они в большей степени находились под влиянием ислама, чем западные. Они брили головы, не ели свинины и считали пятницу священной; они называли своих религиозных наставников не только картами, но и муллами, а фамилии многих из них были явно тюркскими. Но в относительно изолированной северной части Бирского уезда влияние ислама оставалось в то время довольно ограниченным[46]. Более того, совсем недалеко от местности Ведрес-Калмаш располагалось несколько русских селений и три православных церкви. Согласно источникам, местные марийцы поклонялись иконе Николая Чудотворца, находившейся в церкви в Березовке, и по меньшей мере несколько марийцев стали православными до 1840 года[47]. В целом религиозные обычаи несколько различались от одной местности к другой в зависимости от степени местной религиозной однородности и расстояния от русских православных или мусульманских поселений[48]. Таким образом, Ведрес-Калмаш представлял собой область, где сходились три мира: славянско-христианский, тюркско-исламский и финно-угорско-языческий, и границы между ними проходили внутри этого сообщества, возможно, внутри семей и самих людей[49].
В целом деревни в Ведрес-Калмаше, расположенные в лесах на севере Бирского уезда, были, по-видимому, значительно изолированы от внешнего мира. Отличительными чертами марийских поселений были рассредоточение в лесах и небольшие размеры – они часто состояли из маленькой группы домов[50]. Такая модель поселений, сохранившаяся у восточных марийцев и в XX столетии, была обусловлена местной топографией, старинными клановыми структурами и сознательным желанием марийцев избегать контакта с посторонними[51]. В результате поселения в Ведрес-Калмаше «долгое время были скрыты от влияния благодетельных мер Правительства»[52]. Кампания Блударова по крещению была, среди прочего, попыткой властей дотянуться до этой местной общины. В социально-сословном отношении население состояло в большинстве из государственных крестьян, башкир и тептярей[53]. Те из марийцев, кто были государственными крестьянами в Ведрес-Калмаше, формально зависели от башкир-мусульман, которые считались «собственниками» земли, но были обязаны предоставлять права пользования государственным крестьянам, которые именовались «припущенниками»[54]. Поскольку башкиры и тептяри составляли военно-служилое сословие под особой кантонной системой управления[55], церковь не прилагала серьезных усилий к их обращению.
Начиная с 1838 года государственные крестьяне находились в ведении Министерства государственных имуществ (МГИ), чиновники которого были главными деятелями крещения в Ведрес-Калмаше. Министерство, созданное для устранения хаоса и моральной деградации, которые, как предполагалось, были характерны для жизни государственных крестьян при старой администрации[56], быстро приступило к многогранной программе реформ, включавшей организацию приходских школ, распространение картофеля и общинных складов для хранения зерна, а также приучение к «нормальной» планировке для «правильного» строительства деревень и домов[57]. Учреждая институт окружных начальников на уровне уезда, МГИ стремилось получить больший контроль над деревенскими и волостными собраниями, а следовательно, над самой крестьянской жизнью. Главной целью МГИ, по словам министра П.Д. Киселева, было попечительство над государственными крестьянами для улучшения их нравственного и материального состояния. В этом проекте православие занимало важное место, поскольку министерство видело в нем основу примерного гражданского поведения. Чиновникам МГИ на местах были поручены различные задачи, связанные с религией: обеспечивать уважение крестьян к духовенству, поощрять материальную поддержку духовенства и церквей и рекомендовать кандидатов на церковные должности[58]. Таким образом, православие было тесно вплетено в реформу МГИ.
Нерусские подданные затрудняли решение этих вопросов не только потому, что они плохо знали русский язык, но также и потому, что их считали еще более обособленными, нравственно отсталыми и инфантильными, чем русских государственных крестьян. Более того, в контексте незадолго перед тем заявленной триады «Православие, самодержавие, народность», в которой на первый план выдвигались дух, идеи и моральные устои русского народа, нерусские стали аутсайдерами, не способными по-настоящему участвовать в дальнейшем развитии России без наставления и воспитания. Поскольку православие являлось одной из главных действующих сил в проекте нравственной трансформации и модернизации, созданном Киселевым и его помощниками, постольку отчуждение язычников от христианства теперь являлось не только вопросом их спасения или ритуального подчинения власти, но все чаще рассматривалось как существенное препятствие будущему развитию России.
Крещение по Блударову
Изначально власти отнеслись к крещениям в Ведрес-Калмаше как к огромному успеху. Отмечая, что обращения происходили «преимущественно старанием и распорядительностью» Блударова, Оренбургская палата государственных имуществ рекомендовала пожаловать его орденом Св. Владимира и заявляла, что такая награда будет «весьма полезна, поощрив других окружных начальников и их помощников к усердному действию на том же поприще». Управляющий палатой даже осмелился утверждать в сообщении в министерство, что, награждая Блударова, «Вы дадите мне способ еще раз донести в течение наступившего 1845 года об обращении такого же и может быть и большего числа язычников Оренбургской губернии»[59]. Таким образом, Оренбургская палата надеялась, что действия Блударова будут служить примером для остальных чиновников этого ведомства.
А тем временем в Петербурге в МГИ уже получили жалобу марийцев с просьбой защитить их от «насильственных мер» Блударова. И в министерстве восприняли эти жалобы серьезно, немедленно потребовали объяснения от подчиненных и напомнили им, что сколь бы ни было «желательно обращение иноверцев в христианскую религию, но при этом никаких насильственных мер отнюдь не должно быть допускаемо»[60]. Оренбургский губернатор тоже потребовал от епископа Уфимского Иоанникия отчета о том, «по своему ли собственно желанию черемисы приводились в Христианскую веру или по приказанию местного Начальства»[61]. Сам Синод с большим недоверием отнесся к ситуации в целом и поручил епископу расследовать, действительно ли новообращенные приняли христианство «по душевному расположению». Местному духовенству напомнили, что поспешное, не основанное на убеждении обращение не только не приносит пользы церкви, а, напротив, вредит ей, соединяясь с пагубными примерами отпадений и требуя вспомоществования от власти Гражданской и мер строгости и наказания, что несогласно с мирными путями, по коим церковь достигает спасательных целей[62].
Таким образом, и гражданские и религиозные власти в Петербурге были готовы поверить заявлениям просителей.
Дело еще более осложнилось, когда местный священник сообщил, что «злонамеренные ревнители язычества» старались «некоторыми суеверными страхами и ложными предзнаменованиями охладить усердие сих юных сынов церкви в восприятой ими вере». Новообращенные не ходили в церковь и не выполняли других христианских обязанностей, и епископ сообщал, что существует опасность массового «явного отпадения»[63]. Итак, почти с самого начала возникли две противоречащих друг другу интерпретации зарождающейся проблемы: одна признавала возможность неправильного крещения, а другая приписывала «отпадение» «злонамеренным» проискам.
Временный губернатор Македонский отправился в деревни Ведрес-Калмаша и взял показания у местных марийцев. На собрании крестьян в Ведрес-Калмаше 108 глав семейств повторили, что Блударов и его помощники принудили их к крещению, и затем привели длинный перечень физических издевательств, которым их подвергли. Эти сто восемь марийцев наотрез отказались исповедовать христианство и не отступились от своей первоначальной жалобы. Но при этом сорок два других марийца, которые были крещены с первой группой, показали, что все согласились креститься добровольно и никого никоим образом не принуждали. Примечательно, что это свидетельство подтвердил сорок один язычник-мариец. Эта группа свидетелей рассказала, что им предоставили возможность принять крещение, но они отказались, и никого из них, как и никого другого, ни к чему не принуждали. Македонский заключил, что жалобы в прошении были ложными. К такому же выводу пришли в Оренбургской палате МГИ, ссылаясь на письменные заявления новообращенных, которые, как считалось, доказывали, что марийцы приняли крещение добровольно[64].
В свете выявленных фактов доверие, первоначально оказанное подателям прошений, пошатнулось, и некоторые официальные лица начали настаивать на принятии против них более решительных мер. Епископ Иоанникий выступал за то, чтобы прибегнуть к «влиянию гражданской власти», а военный губернатор Оренбурга приказал напомнить марийцам, что за «отпадение» их могут привлечь к суду[65]. Однако наиболее решительные действия были предприняты новым директором Оренбургской палаты МГИ Людвигом Осиповичем Строковским. Строковский открыто одобрил действия своих подчиненных по распространению христианства, особенно учитывая «невежественный образ жизни» марийцев и их слепую приверженность своим «заблуждениям». «Похвальные действия» Блударова, заявлял он, саботировались «злонамеренными людьми». Еще важнее, что, по мнению Строковского, «самое существо дела в Гражданском и Духовном отношениях приняло суриозный оборот – ибо, по собранным мною под рукою сведениям, люди эти начали выходить из совершенного повиновения местным властям [выделено мной. – П.В.]»[66]. Другими словами, главным для Строковского было восстановить власть, и поэтому он настоятельно требовал «более решительных и быстрых мер».
Прибыв в общину Ведрес-Калмаш в сентябре 1845 года, Строковский столкнулся со значительным «упрямством», но «решительная настойчивость получила ожидаемый успех», и в большинстве деревень ему в конце концов удалось подчинить жителей. Он красочно рассказывает о том, как разобрался с деревней Опачаево, сопротивление в которой было особенно сильным. Прибыв в деревню, я встретил собравшуюся толпу народа до 50 человек обоего пола в ограде одного дома; каждый из них имел в руке какое-нибудь орудие, как бы готовое для отражения насильственных мер, – но я с Окружным Начальником и Становым Приставом решительно начал доказывать им важность поступка и ответственность, которой они себя подвергают, и когда я, видя их буйные движения, начал сам решительною силою одной власти Начальника подступать к ним ближе и ближе, то они заперлись в избу. Поступок этот принимая уже не за уклонение от веры, а за ослушность Начальству, я послал в окольную деревню за тептярами[67], которых и явилось 20 человек, тогда я объявил запершимся в избе, что прощу, ежели они добровольно явятся. Вследствие того один за другим вышли из избы и, побежденные энергиею моих распоряжений, явились самыми кроткими и послушными… Действия мои, хотя по существу весьма ничтожны, принесли однако ж ожидаемую пользу, все они согласились вновь исповедовать Православную веру.
Строковский освободил от судебного преследования всех, за исключением трех самых воинственных марийцев, и рекомендовал немедленно прекратить все расследования[68].
В дальнейшем несколько важных умозаключений и выводов еще больше ухудшили положение просителей. Во-первых, какими бы ни были ограничения для крещения в понимании церкви, российские власти не могли позволить новообращенным вернуться к своей исконной религии. С самого начала епископ Иоанникий отправил священника в Ведрес-Калмаш, чтобы объяснить, что «никто из принявших [крещение] вследствие свободно им изъявленного желания пред святою купелию, какие бы он ни имел к тому скрытные побуждения, не может быть возвращен языческим заблуждениям, поелику чрез это было бы поругано высокое таинство крещения [выделено мной. – П.В.]»[69]. Таким образом, признавая, что марийцы могли согласиться на крещение из нерелигиозных побуждений, Иоанникий считал это несущественным, ибо крещение все равно произошло. Строковский тоже оправдывал свое требование решительных мер тем, что «принявшие крещение ни в каком уже случае не могут быть отступниками по закону»[70]. Даже МГИ в Петербурге, убеждая Строковского проявлять большую осторожность в вопросах веры, в конце концов отозвалось о его действиях в деревнях вокруг Ведрес-Калмаша как «благоразумных», «ибо все отступники вновь согласились исповедовать православную веру»[71]. Таким образом, если при обращении язычников было уместно проявлять сдержанность, то с «отступниками» надлежало обращаться более решительно.
Именно потому, что сопротивлявшиеся были дискурсивно маркированы как «отступники», они потеряли какую-либо реальную возможность получить удовлетворение своей жалобы. Какими бы ни были обстоятельства крещения, «отпадение» оставалось отпадением, а таковое было противозаконно.
Более того, различные органы власти отрицали, что прошения могут действительно выражать стремления марийцев. Они вместо этого истолковывали сопротивление марийцев как результат манипуляций «злонамеренных людей», поскольку, как сообщали местные церковные власти, «черемисы, по праву полудиких и грубых, во всех важных делах зависят совершенно от мнения весьма немногих»[72]. Считалось, что они не способны самостоятельно понять, что был нарушен установленный порядок. Как утверждал военный губернатор, если духовенство и в самом деле изначально было виновно в каких-нибудь нарушениях, «сами по себе Черемисы не могли иметь понятия об этом; а потому настоящая жалоба их обнаруживает явное постороннее наущение»[73]. Таким образом, марийцев считали податливой глиной в чужих руках; за ними отрицали способность осознать значение как принятия ими христианства, так и его последующего отвержения. Такое непризнание самостоятельности оправдывало применение силы, поскольку только сила могла превзойти влияние тех, кто готов был использовать легковерных марийцев в своих личных целях[74].
Последующие доклады свидетельствуют о том, что открытые формы сопротивления марийцев постепенно слабели. Как сообщал епископ Иоанникий, новообращенные стали «кротче, смирнее и внимательнее к убеждениям», и в 1848 году их приходской священник мог уже доложить, что они посещали свою местную церковь, которая была освящена епископом в 1846 году, и даже делали денежные пожертвования. Их деревня была переименована в Никольское, чтобы стереть память о язычестве, с которым ассоциировалось название «Калмаш», и новообращенные согласились на уничтожение расположенной рядом священной рощи, где ранее они совершали языческие жертвоприношения[75]. Поскольку церковнослужители считали, что требовать от новообращенных содержать духовенство в Никольском «весьма небезопасно», марийцев освободили от этой обязанности, и новый приход продолжал зависеть экономически от более богатого прихода в Березовке[76]. К сожалению, у нас мало дальнейших сведений о новом приходе и о том, как действительно изменилась жизнь марийцев в результате принятия ими христианской веры[77].
Хотя в источниках наблюдается заговор молчания о событиях в Ведрес-Калмаше, тем не менее имеются серьезные свидетельства в пользу того, что крещения совершались с нарушением установленной процедуры. Во-первых, возможность принуждения была безусловно очень реальной, поскольку введенные Синодом защитные механизмы (см. выше) частично были отменены в 1838 году, чтобы способствовать проведению крещений в Оренбургской губернии. Тогда Синод согласился на то, чтобы священники, «заслужившие особенное доверие Епархиальнаго Начальства», могли крестить иноверцев без предварительного согласия епископа[78]. Более того, столкнувшись с некоторыми (неназванными) «неудобствами и затруднениями», церковные власти в 1838 году обратились к местной полиции и сельским властям с просьбой оказать «благоразумное содействие» служителям церкви в их усилиях по обращению в христианство[79]. Эти две предпосылки – децентрализация крещения и участие местных светских властей – создали пространство для значительных злоупотреблений.
Сама церковь полагала, что обращение было лишено «твердого и благоразумного руководства» и что «образ действования не согласен с законами». Расследовавшие дело два священника, хотя и не делая окончательных выводов, сообщали, что если некоторые марийцы выразили готовность принять крещение еще до кампании Блударова, то нет никаких доказательств того, что все они получили наставления в вопросах православия перед крещением. Более того, у этих священников возникло впечатление, что крещения были «торопливы», поскольку Блударов и его помощники просто собрали марийцев вместе и потребовали их «безотлагательного крещения»[80]. Короче говоря, расследование, хотя и не пыталось выдвигать прямые обвинения, выявило существенные отклонения от церковных предписаний.
И наконец, любопытна сама динамика крещений в Бирском уезде в течение шести лет[81]:
Год Количество крещений
1842 4
1843 2
1844 875
1845 4
1846 1
1847 7
Еще более примечательно то, что большая часть крещений в 1844 году произошла всего за два месяца – ноябрь и декабрь – «по убеждению Окружного Начальника и его помощников»[82]. Сама по себе эта схема не подтверждает окончательно применение силы, но – цитируя оренбургского военного губернатора – она «возбуждает сильное подозрение в том, что в 1844 году могли быть, кроме дозволенного законом пастырского убеждения и напутствования, допущены также и другие средства для получения большего числа обращенных во оно время к Христианству»[83].
В определенном смысле, наверное, бесполезно пытаться установить, что же случилось «на самом деле», поскольку все здесь было вопросом субъективного восприятия. То, что Блударов считал надлежащим применением полномочий для распространения христианства среди своих подопечных, некоторым марийцам могло казаться серьезным злоупотреблением властью. Мое понимание таково, что здесь произошло нечто отличное от добровольного принятия христианства (по крайней мере для некоторых марийцев), но что каждая из сторон преувеличивала определенные аспекты этого конфликта.
Как марийцы искали законность
Как же тогда марийцы пытались действовать в трудной ситуации, которую создали эти крещения? Прежде всего нужно помнить, что отношение к христианству в их среде существенно варьировалось. «Отступники» оспаривали крещения, в то время как «старокрещеные» (марийцы, крещенные еще до этих событий) агитировали за них; некоторые новообращенные были довольны переходом в новую веру, и необращенные язычники свидетельствовали, что никакого произвола не было. Более того, марийцы принялись выдвигать обвинения друг против друга. С одной стороны, просители утверждали, что «и из старокрещеных черемис коштаны[84]» участвовали в летучем миссионерском отряде Блударова. С другой стороны, несколько марийцев подали официальные заявления против просителей и других, обвиняя их в том, что они «совращают крестившихся в язычество с насилием разного рода». Крещеные марийцы, занимавшие должности в местной крестьянской администрации, как, например, сельские старосты, даже начали привлекать к суду тех марийцев, кого они считали виновными в этом «совращении»[85]. Что в действительности совершали разные группы марийцев и насколько добросовестно они рассказывали и пересказывали эти истории, остается тайной. Для нашего анализа имеет значение то, что они готовы были обвинить друг друга в злоупотреблениях, насилии и продажности и таким образом были готовы принять вмешательство российских властей в свои общинные дела.
Во избежание упрощенного понимания этого дела напомню, что местное марийское общество не противопоставляло язычников новообращенным. Как мы видели, язычники подтвердили показания части новообращенных о том, что никакого насилия не было, и не пожелали поддерживать требования тех, кто стремился вернуться в язычество. Мы можем предположить, что их показания были порождены опасением, что они, как язычники, понесут ответственность за «совращение», если не будут сотрудничать. Поэтому они попытались сделать так, чтобы их невозможно было привлечь к ответственности за упорство «отступников». Каковы бы ни были намерения этих язычников, именно их свидетельство сыграло отнюдь не последнюю роль и позволило чиновникам прийти к заключению, «что крещение над черемисами производилось с собственного их согласия»[86].
Просители же продолжали настаивать на своем, используя для этого ряд отчетливо видимых стратегий. В первую очередь они приложили особые усилия к тому, чтобы подчеркнуть насилие и запугивание во время крещений. Их первая жалоба начиналась с заявления о том, что в ноябре 1844 года «прибыли к нам в деревню, называемую Ведрес-Калмаш, для расправы Окружной Начальник Г. Болдырев [Блударов] с своими помощниками»[87]. Несколько семей согласились на крещение под угрозой отдачи в рекруты или ссылки, но другая группа отказалась принять крещение. Тогда, по словам просителей, люди Блударова «начали старшим в семействах делать разные истязания с причинением жестоких побоев», так что одного из просителей даже крестили «в бесчувственном положении». Так они крестили почти 500 человек «в одной купяле не снимая ни с одного человека нижней одежды», говоря марийцам, «что они всех жителей Бирского уезда Могометанскаго Исповедания приведут в веру православную, есть ли не добровольно, то невольно»[88]. Более того, Блударов и компания заключили нескольких марийцев под стражу в летних избах и банях, где их держали по двое-трое суток голодными, а еще одна группа крестьян просидела под арестом в Уфе полгода, причем у них были отняты личные вещи, а их дома и урожай остались без присмотра[89]. В своих показаниях временному губернатору Македонскому марийцы живописали, как их били «руками… плетью, палками», как топтали ногами «до беспамятства» и как держали в колодках и кандалах[90]. Одним словом, просители подчеркивали насилие и жестокость Блударова и его помощников, а также страх марийцев, которым в отдельных случаях ничего не оставалось делать, кроме как принять крещение.
В то же время просители явно старались представить себя послушными подданными императора. Они объясняли, что, «хотя мы не Христиане, однако ж на своем языке и по своей вере верно служим Богу и Великому Государю и творим искренние молитвы о благоденствии Государя Императора со всем его Домом». И в самом деле, главное значение в высказываниях протестующих имела их готовность подчиниться тому, что, по их мнению, было должным образом установленной властью. Они неоднократно объясняли, что хотя христианство их особо и не привлекало, тем не менее, «если закон велит им быть христианами, они согласны»[91]. Как они объясняли Македонскому, «чем решится дело, то они и будут исполнять». На увещевания епископа марийцы отвечали, «что христианской веры содержать никак не хотят, если не будут принуждены к тому теми начальствующими лицами, к коим они входили с просьбами на Окружного Начальника и его помощников»[92]. Весьма примечательно, что проситель Шаматбай Шуматов заканчивает свою жалобу на Блударова выражением готовности содействовать распространению христианства: «Если же я, Шуматов, услышу или предписание от высшего начальства, или повеление от Государя Императора, то готов ему повиноваться и даже буду уговаривать других крестьян других селений к принятию Христианской веры, на что и ожидаю от Вашего Сиятельства всемилостивейшего предписания»[93]. Иными словами, протестующие не оспаривали право императора и государства приказать им обратиться в новую веру, но не были готовы принять ее по приказу Блударова и его приспешников.
И в самом деле примечательно, что протестующие словно бы напоказ искали предписания свыше, санкционирующего действия Блударова. Во всех прошениях они подчеркивали, что Блударов запугивал их, «не прочитавши на сие Таинство никакого от Высшего Начальства, а особого Вашего Сиятельства [графа В.Н. Панина, министра юстиции. – П.В.] предписания». В своей жалобе Шуматов описывал, как «мы просили Г. Окружного Начальника [Блударова] прочесть нам или предписание от Высшего Начальства, или повеление на то Государя Императора», которое разрешало бы ему заставлять их креститься, в ответ на что Блударов «сильно рассердился, не читал нам этого повеления, а только сказал, что молодых из нас отдаст в солдаты, а неспособных [к военной службе] сошлет в Сибирь на поселение»[94]. Шуматов пояснял, что его главная забота состояла в том, чтобы определить, было ли их крещение санкционировано свыше, и он описывает, как ему удалось узнать, что Блударов действовал «без всякого на то предписания». «Я же, Шуматов, с некоторыми из своих товарищей отправился, чтобы узнать в судебных местах, действительно ли принуждают нас принимать Христианскую веру по предписанию от высшего начальства, или повелению Государя Императора, но в городе [Бирске? Уфе? – П.В.] об этом никто не знал». Поэтому эти марийцы обратились к властям в Петербурге с просьбой «остановить Г. Болдырева [Блударова] и помощников его от насильственного принуждения нас к принятию Христианской веры без предписания [выделено мной. – П.В.]»[95]. В этих заявлениях раз за разом упоминаются «предписания» или «повеления». Словом, отсутствие предписания было ключевым моментом в защите протестующих.
Трудно установить, действительно ли эти слова передавали настоящие представления местных жителей (о том, что крещение, как и многие другие обязанности, исходят из Петербурга) или они отражали более осознанную стратегию подчеркивания своей покорности и лояльности, тем самым сообщая делу просителей нравственную силу в лучших традициях мифа о добром царе. Вполне вероятно, что отчасти было верно и то и другое. Но хотелось бы обратить особое внимание на то, каким образом эти протестующие марийцы сделали вопрос противозаконности действий Блударова центральным для своей защиты. В эпоху, когда идея законности приобретала в России все большее значение, особенно для «просвещенных бюрократов» в Петербурге, эти протесты марийцев невозможно было игнорировать. В самом деле, может быть, только подчеркивая отсутствие предписания – и тем самым ставя под сомнение законность крещения, – эти марийцы могли иметь шанс на то, чтобы добиться официального восстановления своего статуса язычников. В сложившейся ситуации этому восстановлению помешал раскол среди марийцев, что скомпрометировало показания просителей и укрепило стремление чиновников поддержать святость крещений.
Эти протесты выявили глубокие противоречия в формировавшихся в тогдашней России представлениях о власти и управлении. И далее мы обратимся к одному из таких противоречий – между законностью и более традиционными методами установления власти.
Законность против власти
Крещения в Ведрес-Калмаше показывают, что различные священники, чиновники и их соответствующие министерские начальники в Петербурге не были едины, и на деле для них скорее были характерны соперничество и недоверие друг к другу. Оренбургская православная духовная консистория крайне подозрительно отнеслась к действиям Блударова и его помощников и жаловалась, что многие обстоятельства этого дела были намеренно скрыты от епископа[96]. Синод также был недоволен и приказал епископу Иоанникию провести тайное и неофициальное расследование уже после того, как Строковский предложил прекратить любые расследования[97]. А оренбургский военный губернатор, которого вся эта история явно раздражала, рекомендовал перевести Блударова и его помощников на другие места службы, а местной палате МГИ быть «особенно осмотрительною» при назначении местных чиновников, имевших дело с марийцами[98]. Короче говоря, внутри этой администрации не было твердого контроля над многочисленными разнонаправленными интересами.
Подобно противоречиям между различными ведомствами были важны и противоречия между министерствами в Петербурге и подчиненными им органами на местах. Конечно, Строковский постарался оправдать рвение Блударова как полностью соответствующее духу министерской идеологии. Опираясь на прогрессистские положения Киселева и его стремление к нравственной реформе, Строковский заявлял, что марийцы ведут «мрачную и ограниченную жизнь» и «малейшего не имеют понятия о торговле, промышленности и о других гражданской жизни условиях». Он представлял религию марийцев как главное препятствие к развитию этой местности и оправдывал действия Блударова именно с этой точки зрения: «Столь невежественный образ жизни, неоспоримое последствие их грубой ничтожной религии, подало благой повод чиновникам местного Окружного Управления обратить на них внимание»[99]. То есть Строковский постарался примирить действия Блударова с более крупными целями и устремлениями МГИ.
Хотя местным властям редко доводилось открыто ставить под сомнение предписания из центра, они все же ссылались на свою компетентность, основанную на знании местных условий, чтобы оправдать действия, которые находились на границе дозволенного. В пространном докладе Строковский объяснял необходимость отойти от установленного порядка в свете специфических местных требований. Он сожалел, что местные власти были обязаны дать «законный ход» первоначальной жалобе, поскольку это внушило марийцам сомнения насчет местных властей и духовенства. В результате, утверждал он, «кроткие убеждения» не смогли разрешить это дело, и в действительности «сии новокрещены сильнее утверждались в мнении, что отступничество возможно, на том основании, что упорство их не могло быть побеждено тем направлением действий, которое было предпринято». Эта неудача тем более печальна, что «опытом доказано, что пример слабого действия имеет вредное влияние» на других соседних иноверцев, и «последствия от сего могли бы быть неблагоприятны, и в здешнем крае даже опасны». Иными словами, неустойчивый смешанный состав местного нехристианского населения требовал установления твердого правления. Строковский предлагал принять «несколько настойчивые меры»: удаление возмутителей спокойствия, решительное отклонение просьбы марийцев о возвращении в их «первобытное идолопоклонство» и усиление контроля, что «беспрекословно имело бы в самом начале желаемый успех». Потому же Строковский решил подвергнуть наиболее упорных протестующих в деревне Опачаево «полицейскому взысканию», а не формальному судебному преследованию, снова ссылаясь на успех таких мер в качестве наилучшего их оправдания. Хотя основания для расследования этого дела, возможно, все же существовали, Строковский заявлял, что, компрометируя «святость» христианства, такие действия могут заставить марийцев «потерять уважение к представителям новой религии и подать повод к заключению, что духовные лица могут быть обвинены в неправильности действий, а следовательно, и к возможности отклониться от веры»[100].
Таким образом, Строковский последовательно выступал против установленных законом норм, утверждая, что следует, и даже необходимо, в первую очередь, учитывать местные условия, в частности неустойчивый характер края, склонность марийцев истолковывать расследование как позволение вернуться к язычеству и как следствие – утрату местными властями и духовенством прежнего авторитета. О первоначальной реакции на кризис Строковский делал следующий вывод: «Конечно все сделанные распоряжения были правильны и с законом совершенно согласны; но в подобном деле, где нужно действовать на довольно значительную массу народа в перемене их веры, следовательно обычаев и образа жизни, кажется, что в таком случае более нужно местных соображений, нежели формальностей…»[101] «Законные формы», как видим, признавались слишком косными и слишком общими для данного случая. Этот чиновник призывал к гибкости, умению администрации приспосабливать свои действия к возникающим экстренным обстоятельствам. По сути, в этом содержалось смелое возражение против применения буквы закона.
Более того, Строковский разошелся во взглядах со своими начальниками по поводу того, что следует делать с оставшимися язычниками. В то время как МГИ продолжало настаивать на том, чтобы обращение основывалось на убеждении, Строковский выступил со следующим доводом в пользу более агрессивной кампании:
По моему мнению, как в настоящем деле, так и при будущих подобных случаях необходимо несколько решительными действиями стараться искоренить это язычество, которое с изменением веры получило бы и совершенно другое направление в Гражданском отношении, родственные связи их с Христианами принесли бы ощутительную пользу в самом образе жизни, начали бы просвещать детей своих отдачею в училища, поняли бы пользу промышленности и торговли и при богатых средствах здешней Губернии, стали бы на ряду с другими зажиточными и благомыслящими крестьянами, тогда как в настоящее время грубость веры делает их закоснелыми невеждами и народом отвратительным в их существовании.
Доклад завершался предложением просить губернатора «содействовать в том духе, который по местным обстоятельствам и сущности дела потребуется»[102]. Таким образом, Строковский фактически обещал, что радикальные преобразования гражданской и нравственной жизни края состоятся, если вышестоящие власти дадут ему как активному чиновнику зеленый свет.
Однако начальство не разделяло энтузиазм Строковского относительно «более решительных мер». Директор Первого департамента МГИ указывал, что при дальнейших попытках обращать марийских язычников, «с которыми Вы предложили действовать несколько решительнее, рекомендую Вам поступать не иначе, как в духе, воспрещающем в подобных делах всякое принуждение»[103]. В Оренбурге военный губернатор заявил, что желание Строковского принять решительные меры «было бы противно духу нашего законодательства»[104]. И в самом деле, старшие должностные лица нередко с недоверием относились к способности своих подчиненных действовать благоразумно и в согласии с законом. Чиновники в центре, приверженные идеалам законности, часто были вынуждены напоминать своим подчиненным о законах, регулирующих действия администрации в особых случаях. Еще в 1843 году Киселев призывал подчиненных ограничивать свои действия во всех отношениях «силою закона»[105]. В то же время Синод, обеспокоенный многочисленными «отпадениями» крещеных татар в Казанской губернии, все более убеждался в негативных последствиях формальных массовых обращений и тоже без энтузиазма относился к миссионерским проектам, предусматривающим «решительные» меры[106].
Таким путем, в духе законов Екатерины II о религиозной терпимости и в обстановке реформ, создаваемой Киселевым и его соратниками из числа «просвещенных бюрократов», в Петербурге утвердилось понятие об управлении, отличное от того, которое отстаивали местные начальники вроде Строковского[107]. Проблема законности составляла суть этого расхождения, по крайней мере в нашем случае.
Но для полного понимания действий чиновников МГИ на местах мы должны отметить, что в 1844 году местная администрация МГИ еще была новшеством. Местные палаты были введены в большинстве губерний только в начале 1840-х годов и еще не успели распространить свое влияние на такие отдаленные территории, каким был Ведрес-Калмаш[108]. Более того, в прилегающих частях Волжско-Камского края проект реформы государственной деревни уже натолкнулся на значительное сопротивление крестьян, которые видели в реформе коварный план понизить их статус до уровня удельных крестьян, лишив той относительной свободы, которой они ранее пользовались. Поэтому они отказывались подчиняться приказам властей, и их протест временами принимал массовую форму[109]. Подобные беспорядки происходили в самом Бирском уезде несколькими годами ранее (1834–1835), когда среди нерусских крестьян распространились слухи, что их обратят в христианство и переведут на положение удельных крестьян[110]. Осведомленные, по-видимому, и об этих не столь давних происшествиях, и о происходящих в соседних уездах беспорядках, такие чиновники, как Блударов и Строковский, были решительно настроены обеспечить сохранение спокойствия среди подведомственных им крестьян. Следует также помнить, что Строковский был начальником над государственными крестьянами всей Оренбургской губернии, где множество крестьян, принадлежавших к разным этническим группам, было рассредоточено по огромной территории[111]. Поэтому, учитывая стоявшую перед ними задачу (учредить новое управление с высокой степенью вмешательства властей в жизнь культурно чуждого населения в местности, где присутствие Российского государства исторически было слабым, тем более в контексте крупных сельских беспорядков в соседних губерниях), забота местной администрации об укреплении своей власти выглядит вполне обоснованной.
Имея все это в виду, я полагаю, что крещение, среди прочего, было для местных чиновников МГИ способом утвердить свою власть и тем самым установить выгодные для себя взаимоотношения с местным населением. Как мы видели, именно местные чиновники МГИ играли заглавную роль в крещениях в Ведрес-Калмаше, и просители-марийцы жаловались на Блударова и его помощников, а не на духовенство. По сути, крещение являлось важным инструментом переформовки отношений между нерусским населением и Российским государством – переформовки, сопровождавшей учреждение МГИ и реализацию его интервенционистской программы.
И в самом деле, как только Блударову удалось крестить марийцев в общине Ведрес-Калмаш (неважно, какими средствами), он и другие чиновники получили гораздо большее влияние на них. Пока ему удавалось хотя бы частично опровергать жалобы протестующих – задача, упростившаяся благодаря обращению к тем местным марийцам, которые могли действительно склоняться к христианству или поддаваться подкупу и запугиванию, – Блударов мог ожидать, что петербургская бюрократия будет на его стороне: ведь «отпадение» в любом случае было противозаконно, а чиновникам было гораздо легче отклонить протесты марийцев как последствие «отпадения», чем выяснять, было ли пущено в ход принуждение (при том что само понятие принуждения было туманным). Новый статус марийцев как христиан делал возможными разнообразные вмешательства со стороны местных чиновников – как законные по петербургским меркам, так и не очень. Вмешательства оправдывались тем, что новые требования и ожидания на самом деле являются специфически христианскими обязанностями. Христианство также могло служить основой для союза с определенной частью местного крестьянства, которая затем займет большую часть местных административных должностей. На мой взгляд, местные чиновники МГИ так стремились содействовать распространению крещения – например, награждая Блударова медалями, чтобы побудить его коллег в других уездах последовать этому примеру, – именно потому, что крещение давало им возможность получить большее влияние на местное население. К сожалению, источники содержат мало сведений о том, как местное начальство использовало в своих интересах новый христианский статус марийцев, но кажется достаточно очевидным, что крещение открывало больше возможностей для вмешательства в жизнь новокрещеных.
Это утверждение власти принимало также и символические формы и давало определенные выгоды и самим новообращенным. Например, чиновники МГИ постарались с максимальным эффектом совершить освящение новой церкви в Ведрес-Калмаше (Никольском). Как сообщала Оренбургская палата, «дабы дать более торжественности и сделать более сильным впечатление для народа», епископ Иоанникий «со всем приличным причтом» поехал в Ведрес-Калмаш на освящение, на котором также присутствовали Строковский, уездный начальник, различные чиновники из волостной и сельской администрации, а также почти 3000 крестьян из окрестных деревень, включая и некоторых оставшихся язычников. После литургии новообращенные «были угощаемы» едой и выпивкой[112]. В этом случае местные чиновники МГИ стремились репрезентировать свою власть и показать ее связь с православием через торжественность, декор и впечатляющий имидж представителей этого ведомства. Словом, это был новый порядок, выразительно репрезентированный визуальными средствами. Кроме того, угощая новообращенных – а не язычников, – чиновники пытались продемонстрировать, что обращенные могут ожидать защиты и преференций, в то время как язычники, часть которых жаловалась, что Блударов угрозами заставил их против воли прийти на освящение[113], могли, как подразумевалось, ожидать больших притеснений.
Рассказ еще об одном крещении в соседнем Уфимском уезде, состоявшемся примерно в то же время, помогает показать, как крещение служило основой для создания новых отношений на местном уровне – отношений, которые были выгодны местным чиновникам МГИ, но также приносили конкретную пользу и самим нерусским подданным. В 1841 году группа язычников дала предварительное согласие на крещение, но потом у них возникли сомнения. Более того, их жены заперлись в своих избах и отказывались выдавать мужьям белое полотно, необходимое для обряда крещения[114]. После того как присутствующий протоиерей Субботин призвал их «повиноваться своему Начальству, Царем и Богом над ними поставленному, для их же блага», мужчины вскоре появились и «начали валяться в ногах у Окружного Начальника, прося о том, чтоб и им он позволил креститься». Окружной начальник – видимо, для того, чтобы еще больше укрепить свою власть, – отверг их просьбы и только после длительных упрашиваний соизволил дать разрешение. Женщины и дети были крещены вскоре после этого. Здесь важно отметить, сколь важным при крещении было проявление покорности. То, что окружной начальник сначала мог отказать язычникам в просьбе, которая сама по себе должна была продемонстрировать послушание, подчеркивает тот факт, что крещение служило возможностью для утверждения его власти. Однако за таким утверждением незамедлительно следовала открытая демонстрация милости: когда все новообращенные вернулись с реки, окружной начальник, «держа в руке рюмку простого вина, поздравил их с принятием Св. Крещения и, выпив рюмку, всех от мала до велика перецеловал, сказал, что он им будет покровитель [выделено мной. – П.В.]»[115].
Таким способом окружной начальник устанавливал нечто вроде договоренности с новообращенными, по которой в результате крещения они получали «покровительство» и особое отношение. Материальные выгоды тоже помогали подсластить пилюлю крещения – «обращенные» с радостью узнавали, что они будут освобождены от податей на три года. Это еще более укрепляло отношения между МГИ, которое отмеряло льготы, и его подопечными. Обеспечивая выгоды обеим сторонам, крещение помогало повысить авторитет окружного начальника, как это, по-видимому, и произошло в упомянутом эпизоде. Вообще, вера – если понимать под нею форму личного религиозного убеждения – играла в подобных случаях минимальную роль. К примеру, протоиерей Субботин разъяснял «понятия о Христианской вере самые первые и необходимые» только после того, как крещение фактически произошло[116]. Сначала крестили, потом обучали христианству.
Таким образом, петербургские власти беспокоились о соблюдении законности, выдвигая программу реформ, которая должна была трансформировать крестьянское население и расположить его в пользу вводимых новшеств, и обеспечивая согласие на крещение. А на местных чиновников ложилось бремя реализации этой политики: им нужно было добиться нравственного и гражданского развития в условиях апатии и сопротивления крестьян, а также установить контроль над большой и (в случае Оренбургской губернии) этнически и религиозно разнородной территорией. Неудивительно, что их взгляды расходились.
Заключение
Малочисленность источников об этой конкретной общине, к сожалению, не позволяет дать результатам крещений более полную оценку. Несомненно, вмешательство Блударова имело долгосрочный эффект, выразившийся в том, что протестующим не удалось вернуться в статус язычников. Однако их протесты помогли избавиться от крещения соседним нехристианам, поскольку и церковь и государство теперь призывали своих подчиненных действовать в будущем с большей осторожностью. В результате в последующие годы произошло мало крещений, и большинство восточных марийцев официально оставались язычниками до конца Российской империи[117].
В некоторых отношениях события в Ведрес-Калмаше были довольно необычны. В XIX веке крещения в таких масштабах происходили редко, по крайней мере в Волжско-Камском крае[118], и они не оставляли после себя такого письменного свидетельства, какое имеется в нашем распоряжении в данном случае. Бирский уезд сам по себе был нетипичен – в нем проживало многочисленное языческое население, не имевшее официально признанного духовенства, которое могло бы придать инициативам МГИ больший охват и, возможно, легитимность в глазах коренного населения. Уникальная ситуация, в которой власти оказались в Бирском уезде, – обязанность управлять нерусскими крестьянами с помощью норм, созданных главным образом для русского и православного населения, – в значительной степени послужила причиной массовых крещений местных марийцев. Тем не менее сама специфичность нашего случая позволяет высказать более широкий вывод: крещение и другие смены веры в России глубоко вплетались в крупные противостояния, связанные с властью и властвованием. Задача историков состоит в том, чтобы выявить эти противостояния и включить проблему религиозности в более широкий социальный, культурный и политический контекст, присущий каждому случаю.
События в Ведрес-Калмаше также симптоматичны для динамики реформы государственных крестьян. Они отвечают общей схеме, когда МГИ сначала вторгалось в общины государственных крестьян, что часто сопровождалось крайностями в действиях окружных начальников, а затем, по крайней мере частично, отступало от прямых форм вмешательства. Еще в 1843 году, получив доклады о злоупотреблениях окружных начальников в других местах империи, Киселев потребовал от своих подчиненных проявлять большую сдержанность в делах с крестьянами и впоследствии сам предпринимал меньше новых инициатив[119]. Доклады из Ведрес-Калмаша, по-видимому, способствовали складыванию в Петербурге впечатления, что окружные начальники неправильно истолковывали намерения начальства, а потому превышали свои полномочия и что возможности МГИ трансформировать жизнь местных крестьян не были безграничны. Словом, если использование крещения для того, чтобы подвергнуть влиянию власти местное сообщество, и было нечастым происшествием, то события в Ведрес-Калмаше все же являлись частью более широкой истории реформ Киселева.
И наконец, в описанные выше конкретные процессы были вплетены элементы важных расхождений в представлениях о власти и управлении. Если чиновники в центре считали законность основой должного управления, то чиновники на местах утверждали, что требования законности не были достаточно гибкими и что временами их нужно было отменять в пользу «местных соображений»[120]. Далее, если и центральные, и местные власти соглашались в том, что крещение было важным катализатором гражданского и нравственного развития нерусских, то в условиях 1840-х годов, когда контроль МГИ над деревней был непрочен, такие деятели, как Блударов и Строковский, скорее были склонны видеть в православии инструмент для установления и укрепления своей власти над культурно чуждым населением. Их действия решительно отклонялись от принципов «наставления», которые сформулировал Киселев. Наконец, эти расхождения заставляют предположить, что для «приручения» «полудикого и грубого» нерусского населения властям империи, возможно, в первую очередь нужно было приручить самих себя.
Перевод Наталии Мишаковой
Глава 2
АРБИТРЫ СВОБОДНОЙ СОВЕСТИ: КОНФЕССИОНАЛЬНАЯ ИДЕНТИФИКАЦИЯ И СМЕНА ВЕРЫ В РОССИИ
(1905–1917)
© 2007 Indiana University Press
Одной из основных характеристик российского самодержавия была его глубокая вовлеченность в дела религии. До самого своего падения в 1917 году режим упорно поддерживал не только превосходство православия над так называемыми иностранными исповеданиями, а христианства над иноверием, но и веры над безверием и «нигилизмом». В этом контексте даже неправославные исповедания пользовались в той или иной форме государственным патронажем, который был призван обеспечить официально признанным религиозным элитам власть в их сообществах[121]. И так же как каждый подданный империи принадлежал к известному сословию, что влекло за собой определенные обязанности и привилегии, так он или она были приписаны к одной из терпимых конфессий. Частью по идеологическим причинам, частью из-за несовершенств государственной администрации конфессия даже лежала в основании метрической регистрации в империи, так как клирики вели учет рождений, браков и смертей, на основании чего устанавливался возраст детей и их статус как законнорожденных, определялись наследственные права и устанавливалось, подлежит ли индивид освобождению от воинского призыва и имеет ли право поступить на государственную службу[122]. Если конфессиональная принадлежность являлась универсальным атрибутом всех подданных царя, то приписка к той или иной религии означала особые права и ограничения. Правила, регулирующие заключение браков, варьировались в зависимости от конфессиональной принадлежности подданых, и некоторые межконфессиональные браки были вовсе запрещены согласно требованиям церковных канонов[123]. Существенные правовые и административные стеснения, особенно в отношении места жительства и доступа к образованию и ряду занятий, налагались на евреев, тогда как «лица польского происхождения» – под которыми часто подразумевались попросту католики (как правило, из высших сословий) – были лишены права приобретать землю в Западном крае[124]. По сути дела, в России не сложился гражданский строй, при котором все население страны объединялось бы одинаковыми правами и обязанностями, и конфессии являлись одним из главных факторов разделения общества на обособленные компоненты.
Эта ситуация вынуждала государство к осмотрительности в деле религиозного обращения. Если гражданские права различались в зависимости от конфессиональной принадлежности и если даже записи, устанавливавшие гражданское состояние, были по своему характеру конфессиональными, то очевидным образом государство было весьма заинтересовано в регламентации конфессиональной приписки и четком установлении критериев, по которым подданных можно было бы решительно отнести к той или иной религии. Эта задача, кроме того, обуславливалась идеологической приверженностью государства православию и христианству. В российской истории государство выступало за обращения в православие – если не всегда посредством прямой поддержки миссий, то по меньшей мере вводя некоторые поощрения потенциальным конвертантам[125]. До 1905 года обращение из православия – или «отпадение», как оно определялось даже буквой закона, – было полностью запрещено, так же как обращение из любой христианской конфессии в нехристианские. Даже для обращения из одной неправославной веры в другую обычно требовалось разрешение государства, которое стремилось предотвратить вмешательство представителей одного «иностранного исповедания» в дела другого[126]. Словом, для того чтобы поддерживать существующую иерархию конфессий и укрепить порядок, опирающийся на конфессиональные различия, государство присвоило себе право действовать как верховный арбитр в делах религиозной идентичности в Российской империи.
Однако к концу XIX века государству становилось все труднее и труднее осуществлять эту прерогативу. Несомненно, большинство подданных империи по-прежнему принадлежали к конфессиям своих предков, пусть даже их приверженность своей вере иногда ослабевала в условиях социальных и экономических перемен. Но в целом российский конфессиональный ландшафт делался более подвижным и сложным. Все большее число номинально православных подданных добивались возвращения в конфессии, из которых они или их предки были ранее обращены, а новые религии и вероучения начинали находить все больше последователей в рядах православных. Вынуждаемые гражданскими и уголовными законами империи оставаться в православии вопреки своим убеждениям, такие верующие все чаще выражали недовольство положением, в котором они оказались, и надежду на то, что вскоре последует полное юридическое признание их религиозных верований. Да и многие из государственных чиновников все меньше принимали идею использования светского права и полицейской власти для утверждения религиозной дисциплины. Они доказывали, что это не является ни действенным, ни совместимым с современными ценностями. Как реакция на эти затруднения, в тон этим усиливающимся сомнениям самодержавие в апреле 1905 года существенно либерализировало законы, регулирующие обращение, а в октябре того же года без обиняков даровало «свободу совести» всему населению империи.
В данной главе исследуется воздействие, оказанное этой важной реформой на процессы, посредством которых в последнее десятилетие имперской России определялась конфессиональная принадлежность или религиозная «идентичность»[127]. Меня интересуют прежде всего тяжбы относительно идентификации между государством, желавшим сохранить хоть какой-то контроль над религиозными переменами при новом конфессиональном порядке, и индивидами, которые хотели прежде всего, чтобы их формальный статус отвечал их самоопределению. Сосредотачиваясь в основном на судебных и административных решениях по прошениям верующих о «вероисповедном переходе» в период после 1905 года[128], я доказываю, что если государство и сделало важные уступки религиозным устремлениям подданных империи, то оно тем не менее не сдавало своих прерогатив в качестве верховного арбитра по вопросу конфессионального статуса и, следовательно, оставалось глубоко вовлеченным в религиозные дела подданных. Даже если некоторые чиновники продвигали религиозную реформу как часть широкого проекта ликвидации партикуляризма в пользу гражданского преобразования России и зачина общенациональной политической жизни (то, что по-английски можно назвать «national politics»), то глубинно конфессиональные основания государства налагали мощные ограничения и на способность, и на склонность большинства чиновников видеть в религиозной идентичности исключительно дело личного выбора[129]. Таким образом, с одной стороны, религиозное самосознание верующих и их индивидуальное чувство достоинства крепли, с другой – их религиозная идентичность хотя бы частично обуславливалась по-прежнему императивами государства.
От «веротерпимости» к «свободе совести»
Хотя религиозная реформа 1905 года определенно была следствием тогдашнего революционного кризиса, идея свободы совести имела важные предпосылки в годы и даже десятилетия, предшествовавшие революции. Уже к 1880-м годам отказ многих людей, в прежние времена якобы обращенных в православие, смириться с их номинальным статусом православных явился убедительным доказательством того, что религиозные убеждения несводимы к бюрократической приписке и что безоговорочный запрет на «отпадение» из православия нуждается в корректировке[130]. К началу XX века проблемы религиозной свободы оказались в центре внимания интеллектуальной и научной среды. Юристы более открыто критиковали существующее законодательство как устаревшее, вызванное к жизни преимущественно политической выгодой и досадно путающее понятия национальности и веры[131]. Религия, экуменизм и индивидуальная свобода стали центральными темами для энергичной части русской интеллигенции Серебряного века; осуждение же православной церковью Льва Толстого в 1901 году сделало вопрос о религиозной свободе актуальным и для широкой публики[132]. Словом, в начале XX века свобода вероисповедания и свобода совести, пусть и в различных формах, занимали видное место в публичном дискурсе.
Даже самодержавие, предпринимая накануне 1905 года скромные попытки реформ, обозначало теми или иными жестами готовность к некоторым послаблениям в конфессиональной политике. Хотя и взяв назад прямое высказывание о свободе совести, которое присутствовало в раннем проекте манифеста от февраля 1903 года, император Николай II в окончательной версии обещал «укрепить неуклонное соблюдение властями, с делами веры соприкасающимися, заветов веротерпимости, начертанных в основных законах Империи Российской»[133]. В конце 1904 года еще один указ пошел значительно дальше этого обязательства самодержавия лишь соблюдать собственные законы – на сей раз император наставлял правительство не только немедленно устранить «всякое, прямо в законе не установленное, стеснение», но и пересмотреть существующие нормы закона касательно неправославных конфессий[134]. Состоявшийся пересмотр и привел к указу 17 апреля 1905 года, существенно либерализировавшему религиозный строй империи. Переход из одной христианской веры в другую был полностью легализован, некоторые секты получили по крайней мере молчаливое признание, а старообрядцы даже обрели нечто схожее со статусом признанной государством неправославной христианской конфессии[135].
Однако конфессиональный порядок, возникавший из этой реформы, не был ни завершенным, ни вполне прочным, ибо апрельский указ предусматривал разрешение многих вопросов только путем дальнейшей законодательной разработки. Манифест 17 октября 1905 года, изданный императором в пору еще более глубокого кризиса, только усложнил ситуацию – и тем, что открыто даровал российским подданным «свободу совести», и тем, что предусматривал введение Государственной думы, что значительно затруднило законодательный процесс. Поскольку новые законопроекты, призванные воплотить «свободу совести» в жизнь, стали предметом острых разногласий между законодателями и в конце концов так и не были одобрены, то в период 1905–1917 годов оставалось неясным, заменило ли – и если заменило, то как именно – объявление широкой, но туманно определенной «свободы совести» в манифесте 17 октября более скромные, но и более конкретные нормы апрельского указа[136].
Разумеется, неправославные охотно ссылались на октябрьский манифест, заявляя, что он устранил все недосказанности и оговорки, содержащиеся в апрельском указе[137]. Само же правительство было более осмотрительно. Департамент духовных дел иностранных исповеданий (ДДДИИ) отметил в 1906 году, что «свободу совести», о которой идет речь в манифесте, надо понимать «как расширение дарованных Указом 17 апреля вероисповедных облегчений и как предоставление каждому лицу полного самоопределения в вопросах веры»[138]. Однако последующая практика показала, что это определение не было в действительности полным, но вместо того обуславливалось главным образом нормами апрельского указа. В сущности, государство стало смотреть на манифест как на обещание «свободы совести», которое надлежало исполнить в новом законодательстве, а апрельский указ и серия дополнительных административных правил должны были регулировать вероисповедные дела вплоть до того момента, когда будет издано это новое законодательство. Попытки определить «свободу совести» не привели к сколько-нибудь реальному консенсусу даже с теоретической точки зрения. Один фланг составляли те, кто доказывал, что это понятие подразумевает устранение любых стеснений религиозной жизни, право не исповедовать никакой веры и, с оглядкой на современные события во Франции, полное отделение церкви от государства. Эти деятели стремились к тому, чтобы установить «правовое государство» и добиться признания веры вопросом личных убеждений. Они склонялись к оценке апрельского указа как определенного шага в деле расширения религиозной свободы, но при этом подчеркивали половинчатый характер этой меры, множество оговорок и ограничений и тот факт, что она так и не вводила полной свободы совести[139]. Самым, вероятно, влиятельным из этих комментаторов был Михаил Рейснер, чьи работы изучались в ДДДИИ и послужили основанием для его первоначальных попыток наметить практический путь внедрения в жизнь свободы совести[140]. Другие же наблюдатели полагали, что свобода совести может быть обеспечена лишь через сохранение известных ограничений, налагаемых на религиозную деятельность. Среди них было немало православных клириков, которые стояли на переднем фронте развернувшейся после 1905 года межконфессиональной борьбы. Они отвергали идею о том, что свобода индивидуальной веры требует неограниченной свободы публичного отправления веры, образования религиозных организаций и т. д. Для этих критиков свобода совести не означала свободы «пропаганды» (т. е. прозелитизма) или свободы «совращения» (т. е. такого обращения иноверцев, при котором использовалось осуждение религиозных истин и священных предметов их веры). С их точки зрения, совесть каждой личности заслуживала защиты от посягательств, особенно в том случае, если эти посягательства принимали крайнюю или «фанатическую» форму[141]. В своей важной справке 1906 года сам ДДДИИ выдвигал весьма широкое определение «свободы совести», но тут же добавлял, что эта свобода подлежит «ограничениям, основывающимся на требованиях государственного порядка»[142]. Итак, в течение последнего десятилетия старого режима смысл «свободы совести» оставался неясным и был предметом спора.
Регулирование смены веры
Если в каких-то отношениях реформа 1905 года упростила управление конфессиональным разнообразием в России (разрешив, например, многочисленным «упорствующим» переходить в неправославные исповедания), то в других отношениях она создала новые проблемы или оставила прежние проблемы нерешенными. С точки зрения смены конфессионального статуса после 1905 года четыре вопроса оказались особенно сложными: 1) переход некоторых бывших униатов в католицизм; 2) обращение из христианских в нехристианские исповедания; 3) обращение евреев в исповедания иные, чем иудаизм; 4) признание новых вероисповеданий и сект. Именно в ходе рассмотрения споров по этим четырем видам дел становилось все более очевидным неослабевающее напряжение между принципом личного самоопределения, с одной стороны, и императивами государства, с другой.
Возвращение в католицизм
Наибольшее число переходов в другую веру после 1905 года пришлось на обращение из православия в католицизм. Среди перешедших было много бывших униатов, «воссоединенных» с православием бюрократическим путем в 1839 и 1875 годах. Апрельский указ узаконил обращения из одной христианской веры в другую, и такие переходы должны были бы совершаться запросто. Однако затруднения не замедлили возникнуть: указ не вводил даже временных норм, которые бы устанавливали, как именно подданные будут менять свою религиозную принадлежность. Бывшие униаты, которым переход в католицизм возбранялся десятилетиями, совершенно не желали дожидаться предписания четкой процедуры. Напротив, они немедленно устремились в католическую веру, и католические иерархи, не получив никаких разъяснений сверх апрельского указа, экспромтом ввели свой порядок принятия этих людей в католическую церковь. К тому времени, когда ДДДИИ издал в форме дополнения к апрельскому указу основные правила для перехода (циркуляр № 4628 от 18 августа 1905 года), десятки, если не сотни тысяч «упорствующих» были приняты в католическую церковь. Более того, католическое духовенство не было своевременно проинформировано об этом циркуляре, так что в некоторых случаях священники продолжали применять опробованный ими самостоятельно порядок вплоть до 1908 года[143]. Вследствие этого многие люди оказались принадлежащими, в сущности, к двум конфессиям одновременно: они были приняты в католицизм, но при этом не были официально исключены из рядов православных. Считая себя католиками, эти перешедшие сталкивались со множеством трудностей, когда обнаруживали, что власти не согласны с их самоидентификацией. Эти конвертанты подвергались преследованиям и даже наказаниям за то, что крестили детей в католичество или хоронили родственников на католических кладбищах. Учащимся школ и гимназий неожиданно отказывали в католическом религиозном обучении, заставляя их сдавать экзамен по православному Закону Божьему. Супругов извещали, что их, казалось бы, вполне обычный брак является на самом деле «смешанным» (т. е. межконфессиональным), что они нарушили закон, совершив брак по католическому обряду, и что их дети должны быть православными. А против многих католических священников возбуждались уголовные дела за «исполнение [католических] духовных треб лицам заведомо православного исповедания»[144].
Правительство конечно же предвидело массовый исход номинально православных в католицизм после апрельского указа и поэтому не намеревалось сделать процедуру регистрации препятствием к таким обращениям. Но в той мере, в какой конфессиональная принадлежность оставалась одним из центральных аспектов социально-юридического статуса индивида, правительство не могло позволить, чтобы переходы совершались стихийно, без должной регистрации. Высокопоставленные чиновники по большей части стремились пойти навстречу конвертантам в ходе проведения такой регистрации. П.А. Столыпин и директор ДДДИИ А. Харузин отмечали в 1909 году, что большинство перешедших поступали благонамеренно и что образ действий правительства «должен отличаться особою осторожностью и обдуманностью». Генерал-губернатор Привислинского края Г. Скалон заявлял, что конвертантов следовало без всяких сомнений считать католиками и что в апрельском указе нигде не сказано, что смена веры зависит от предшествующего исключения из православных списков. Виленский губернатор отмечал в 1909 году, что требование, чтобы переходящие соблюдали все процедурные формальности, «могло бы быть несомненно истолковано как попытка вновь принудить к возвращению в православие и как мера произвольная»[145].
Однако, несмотря на эти добрые намерения, ничего конкретного не было сделано, и со временем – особенно после убийства Столыпина в 1911 году – власти стали менее снисходительными. Разительный пример – решение Сената по одному апелляционному делу. Сенат постановил, что любой человек, который остается православным согласно официальным записям, должен считаться «заведомо православным», пока в эти записи не внесено поправок. На этом основании в 1913 году ДДДИИ указал минскому губернатору, что такие люди «должны считаться заведомо православными до тех пор, пока они не будут по актам состояния перечислены в другое вероисповедание». Имелись также донесения о том, что минский губернатор стал утверждать, что даже на самый переход требуется «разрешение» властей, хотя циркуляры упоминали только о регистрации перехода[146]. Видимо, окончательное решение последовало лишь тогда, когда три католика – члена Государственного совета подали в январе 1915 года протест против сложившейся ситуации. Взывая главным образом к чувству справедливости как таковому, эти сановники ссылались также на фактор мировой войны: «Крайне важно, чтобы люди, с оружием в руках отстаивающие честь и достоинство своей Родины и ежечасно рискующие своей жизнью, могли бы спокойно взирать на будущее своих семейств, будучи уверены, что ничто не угрожает ни их совести, ни их религиозным воззрениям»[147]. Правительство в конце концов решило, что всех тех, кто ушел из православия до 1 ноября 1905 года, когда циркуляр № 4628 должен был стать известен всем и каждому, следует признать католиками с момента их принятия в католичество духовенством этой веры. Все остальные должны считаться православными до тех пор, пока не пройдут процедуру регистрации, предписанную циркуляром № 4628. Таким образом, спустя десять лет после начала реформы в апреле 1905 года правительство наконец ввело порядок, предусматривающий все возможные случаи. И все-таки примечательно, что это решение состоялось только в июле 1915 года, когда многие из перешедших в католицизм оказались под германской оккупацией и, следовательно, не могли им воспользоваться[148].
Переход в нехристианские вероисповедания
Если переход в католицизм порождал трудности технического характера, то вопрос о разрешении христианам обращаться в нехристианские веры был по самой своей природе более спорным. В ходе обсуждений, увенчавшихся изданием апрельского указа, Комитет министров уделил этому вопросу особое внимание. Он отметил, что вообще государство не должно ни признавать, ни объявлять незаконными такие обращения. Однако в то же время Комитет признал существование целой категории людей, которые «в действительности» исповедовали нехристианскую веру, вопреки своей номинальной принадлежности к православию, и которым поэтому следовало бы разрешить вернуться в веру предков. Используя весьма громоздкую формулировку, отражавшую эту двойственность, апрельский указ даровал право ухода из православия «числящ[им]ся православными, но в действительности исповедывающи[м] ту нехристианскую веру, к которой до присоединения к Православию принадлежали сами они или их предки»[149].
Стоит подчеркнуть, что апрельский указ на самом деле признал не обращение в нехристианские веры, а необходимость исправить неверную приписку некоторых подданных к православию. Соответственно тому заинтересованным лицам следовало доказать, что они действительно отправляли такую-то нехристианскую веру до апреля 1905 года – несмотря на тот факт, что в то время это действительно было бы нарушением закона. Судя по всему, огромное большинство тех, кто желал перейти из православия в ислам – прежде всего примерно 50 тысяч «отступников» из крещеных татар в Поволжье, – получили признание своего статуса от государства без большого труда. Ведь указ от апреля 1905 года составляли по крайней мере отчасти именно под эту группу населения. Напротив, многочисленные прошения от марийцев Вятской губернии, в среде которых началось не такое уж массовое движение за признание их язычниками, отклонялись на том основании, что просители исполняли свои «христианские обязанности» до 1905 года и потому не могли считаться исповедовавшими язычество «в действительности» до этого времени[150]. Таким образом, условие, чтобы меняющий религию исповедовал нехристианскую веру до 1905 года, оставалось жестким для всех, кроме «отступников» из числа крещеных татар.
От просителей также требовалось доказать их связи с «предками», исповедовавшими веру, к которой они, просители, теперь желали быть причислены. С одной стороны, эта норма разрешала возвращаться исключительно в религию, которая считалась для данного индивида исторической. Поэтому прошения тех, кто был выкрещен из язычества или шаманизма, о переходе в ислам или буддизм отклонялись[151]. С другой стороны, вставал вопрос: из сколь далекого прошлого могли быть те «предки», чья нехристианская вера давала теперь основание для разрешения на переход? В представленном в Государственную думу в 1907 году законопроекте и в собственных административных распоряжениях Министерство внутренних дел (МВД) указывало, что под «предками» надлежит понимать только родителей и их родителей, то есть тех, кого проситель мог «застать еще в живых, с которыми возможна более или менее близкая нравственная связь» и чье «непосредственное влияние» он мог «чувствовать»[152]. В соответствии с этим МВД удовлетворило совсем немного прошений марийцев о возвращении в язычество. В одном из таких случаев оно признало, что предки и родственники двух просителей «были и остаются язычниками и их отец перешел лишь в 1865 году» с целью воспользоваться материальной льготой. Обстановка, в которой жили просители, и недавняя история их семей указывали на то, что их связь с язычеством никогда не обрывалась[153]. Напротив, прошения некоторых крещеных татар о признании их мусульманами были отклонены: в них говорилось, что предки просителей были крещены вскоре после завоевания Казани в 1552 году[154]. В этом случае связь с исламом была сочтена слишком опосредованной для того, чтобы государство удовлетворило прошение.
Вообще, эти затруднения проистекали из того факта, что более общий вопрос – признавать ли обращение в любую веру, христианскую или нехристианскую, – оставался открытым, в особенности после издания манифеста 17 октября. Хотя Министерство юстиции утверждало в 1906 году, что обращение в нехристианскую веру остается «безусловно запрещенным» для всех граждан независимо от их первоначального конфессионального статуса, МВД замечало, что отказ узаконивать обращения в нехристианские веры находился бы «в настоящее время… в противоречии с духом Манифеста 17 октября»[155]. Однако ко времени представления своего законопроекта о смене веры в Государственную думу в марте 1907 года МВД в каком-то смысле отступило от собственной либеральной позиции. Составители законопроекта, удержавшись от криминализации обращения в нехристианские веры, тем не менее не соглашались признавать его законным. Когда Дума в 1909 году сделала попытку восстановить такое признание, Столыпин счел нужным лично выступить в защиту исходного законопроекта[156]. Вопрос о том, признавать ли обращения из христианства в нехристианские исповедания, явился главным фактором в провале законопроекта уже на стадии обсуждения в Государственном совете[157]. Неудачливые просители не могли понять, как эти ограничения совмещались со «свободой совести». Они заявляли, что воля императора открыто нарушается чиновниками, не желающими зарегистрировать их в новом вероисповедании. Одна группа просителей, обращаясь в 1910 году в МВД, писала, что в случае их выписки из рядов православных «мы будем удовлетворены в нашей совести и убеждены, что воля Государя Императора исполняется беспрекословно на благо обожающего его народа». Другие просители писали, что ходатайствуют о признании их язычниками уже в течение трех лет, но «создаются какие-то искусственные препятствия». Отсылаемые из одного учреждения в другое, писали они, «[мы] не можем добиться никакого толку и почему происходят такие препятствия и волокита не можем постигнуть… Посему вместо желанного мира, спокойствия и радости, возвещенных с высоты престола, растет глухое раздражение и явно нарушается милостивый закон». Тридцать семь подателей еще одного прошения, жалуясь на местных духовных лиц, пытавшихся воспрепятствовать признанию их членами языческой секты Кугу Сорта, риторически вопрошали: «Должно ли духовенство уничтожить манифест Государя Императора, препятствовать молиться Богу так, как нам подсказывает наша совесть?»[158] Подобный им проситель констатировал, что вследствие отклонения его прошения он остается «без совести, а такое положение, полагаю, нежелательно ни Государю Императору, ни Правительству»[159].
Вместе с тем, отказываясь признавать обращения в нехристианские веры, власти не проявляли активности в привлечении перешедших к юридической ответственности. Правда, некоторые язычники, отпавшие от православия, были оштрафованы за совершение погребений не на православном кладбище и без православных обрядов[160]. Но все равно, согласно официальной точке зрения, несанкционированные обращения в нехристианские исповедания не должны были влечь за собой судебное преследование или последствия, «стесняющие его [отпавшего. – П.В.] религиозные убеждения». Так, когда один мариец, примыкавший к секте Кугу Сорта, пожаловался, что его против воли выбрали сторожем местной православной церкви, ДДДИИ уважил его жалобу. Этот мариец не мог быть официально исключен из списков православных и получить статус исповедующего веру Кугу Сорта, но в то же самое время он «не может быть преследуем за принадлежность к ней, ни вынуждаем к исполнению каких-либо обязанностей по отношению к Православной Церкви»[161].
В общем, Столыпин и его сотрудники стояли перед неприятной задачей: согласовать два едва ли совместимых императива – проявлять, насколько возможно, снисходительность к религиозным верованиям и устремлениям народа (разумеется, в той мере, в какой они не представляли собой политическую угрозу государству), но при этом не восстанавливать против себя правых, что было очень важно для успеха других столыпинских реформ и для самого политического выживания Столыпина. Учитывая шаткость позиции Столыпина в 1909 году, не имело смысла оскорблять религиозные чувства православного большинства ради относительно малой группы потенциальных язычников[162]. И все же Столыпин попытался добиться того, чтобы даже эти язычники могли по крайней мере отправлять свою веру, хотя бы такая практика и не имела официальной санкции.
Однако для многих из числа тех, кто просил признать их нехристианами, простой возможности избавиться от открытого преследования было явно недостаточно. Не говоря уже о том, что их браки не имели законной силы без православной санкции, эти просители полагали, что признание со стороны государства придаст известную легитимность их выбору религии. Так, одна группа просителей соглашалась с тем, что теперь они могут отправлять свою веру без помех, но при этом они замечали, что «вероучение наше, раз оно не имеет за собою Правительственного утверждения, является как бы частным, незаконным, а на этом основании мы и не можем свободно пользоваться всеми предоставленными нам религиозными правами»[163]. Словом, свобода совести для многих означала не только то, что государство не будет препятствовать своим гражданам исповедовать ту или иную веру, но также и то, что оно будет уважать их убеждения вплоть до официального признания их духовного выбора.
Проблема обращения евреев
Переход евреев в исповедания иные, чем иудаизм, поставил ряд особых проблем, связанных с тем обстоятельством, что евреев не определяли как конфессиональную группу, подобную другим. ДДДИИ неохотно занимался еврейским вопросом в контексте религиозной реформы, так как «в основе специального о евреях законодательства лежит не один только вероисповедный признак» и «закон выделяет евреев в особую инородческую группу, поставленную, в силу своих национальных особенностей, в особые условия»[164]. Тем не менее дела по прошениям евреев разрешить обращение в другую веру или, наоборот, крещеных евреев – вернуться в иудаизм неизбежно должны были раньше или позже возникнуть. И это вынуждало власти поразмыслить над тем, как законные религиозные нужды евреев могли быть согласованы с предполагаемой необходимостью ограждения русского общества от еврейской эксплуатации и происков.
Наибольшее значение в этой связи имело определение того, когда и при каких обстоятельствах религиозное обращение может освободить евреев от ограничений в правах, наложенных на еврейское население как таковое. До 1905 года еврейские конвертанты в христианство освобождались от юридических ограничений, хотя эпидемия притворных, как казалось, обращений в конце XIX века поставила под сомнение это правило[165]. Некоторые крещеные евреи надеялись избавиться от этих ограничений после их возвращения в иудаизм на основании апрельского указа. Однако в 1907 году Сенат заключил, что этот указ лишь упразднил судебное преследование за возвращение в нехристианскую веру, но не отменил дискриминации исповедующих нехристианские веры. Таким образом, евреи, получившие право селиться вне черты оседлости единственно на основании их обращения в православие, «с возвращением в иудейство подлежат исключению из тех обществ, к коим приписаны, и выселению в черту оседлости»[166]. Те, кто желал исповедовать иудаизм, должны были оставаться евреями во всех смыслах этого слова, не исключая и юридических ограничений. Более того, этот принцип распространялся на евреев, обратившихся в другую нехристианскую веру (например, ислам)[167]. Иными словами, лишь христианство могло начать вытравлять из еврея еврейскость.
И даже в этом случае государство неодинаково подходило к христианским вероисповеданиям. Если обращение еврея в католицизм, лютеранство и православие отменяло для конвертанта юридические ограничения, то обращение в христианские секты, случаи чего участились после 1905 года, ничего подобного за собой не влекло. ДДДИИ докладывал в 1909 году, что христианские сектантские движения на юге империи, в особенности в Одессе, пользуются среди евреев «особым сочувствием»[168]. И ранее смотревшее на баптистов как на «самую вредную секту», правительство теперь беспокоилось о том, что «вмешательство евреев в сектантское движение, ввиду присущего им политиканства, может придать сектантству совершенно нежелательную политическую окраску»[169].
Хуже того, правительство опасалось, что различные христианские секты служили лишь фасадом, за которым евреи, получив освобождение от ограничений, продолжали отправлять иудаизм. МВД поэтому стало ратовать за более узкое определение перехода в христианство, с тем чтобы помешать евреям воспользоваться «крайне примитивным устройством сектантских общин» для закрепления за собой лишь номинального статуса православных. Товарищ министра внутренних дел С.Е. Крыжановский писал в Сенат, что норма закона, освобождающая крещеных евреев от ограничений в правах, была принята, когда сам термин «христианские исповедания» подразумевал «вполне определенные религии», догматы и учения которых были устойчивы, общеизвестны и вполне признаны государством. Напротив, у сект, о которых шла речь, не было признанного духовенства, и «современное рациональное сектантство во всех его бесчисленных разветвлениях ни в догматическом, ни в каноническом отношениях не представляет собою чего-либо определенного и устойчивого». Поэтому обращение еврея в одну из этих сект не должно рассматриваться как обращение в христианство в смысле, подразумеваемом законом, и в соответствии с этим еврейские конвертанты в христианские секты не могут быть освобождены от налагаемых на евреев юридических стеснений[170].
Хотя Сенат недвусмысленно утвердил эту точку зрения только в 1912 году, МВД начиная, по крайней мере, с 1910 года предписывало своим подчиненным, чтобы те напоминали евреям, желающим обратиться, что их переход в сообщества баптистов, евангелистов и даже русские секты (например, молокане) не снимет с них ограничений в правах[171]. Однако правительство не возбраняло безусловно такие переходы и даже выказывало готовность признать их при условии, что крещения совершались согласно закону. Так, Леон Розенберг, глава «Евангелическо-Протестантской общины, по Баптистскому обряду» в Одессе, получил от МВД санкцию на крещение группы евреев, так как он представил свидетельства об их успешном испытании в началах христианской веры.
Если в другие нехристианские веры и в христианские секты евреи все-таки могли обратиться, пусть даже без снятия ограничений в правах, то вступление в общины караимов (небольшой «секты» в иудаизме, члены которой в России составляли юридически обособленную конфессиональную группу) было для них совершенно закрыто. Явно будучи по сравнению с евреями, исповедующими раввинистический иудаизм, привилегированной группой, караимы навлекали на себя лишь немногие из распространенных предубеждений против евреев[172]. Свои привилегии они получили в правление Екатерины II, в 1795 году, на условии, что не будут принимать в свои ряды евреев-раввинистов. С тех пор прошения евреев, желавших войти в караимскую общину, отклонялись, ибо, как само Караимское духовное правление заявило в 1911 году, «руководящим мотивом являются лишь корыстные низменные цели пользоваться дарованными караимам гражданскими правами или другими выгодами или же для удовлетворения чувства любви» между евреем и караимкой или наоборот. Караимской вере, заключало правление, «вовсе не интересно пополнять свои ряды такими неверующими адептами, которые смотрят на религию как на средство достижения своих материальных стремлений и которые, конечно, будут плохими караимами»[173]. В этом случае подозрения правительства совпали с желанием самих караимов сохранить замкнутость общины. В любом случае правительство к 1907 году поставило условием любой смены веры действительное согласие религиозных властей соответствующего сообщества на принятие потенциального конвертанта[174].
Новые религии и секты
Сам факт существования сект (будь то христианских или иудейских) подводит нас наконец к вопросу о новых религиях. По утверждению Юрия Белова, до 1905 года законодательство было призвано обеспечить «полную невозможность» образования новых сект внутри неправославных вер и предотвращать «раскол» в этих конфессиях[175]. Безусловно верно то, что все признанные «иностранные» конфессии были государственными институциями и что в силу этого, как указывало МВД в 1907 году, «охранение неприкосновенности их прав и свободы составляет по закону прямую обязанность администрации»[176]. Верно и то, что существовавшая в России система управления конфессиями не предусматривала появление новых вероучений. Однако такие меры, как состоявшееся в конце концов в 1870-х годах признание баптистов религиозной общиной и попытка государства регулировать раскол среди меннонитов в 1860-х годах и раскол среди лютеран в прибалтийских губерниях в 1890-х годах, показывают, что власти не были против легализации новых конфессий на определенных условиях, хотя бы только для того, чтобы предотвратить полную административную неразбериху[177]. В общем, до 1905 года государство прилагало усилия – правда, медленно и весьма непоследовательно – к тому, чтобы установить какую-никакую систему для решения подобных вопросов. МВД отмечало в 1906 году, что даже и без провозглашения новых свобод это была лакуна, которую следовало закрыть; провозглашение же «свободы совести» ставит этот вопрос «на первую очередь»[178].
Существовавшая система признавала несколько крупных конфессий, и кроме того, в законодательстве имелись упоминания о ряде терпимых сект (например, гернгутеров, баптистов, шотландских колонистов). Для большинства этих конфессий и сект имелся устав или по меньшей мере основные правила для администрирования религиозной жизни. Эти уставы и правила были сведены в отдельный том Свода законов издания 1857 года (переиздан в 1896 году)[179]. Наконец, на практике некоторые другие конфессии функционировали на основе особых соглашений, например, англиканская церковь, управлявшаяся непосредственно британским посольством[180]. Все остальные религиозные объединения оставались вне закона.
Сложившаяся к концу XIX века в России динамичная религиозная ситуация была в очень малой степени совместима с такой системой. Начиная примерно с середины века преимущественно (но не только) в протестантских конфессиях стали появляться новые вероучения: баптисты, евангелические христиане, «Иерусалимские друзья», «Гюпферы», адвентисты седьмого дня, «Кафолическo-Апостольское общество», «Новыя братья и сестры», малеванцы, «Свободное исповедание», Братья Буш, «Сепаратисты», «Свободная Христова церковь», мариавиты и даже «Сирейско-Евангелическо-Несторианская церковь»[181]. Новые вероучения возникали также среди нехристианских вер, такие как бурханизм на Алтае, уже упоминавшаяся Кугу Сорта (реформированный анимизм) в Вятской губернии и так называемые ваисовцы среди поволжских мусульман[182]. А на рубеже столетий образование новых вероучений еще более усилилось, являя собой подтверждение идеи о том, что отчуждение от официальных церквей и даже кризис веры порождали новые формы религиозности так же часто, как секуляризацию и атеизм[183]. Многие из этих новых групп были, конечно, очень небольшими, но другие – в первую очередь баптисты, евангелические христиане и мариавиты – насчитывали в своих рядах десятки тысяч последователей[184]. Более того, важность этих групп не так уж зависела от их численности. Скорее само их существование поднимало крупные теоретические вопросы о взаимоотношениях государственной власти с различными конфессиями при новом религиозном порядке. Запросы этих сектантов требовали, по всей видимости, удовлетворения, если имелось в виду соблюдать принцип «свободы совести», однако изменчивость и неопределенность их догматов и «духовенства», как мы уже видели в контексте проблемы еврейских обращений, заставляли серьезно усомниться, разумно ли будет разрешать им вести собственные метрические книги. Более того, совсем не очевидным было и то, что государство во имя «свободы совести» должно активно содействовать расколу в вероисповеданиях, которые давно были признаны им и успешно интегрированы в существующую систему конфессиональной администрации.
Наиболее крупным на тот момент случаем возникновения потенциально новой религии после 1905 года стало дело мариавитов – движения, инспирированного видениями некоей Феликсы Козловской. Зародившееся в 1890-х годах, это движение вылилось в восстание инакомыслящих католических священников против церковной иерархии. Хотя мариавиты на самом деле не добивались отделения от церкви и даже обращались напрямую к папе в 1903 году, Ватикан квалифицировал видения Козловской как галлюцинации, а польский епископат осудил мариавитских священников в начале 1906 года. В энциклике, выпущенной в том же году, папа повелел мариавитам самораспуститься и подчиниться законной иерархии, а когда они отказались это сделать, он отлучил лидеров движения от церкви. Так возник «первый раскол в польском католицизме со времен Реформации»[185].
МВД было трудно разобраться в этом кризисе, и поэтому оно не спешило вмешиваться. Но к весне 1906 года конфликты между мариавитами и лояльными иерархии католиками по поводу церковной собственности приняли такой оборот (восемь человек были убиты в одной такой стычке), что правительство не могло больше оставаться в стороне. Примечательно, что католическая иерархия сама обратилась к властям за поддержкой в борьбе с мариавитами, предлагая, чтобы священники-ренегаты присоединились к другим конфессиям, если того пожелали бы, но не имели права называть себя католиками в своих призывах к населению, направленных против епископата. Поскольку католические священники выполняли важные управленческие функции, доказывали епископы, правительство должно было содействовать смещению мариавитов с их должностей и восстановлению контроля церкви над своей собственностью, то есть приходскими храмами и другими строениями, вокруг которых развернулся ожесточенный конфликт[186]. На деле католическая церковь в России получила полное право назначать и смещать свое приходское духовенство в декабре 1905 года, в рамках начатой ранее в том же году религиозной реформы. Поэтому некоторые высокопоставленные бюрократы не рвались вмешиваться в это дело и, возможно, не без удовольствия следили за тем, как польское католическое духовенство расхлебывает последствия новообретенных свобод.
Тем не менее, стремясь обеспечить нужды и оградить интересы одновременно и мариавитов, и последователей официальной церкви, МВД в 1906 году ясно дало понять, что предпочитает поддержать вторую сторону. «Не считая себя признанным охранять как чистоту догматов римско-католической церкви, так и ее целость, Министерство, с другой стороны, полагало несовместимым с достоинством правительства оказывать какое-либо особое покровительство новому религиозному движению в целях нанесения ущерба католицизму». Папа, безоговорочно солидаризируясь с теми, кого имперские власти называли «правоверными католиками», указал, что к мариавитам надлежит относиться как к секте, совершенно отделенной от католической церкви. Но государство не могло быть нейтральным при осуществлении этого развода. Хотя провозглашение свободы совести наделило секты правом на «законное и самостоятельное существование», такие секты «не могут, по мнению Министерства, быть облечены одинаковыми правами с существующими в государстве, уже признанными законом, религиями, охрана коих лежит на Правительстве, наравне с защитою законных прав православной церкви». «Означенная церковь является учреждением государственным», – отмечало далее министерство, а потому католические власти, «очевидно, могут вполне рассчитывать на охрану их законных прав правительственною властью»[187]. На этом основании министерство предложило ввести временные правила для мариавитов, которые объявляли их признанной сектой с правом на свободное исповедание веры, а ведение приходских книг поручали гражданским чиновникам (по образцу баптистов). Права лояльного папе католического духовенства и церковная собственность брались под защиту[188]. Словом, даже в случае католицизма – «иностранной» конфессии, определенно зарекомендовавшей себя в глазах властей наименее благонадежной и наиболее политизированной, – удовлетворение религиозных запросов новых сектантов не могло производиться в ущерб признанной и должным образом институционализированной конфессии.
Однако этот выбор в пользу официальной католической церкви оказался временным. Отделившись в 1906 году от католической церкви, мариавитское движение продолжило быстро развиваться, привлекая к себе последователей преимущественно из крестьянства и рабочего класса. Довольно скоро оно образовало 74 общины примерно со 160 тысячами верующих и 32 священниками. Издав в 1909 году устав для этой группы, признав ее в 1912 году «самостоятельным вероучением» с правом ведения метрических книг и установив порядок назначения мариавитских епископов (утверждаемых правительством), государство создало полноценную новую конфессию в Царстве Польском, полностью независимую от материнской церкви с институциональной точки зрения. В 1913 году, констатировав, что по правилам 1906 года практически вся церковная собственность (включая приходские храмы) остается в руках официальной католической иерархии, правительство даже стало финансировать мариавитов и предоставило их духовенству право бесплатного путешествия поездом[189].
Такая переориентация объясняется несколькими причинами. Во-первых, в 1909 году мариавиты объединили силы со старокатолическим движением в Европе, которое еще в 1870 году порвало с папой в ответ на провозглашение догмата о папской безошибочности в вопросах веры и присоединилось к т. н. Утрехтской унии церквей с центром в Нидерландах[190]. Вероятно, связь мариавитов с официальной церковной институцией способствовала их признанию самостоятельной конфессией в России. Во-вторых, мариавитское духовенство строго воздерживалось от участия в политике и осуждало национализм как противоречащий завету всеобщей христианской любви. Это обстоятельство, навлекавшее на мариавитов вражду со стороны многих политизированных поляков, как националистов, так и социалистов, несомненно сделало это движение более привлекательным для правительства, успевшего уже сильно устать от политики в контексте революционных потрясений и деятельности Государственной думы[191]. Наконец, в 1914 году, если даже не раньше, правительство поняло, что мариавиты представляют собой полезное оружие против причиняющего немало беспокойства католического духовенства, которое «употребляет на ожесточенную борьбу со своим “внутреним врагом” те силы, которые раньше обычно обращались на противодействие, в той или иной форме, русскому делу и Правительству». Это побуждало правительство прекратить защиту враждебного католицизма от мариавитов «ради отвлеченных юридических принципов»[192].
Заключение
Почти по всем показателям верующие в России после 1905 года пользовались большей религиозной свободой, чем до того. Однако готовность властей реформировать существующий религиозный строй имела четкие пределы. Даже для самых либеральных реформаторов религия по-прежнему оставалась основным источником морали и стабильности и потому представляла собой нечто такое, к чему государство никогда не могло позволить себе относиться равнодушно[193]. В той же мере чиновники не могли и помыслить о постановке остальных конфессий на равную ногу с православием – напротив, они настаивали на том, что православная церковь является и будет оставаться «господствующей и первенствующей», даже если точные формы и степень этого преобладания могли дебатироваться. Под давлением со стороны консерваторов, несогласных с дальнейшим наступлением на православие, столыпинское правительство не сумело облечь в надлежащую законодательную форму обещание свободы совести, данное в манифесте 17 октября 1905 года. Так что религиозная реформа 1905 года явилась значительным, но, конечно же, недостаточным шагом навстречу новой, более динамичной, религиозной реальности в России в начале XX века. Хотя и признавая все более плюралистический характер российского общества, эта реформа упорно отстаивала некоторые прерогативы государства в деле смены веры. Видимо, покуда официальный религиозный статус оставался юридически значимым – в качестве категории, которая наделяла правами, налагала ограничения, служила удобным инструментом для управления населением империи, – государство попросту не могло позволить себе полностью отказаться от контроля за его регулированием.
Моей целью в настоящей главе было исследовать споры и тяжбы, участники которых более или менее принимали общую систему категоризации как должное. Даже последователи новых вероучений и сект в первую очередь добивались для себя официально признанного места в существующем конфессиональном строе, но не стремились оспорить легитимность и состоятельность этого последнего. Описанные выше процессы имели последствия и для более крупных наборов категорий, которые использовались для классификации населения и служили рамкой индивидуальному и коллективному самосознанию. Недавние исследования выявили все усиливавшуюся в позднеимперский период склонность как государственных, так и негосударственных институтов и политической элиты к использованию этничности как одного из критериев классификации населения; в этих работах показано и важное влияние, которое оказала на ускорение этого процесса революция 1905 года, придавшая политической жизни общенациональное измерение[194]. Несмотря на то что существующие бюрократические структуры и законодательство по-прежнему были приспособлены к управлению имперским многообразием преимущественно в его конфессиональных проявлениях, политическая важность этничности быстро возрастала. Эта переориентация уходила корнями в формировавшееся представление о том, что категории, производные от исповедуемой религии, уже не могут адекватно описать политически значимую реальность. Дестабилизация религиозной идентичности (которую революция 1905 года одновременно и сделала очевидной, и ускорила) могла только укрепить мнение о том, что религия больше не может служить основанием устойчивых политических отношений между подданными и государством. Хотя прямую причинно-следственную связь трудно проследить, я предполагаю, что осложнения, вызванные попытками регулировать смену веры после 1905 года, способствовали смене конфессионального статуса как инструмента классификации людей на национальность. Эта перемена очевидна в имперской практике управления в годы Первой мировой войны, хотя институционализирована она была только в раннесоветскую эпоху[195].
Советская система классификации, само собой, отвергала религию как основание для идентификации индивида в пользу национальности. В этом отношении советская практика послужила узаконению важного сдвига, который начался в последние годы империи и представлял собою решительный разрыв с прежними способами концептуализации имперского разнообразия. Либерализация конфессионального строя в 1905 году, хотя и отражавшая, без сомнения, намерение властей в большей мере учитывать собственную самоидентификацию подданных, должна быть понята также в перспективе этого перехода, то есть времени, когда одна установленная система категоризации уже осыпалась, но еще не была заменена альтернативной системой.
Однако в 1920-х годах такая альтернатива уже прочно утвердилась, и в 1930-х годах советская система категоризации стала по меньшей мере такой же жесткой, какой была имперская система. Впрочем, царские власти и до 1905 года признавали, что даже укорененная религиозная идентичность подвержена изменениям. Соглашались они и с тем, что в случае если смена веры не наносит урона привилегированной православной церкви, государству следует признать ее посредством пересмотра официального конфессионального статуса. Напротив, в 1930-х годах – вразрез с более ранним воззрением большевиков на эту проблему – советское государство пришло к пониманию национальности как примордиальной и сущностной характеристики. Советская власть препятствовала, и весьма активно, даже добровольной ассимиляции и в то же самое время ограничивала свободу советских граждан в выборе своей национальности. Таким образом, национальность в Советском Союзе стала, подобно религии в Российской империи (хотя другими способами и с иными целями), приписываться индивидам в качестве маркера идентичности[196].
Перевод Михаила Долбилова
Часть II
ЭТНИЧЕСКОЕ РАЗНООБРАЗИЕ ВНУТРИ ПРАВОСЛАВИЯ
Глава 3
ГРУЗИНСКАЯ АВТОКЕФАЛИЯ И ЭТНИЧЕСКОЕ ДРОБЛЕНИЕ ПРАВОСЛАВНОГО СООБЩЕСТВА
© 2006 Paul W. Werth
Утром 28 мая 1908 года экзарх Грузии Никон (Софийский) был застрелен на лестнице синодальной конторы в Тифлисе. Его убийство стало кульминацией борьбы, начатой в 1905 году, между сторонниками грузинской церковной независимости и теми, кто выступал за сохранение подчинения всех православных верующих Закавказья Св. синоду в Петербурге. Борьба, которая главным образом шла в прессе и церковных комитетах, достигла этой жестокой стадии, когда рассмотрение вопроса об автокефалии в Петербурге затянулось и появились свидетельства того, что Никон готовится устранить даже небольшие остатки еще сохранявшегося особого церковного статуса Грузии. Хотя остается не ясно, какое именно отношение имели автокефалисты к убийству экзарха, первоначальное полицейское расследование пришло к выводу, что преступление было совершено «автокефальной организацией грузинскаго духовенства», «дабы выразить в резкой кровавой форме свой протест против невосстановления автокефалии грузинской церкви»[197].
Самодержавие признавало различия в своих обширных владениях преимущественно по религиозному принципу, создавая учреждения для управления разными конфессиями. С конца XVIII века и до 1830-х годов режим создал ряд институтов и законов для управления религиозными делами «иностранных исповеданий» в России, в большинстве случаев посредством учреждения единого административного органа для каждой религиозной традиции. Что касается Закавказья, армянский католикос был официально признан духовным главой всех армян апостольской (григорианской) церкви в империи в «Положении» 1836 года, а мусульмане в этом регионе – как сунниты, так и шииты – получили устав и «духовные правления» для ведения религиозных дел несколько позже – в 1872 году. Если в некоторых случаях эта система учитывала географические различия в империи для целей установления религиозных юрисдикций, то в целом она почти не обращала внимания на этническую или национальную принадлежность[198].
Подобным образом все православные сообщества в Российской империи находились под властью Св. синода независимо от их географического положения и этнического состава. Хотя некоторые вновь присоединенные области могли иметь особый статус в переходный период, к середине XIX века сохранились только символические остатки бывшей организационной независимости. Никогда административное деление в православии не отражало этнический характер православного населения, и на самом деле в большинстве случаев границы православных епархий устанавливались таким образом, чтобы они совпадали с границами существующих губерний. В этом отношении универсалистская ориентация православной церкви объединялась с имперским характером государства, чтобы стать выше этнических различий. Это не означает, что официальная церковь полностью игнорировала такие различия. В течение почти десяти лет после вхождения в Российскую империю Бессарабия имела статус экзархата с разрешением использовать молдавский язык в религиозной сфере[199]. Церковь также пошла на существенные уступки этническому своеобразию в миссионерских контекстах (наиболее заметно это было в Поволжье), предложив религиозное обучение и литургию на местных инородческих языках и даже специально выдвигая кандидатов-инородцев в духовенство[200]. Однако в целом универсалистская тенденция – новозаветное представление о том, что, как учил апостол Павел (Послание к галатам 3:28), во Христе «несть иудей, ни еллин», – значительно перевешивала партикуляристскую, а кроме того, была гораздо более совместима с имперским характером Российского государства.
Точно так же как рост национализма все более угрожал целостности Российской империи, он усложнял и универсалистскую позицию церкви. Будучи тесно связанной с царским режимом, церковь в результате стала по сути имперским институтом, и поскольку само государство в ответ на требования времени проходило через определенную «национализацию», то и церковь все более становилась инструментом обрусения и как никогда ранее поддерживала интересы этнических русских. Конечно, большинство православных верующих в России действительно были этническими русскими, и несомненно имелись основания утверждать, что православие представляло собой «русскую веру». Но такие формулировки и сопутствующая политика не могли не вызывать неудовлетворенность среди тех нерусских православных групп, которые начали проявлять национальное самосознание. Националистические волнения внутри православия стали более заметны после революции 1905 года. В целом эти волнения были достаточно умеренными и главным образом отражали желание в большей степени выражать этническое своеобразие внутри православия, в основном в том, что касалось языка[201]. Ситуация в Грузии была другого порядка, поскольку грузинские церковные деятели и даже епископы требовали не только больших прав в использовании грузинского языка, но и полной церковной независимости – автокефалии – для этнических и исторических грузинских провинций в Закавказье.
В данной главе рассматривается вторжение национальной политики в православную церковь в России и процесс этнического дробления православного сообщества. Она начинается с рассмотрения внутренних противоречий между экуменизмом и партикуляризмом в восточном христианстве, а затем кратко анализирует, как эти противоречия выразились в православном мире Османской и Габсбургской империй, где принцип автокефалии нашел широкое применение. Я обращаю особое внимание на создание Болгарского экзархата в 1870 году, поскольку получившееся в результате устройство – церковная автокефалия, предшествовавшая политической независимости или хотя бы автономии, – в некоторых отношениях представляет собой сценарий, наиболее близкий к тому, который рисовали в своем воображении грузинские автокефалисты. Затем я описываю ход конфликта по поводу грузинской автокефалии с момента вынесения этого вопроса на открытое обсуждение в 1905 году и до убийства Никона в 1908 году, когда проблема стала менее острой (по крайней мере в обсуждениях) в свете укрепления власти самодержавия в Закавказье. Моя главная цель – рассмотреть, как националистические заявления выражались и оспаривались в специфически церковном контексте, где Св. Писание и традиция задавали рамки, в которых проводилась современная национальная политика, даже если они в какой-то мере и подчинялись диктату последней. Хотя мой анализ основывается на процессах, характерных для Российской империи в 1905 году и в последующие годы, я тем не менее утверждаю, что тенденция церковного дробления была более общей проблемой, с которой православный мир столкнулся в век национализма.
Национальность и православный универсализм
В недавнем исследовании, в котором критически рассматриваются «модернистские» убеждения, касающиеся наций и национализма, Адриан Хастингс доказывает глубоко христианские основы этих понятий. Он пишет, что в христианстве примечательно отсутствие священного языка и разрешение на многократные переводы Писания на разнообразные языки, такие как латынь, армянский и коптский в ранние века и многочисленные наречия впоследствии. В отличие от Ветхого Завета, который сосредоточен на «избранном народе», Новый Завет имеет устойчивую экуменическую направленность и постоянно говорит о мире, состоящем из «народов». Таким образом, Хастингс приходит к выводу, что в христианстве «использование языков мира неотделимо от [его] истоков» и что «внутри христианского сообщества следует просто принимать как должное все разнообразие наций, обычаев и языков»[202].
Такое общее признание различий между народами, в остальном едиными во Христе, не мешало историческому развитию ряда различных конфигураций церковной организации. На западе действовала тенденция к централизованной папской власти, хотя в итоге Реформация привела к отказу от этой традиции в северо-западной и частично в центральной частях Европы. На христианском востоке можно наблюдать более сложные противоречия между церковным единством и административной децентрализацией. С одной стороны, восточное христианство признало существование автокефальных церквей – независимых административных организаций, в дела которых другим церквям было запрещено вмешиваться[203]. Антиохийский, Александрийский и Иерусалимский патриархаты оставались независимыми церковными единицами даже внутри Османской империи, хотя с гражданской точки зрения они подчинялись Константинопольскому патриарху. Что касается русской церкви, то она сама была автокефальной организацией, заявившей о своей независимости от Константинополя в 1448 году.
С другой стороны, православное учение выдвигало концепцию единой церкви, объединенной догмой и обрядами, под началом, по крайней мере формальным, Константинопольского патриархата. Такая вселенская направленность еще более укреплялась стремлением династии Романовых и османских правителей поддерживать централизацию церковного управления в своих обширных имперских владениях. Даже если Константинопольский патриарх формально не имел церковной юрисдикции за пределами своего собственного патриархата, Порта признавала его как официального гражданского главу всего православного сообщества империи, и поэтому он имел значительную власть даже над независимыми с канонической точки зрения церковными единицами. И именно властью, данной османским правительством, патриарх смог ликвидировать последние независимые балканские епархии в Пече и Охриде в 1760-е годы[204]. Русская церковь добилась подобного результата, подчинив все православные общины в империи юрисдикции Московского патриарха, а затем – Св. синода. Киевская митрополия была переведена из константинопольской юрисдикции в московскую в 1686 году, а православные институты в грузинских царствах лишились своей церковной независимости в начале XIX века[205]. Конечно, ситуация в двух государствах была совершенно разной, поскольку православная церковь в Османской империи не могла претендовать на равенство с исламом, не говоря уже о «господствующем и первенствующем» положении, которое она занимала в России. Но все же политическая структура большой империи в обоих случаях имела тенденцию придавать большее значение экуменизму, а не партикуляризму.
Распад Османской империи в ходе XIX столетия открыл дорогу для создания ряда новых автокефальных церквей. На самом деле автокефалия обычно следовала по пятам за политической независимостью; как пишет Мария Тодорова, «выделение новых наций из состава империи также означало почти одновременное отделение от Константинопольского патриархата, т. е. от православной церкви Османской империи»[206]. Эти новые случаи автокефалии имели исторические прецеденты. Принцип автокефалии и идея разнообразия внутри христианства, как мы видели, ни в коем случае не были новыми в XIX веке, а в некоторых случаях независимые церковные единицы были ликвидированы сравнительно незадолго перед тем. И все же мы с равным основанием можем признать то, что Пасхалис Китромилидес называет «радикальным прерыванием православной религиозной традиции, которое произошло при “национализации” церквей, последовавшей за приходом национальных государств»[207]. Для многих балканских народов создание национальных церквей было чем-то совершенно новым и требовало использования церковных институтов для достижения современных националистических целей. Наиболее знаменательным в этом отношении было провозглашение автокефалии церковью нового Греческого королевства в 1833 году. В свете прочных связей между греческим обществом и патриархатом и общего греческого господства в православных делах империи этот акт представлял собой знаменательный отрыв от имперской и универсалистской направленности православия в османском контексте. Он также создавал модель для учреждения автокефальных национальных церквей среди других балканских народов[208]. Решительное сопротивление патриархата свидетельствует о том, сколь вызывающе новым представлялся этот феномен, даже если он и не подрывал духовные основы христианства. Только с большой неохотой и значительной задержкой патриарх Константинопольский все же признал одностороннее провозглашение автокефалии Грецией (1833) и Румынией (1865), в то время как учреждение болгарской автокефалии в 1870 году произвело раскол, который продолжался до 1945 года[209].
Болгарский случай оказался особенно острым, он же имеет особое значение для нашего рассмотрения событий в Грузии. Ведь, в отличие от других случаев на Балканах, болгарская церковная автономия предшествовала политической независимости, а не следовала за ней. В результате борьба между национализирующимся болгарским духовенством и церковной иерархией патриархата, в которой преобладали греки, происходила внутри империи, а ее разрешение – политическое, если не церковное – зависело в конечном итоге от власти султана. В то время как умеренные элементы среди греков и болгар искали компромиссное решение, разногласия по поводу территориальной юрисдикции и степени автономии для предполагаемого экзархата оказались непреодолимыми. Болгары стремились устранить любое греческое вмешательство в свои религиозные дела, тогда как патриархат считал полную церковную независимость нарушением канона. Болгары также хотели, чтобы в новый экзархат вошли те части Македонии и Фракии, которые населяли славяне, тогда как патриархат и Греческое королевство категорически стояли на том, чтобы границы экзархата проходили к северу от Балканских гор. Несмотря на опасения, что существование экзархата с четко определенными границами рано или поздно приведет к требованию политической автономии, Порта по ряду причин в итоге встала на болгарскую сторону. В феврале 1870 года султан в одностороннем порядке издал фирман, утверждающий создание нового болгарского экзархата, в то время как патриархат в 1872 году под сильным греческим давлением объявил иерархов и мирян новой церкви «схизматиками»[210].
В сущности, если османское правительство приняло национальный принцип наряду с конфессиональным в качестве организационной основы сообщества, то патриархат продолжал отвергать этот принцип. Порта создала отдельный и независимый миллет для болгар, исповедовавших веру, идентичную той, которую исповедовали оставшиеся в юрисдикции патриарха. Даже если патриархат и не был категорически против придания законного статуса национальным различиям среди подвластного ему населения, он абсолютно отвергал идею полной автокефалии для национальной группы внутри единой политической организации. Его негодование по поводу экзархата говорит о многом. Болгар обвинили в «филетизме» – любви к своему племени или привнесению этнических различий в церковь. Патриархат заключил, что «начало племенного деления» совершенно несовместимо с «евангельским учением и постоянным образом действия церкви»[211].
Эти события представляли огромный интерес и для государственных, и для церковных деятелей в России. Историография приписывает Петербургу, и в особенности его энергичному послу в Константинополе Николаю Игнатьеву, решительную поддержку болгарской идеи и рассматривает экзархат как по сути своей плод панславистских устремлений. На самом деле позиция России была гораздо более противоречива. Надо признать, что Игнатьев глубоко симпатизировал болгарам и уже начинал призывать к тому, чтобы российская политика больше основывалась на национальных соображениях – связях со славянским миром, чем на чисто религиозных, т. е. заботе о православных христианах. При этом он понимал, что безоговорочная поддержка болгар вызовет недовольство греков и что раскол между греческим и славянским мирами значительно воспрепятствует борьбе России за влияние в этом регионе. Кроме того, уважение к интересам православной церкви и религиозные чувства заставляли его искать компромисс любыми способами. Его цель, таким образом, состояла в том, чтобы пойти навстречу болгарским устремлениям, но ни в коем случае не порывая с греками[212]. Российский Св. синод тоже выступал за компромисс со значительными уступками для болгар, но только в контексте сохранения единства церкви. Он отмечал, например, что «некоторые, если не все, желания болгар… суть, конечно, желания самые естественные, основательные, законные». Но в свете православного канона Синод отказался вмешиваться в дела своей сестринской церкви и отверг предложения Игнатьева и впоследствии патриарха Константинопольского созвать вселенский собор для решения данного вопроса. С точки зрения Синода греко-болгарский конфликт не касался догмы, и поэтому являлся внутренним делом Константинопольской церкви[213]. Таким образом, и Игнатьев и Синод, будучи, возможно, на стороне болгар, настаивали на каноническом разрешении спора. Принципиальное различие состояло в том, что, хотя Синод на основании канона воздерживался от вмешательства, Игнатьев активно участвовал в конфликте и даже способствовал одностороннему созданию болгарской автокефалии – посредством султанского фирмана, когда стало ясно, что компромисс невозможен.
Если создание болгарского экзархата было уникальным событием для Османской империи, то Габсбургская монархия узаконила несколько автокефальных единиц в XIX и начале XX века. Подъем национальных настроений среди румын в XIX веке привел к решительным попыткам православных румынских иерархов возродить митрополию в Трансильвании, прекратившую свое существование, когда бльшая часть православной иерархии согласилась на церковную унию с Римом в 1700 году[214]. Как и греки в Константинопольском патриархате, сербские епископы энергично воспротивились этим усилиям, настаивая на том, что Карловицкая митрополия является истинным центром церкви в Габсбургских землях, и даже требуя признания церковнославянского языка официальным общим языком церковной администрации[215]. Хотя обращения румын к государству сперва остались незамеченными, в начале 1860-х годов император Франц Иосиф дал понять, что он поддерживает восстановление Трансильванской митрополии. Оно состоялось в 1864 году. Решение императора исключить Буковину из новой церковной единицы помешало созданию единой Румынской православной церкви внутри монархии[216]. Но национальный фактор несомненно стал центральным при организации управления делами православной церкви в Австро-Венгрии начиная с 1860-х годов, несмотря на то что существование исторически сложившихся территорий, таких как Буковина и (позднее) Босния и Герцеговина, заставляло также учитывать и ненациональную логику[217].
Итак, в эпоху национализма автокефальные церкви в православном мире возникали все чаще. Некоторые являлись результатом постепенной дезинтеграции Османской империи, а другие формировались внутри имперских государств. В каждом случае центральную роль в создании новых церквей играли националистические устремления, а покинутые ими «материнские» церкви – Константинопольский патриархат и Карловицкая митрополия – сами в результате стали более однородными этнически[218]. До 1905 года православная церковь в Российской империи не сталкивалась с подобными требованиями предоставления автокефалии, главным образом по двум причинам. Во-первых, Россия была гораздо сильнее – как внутренне, так и на международной арене, – чем Австро-Венгрия или Османская империя, и это обстоятельство способствовало сдерживанию сепаратистских тенденций, особенно среди нерусских народов, исповедовавших православную веру. Во-вторых, в отличие от второстепенного статуса в Габсбургской и Османской империях, православие в России являлось не только главным вероисповеданием империи, но и все в большей степени инструментом обрусения. С точки зрения Петербурга православие представляло собой важнеший (хотя, конечно же, не единственный) источник единства империи, и его дробление очевидно имело бы серьезные последствия для целостности империи. И Вена и Порта, напротив, были гораздо менее идеологически связаны с православием и поэтому в большей мере готовы санкционировать его этническое дробление внутри своих владений, если считали это политически целесообразным.
От католикоса до экзарха: грузинская церковь после присоединения
Возникновение автокефалистских требований в Грузии было тесно связано с политической обстановкой 1905 года, когда царский режим оказался на грани краха и народы на окраинах империи начали активно выступать против власти[219]. Но оно было также неразрывно связано с характером православной церковной организации, созданной в Закавказье после его присоединения. Трудно установить с какой-либо долей определенности, действительно ли церковь в восточной Грузии имела автокефалию де-юре в столетия, предшествовавшие присоединению грузинских царств в начале XIX века, как утверждали автокефалисты. Мы можем более смело утверждать, что, когда в 1811 году институт католикоса был ликвидирован и вместо него поставили «Экзарха синодского над Грузией», грузинская церковная независимость прекратилась де-факто[220]. То, что церковь в Закавказье подверглась сравнительно широкой реорганизации в первое десятилетие существования экзархата, когда значительно сократилось число епархий, были созданы синодальные конторы, ликвидирована должность католикоса и т. д., лишь подтверждало утрату независимости[221].
В отношении экзархата, который функционировал до конца старого режима в 1917 году, следует отметить два принципиальных момента. Во-первых, он, возможно, представлял собой единственный случай долгого существования обособленной православной церковной администрации в Российской империи. Конечно, он подчинялся Синоду, но экзарх все же обладал некоторыми особыми полномочиями, ограничивающими в свою очередь власть епископов в Грузии, которые пользовались меньшими привилегиями, чем их коллеги на аналогичных постах к северу от Кавказских гор. Во-вторых, экзархат в итоге создал церковное единство на территории, которая была раздроблена в течение столетий. Католикосат, ликвидированный в 1811 году, распространялся только на Восточную Грузию (Картли-Кахетию) – территорию царства, присоединенного в 1801 году, в то время как в Западной Грузии (Имеретии) существовал отдельный католикосат. Из-за расширения империи экзархат получил юрисдикцию над гораздо большей территорией, как грузинской, так и негрузинской по своему этническому составу, чем была у католикосата Восточной Грузии. В результате присоединения Имеретии в 1814 году эта территория оказалась под властью экзарха. Абхазия тоже в конце концов вошла в экзархат[222]. В связи с русской колонизацией земель за Кавказом юрисдикция экзархата расширилась на все Закавказье и в какой-то момент даже охватывала территории за Каспийским морем. Таким образом, российская императорская власть создала единую церковную организацию, на которую впоследствии смогли претендовать автокефалисты. Но «экзарх Грузии» обладал властью не только над Грузией и грузинами.
В целом опыт грузинской церкви в XIX веке остается малоизученным, но мы все же можем отметить общую тенденцию к обрусению, которая усилилась в 1880-е годы. Все экзархи после первого (Варлаама Эристави) были русскими, не знавшими местных языков. Грузинский язык все больше вытеснялся из управления делами церкви, духовного образования и литургии, в то время как знание русского языка становилось обязательным условием для кандидатов в священники. Агрессивная кампания по «денационализации», по-видимому, началась уже при преемнике Варлаама, в то время как в 1880-е годы обрусение стало проводиться более жестко. Например, в Тифлисской семинарии «был установлен жесткий режим обрусения», когда грузинский был заменен русским в качестве языка преподавания. Русские иерархи, как кажется, считали Кавказ «диким» регионом и обычно стремились как можно скорее уехать в одну из епархий во внутренней России[223].
Тем не менее открытая критика церковной администрации со стороны грузинского духовенства до 1905 года носила ограниченный характер. В 1880-е годы в Тифлисской семинарии произошли волнения, включая убийство ректора в 1886 году, который, как утверждают, называл грузинский язык «языком для собак»[224]. Но, насколько мне известно, до 1905 года не было открытых разговоров о восстановлении грузинской автокефалии или института католикоса. Примечательно, что епископ Кирион (Садзаглишвили) – человек, который стал первым грузинским католикосом, когда в 1917 году была получена автокефалия, – в 1901 году издал историю экзархата в ознаменование 100-летней годовщины союза Грузинского царства с Россией. Он подробно описывал миссионерские усилия церкви и ничем не выдавал той глубокой неудовлетворенности, которую он и другие автокефалисты будут высказывать всего несколько лет спустя. Напротив, он писал, что грузинская церковь процветает «под сению могущественной России» и что различные стороны ее религиозной жизни заметно улучшаются[225]. Трудно определить, что Кирион и другие думали до 1905 года, но впоследствии грузинское недовольство русской церковной администрацией проявилось более чем наглядно.
Появление движения за автокефалию
Начало кампании за автокефалию следует понимать в контексте двух процессов, каждый из которых был связан с кризисом самодержавной власти, достигшим кульминации в 1905 году. Первый процесс касался сельских беспорядков в Закавказье, особенно в Западной Грузии, начавшихся в 1902 году. По мере того как марксистские идеи благодаря ссыльным рабочим находили путь из новых промышленных центров в охваченную кризисом сельскую местность, крестьянский бойкот землевладельцев вскоре вылился в бунт против самодержавия в целом. Хотя для движения и были характерны некоторые антиклерикальные тенденции, грузинские священники сами становились радикалами и даже оказались восприимчивы к социал-демократическим идеям. В 1905 году волнения в семинариях имели ярко выраженный характер, и идеи национального освобождения занимали особое место в речах грузинских семинаристов. Тем временем знать в Тифлисской и Кутаисской губерниях ответила на крестьянское движение заявлениями о том, что «мирное культурное развитие грузинского народа возможно лишь при условии признания за Грузией… права на управление законами, установляемыми местным представительным собранием». По мнению этих дворян, такая автономия соответствовала бы добровольному характеру изначального присоединения Грузии к Российской империи. Таким образом, недовольство в деревне, имевшее преимущественно экономические истоки, в итоге породило призывы к национальному освобождению и автономии[226].
Вторым процессом было формирование активного движения за обновление церкви в самой России. Его участники требовали созыва собора русской церкви и восстановления патриаршества. За несколько лет до 1905 года среди духовенства, светских теологов и философов начались споры о законности синодального аппарата, созданного в 1721 году. К декабрю 1904 года правительство пообещало больше религиозных свобод неправославным верующим империи, и многие православные иерархи стали опасаться, что их церковь не будет конкурентоспособной, если сама не освободится от государственной опеки. По мере углубления государственного кризиса после событий Кровавого воскресенья сторонники реформ стали активнее требовать созыва церковного собора, и к марту 1905 года Николай II согласился сделать это «в подходящее время»[227]. Эти два процесса – возникновение требований автономии в ответ на крестьянские беспорядки и движение за реформу русской церкви – вместе привели к призывам за грузинскую автокефалию.
Через несколько дней после того как Николай объявил о созыве церковного собора, съезд духовенства в Имеретии (западная Грузия) в своем ходатайстве в Синод среди прочего поднял вопрос об автокефалии. Недавние беспорядки на Кавказе, отмечалось в ходатайстве, были направлены «в довольно резкой форме против служителей церкви – против целого духовного сословия». Но авторы петиции отказывались верить в то, что грузины отвергли Христа, утверждая, что они просто «не хотят мириться с современным строем церковной жизни». Помимо того что церковь превратилась в бюрократическую «своего рода канцелярию», грузинские семинаристы ничего не изучали на грузинском языке. «По выходе из этого учебного заведения они в состоянии читать на древних языках, только не на грузинском. Они усваивают на память значительную часть славянской библии, между тем как в грузинскую и не приходится заглядывать». Авторы ходатайства оплакивали утрату католикоса, который на протяжении всего периода автокефалии «оставался для народа неизменным другом, отцом, утешителем и душепопечителем». Поэтому помимо других реформ они просили признания «полной независимости» грузинской церкви с католикосом во главе. В мае на встрече грузинского духовенства в Тифлисе был сделан призыв к восстановлению автокефалии, но само собрание было жестоко разогнано казаками[228].
Вскоре вопрос об автокефалии был также поднят в прессе, благодаря чему общественность смогла познакомиться с некоторыми тонкостями средневековой истории грузинской церкви. Основная суть этих статей сводилась к утверждению, что грузинская церковь на самом деле была автокефальной до 1811 года: сначала де-факто, а в конце концов де-юре связь между Грузией и патриархом Антиохийским была разорвана, и грузинская церковь стала независимой. Ни Георгиевский договор об установлении российского протектората над Грузией в 1783 году, ни полное вхождение Восточной Грузии в состав империи в 1801 году не подрывали независимость церкви[229]. Противники автокефалии тоже вступили в спор, отмечая, что титул «католикос» сам по себе не означает автокефалии и что формальное подчинение грузинской церкви Антиохии на самом деле сохранялось до 1811 года[230]. К концу 1905 – началу 1906 года этот вопрос начал обсуждаться даже в прессе российских столиц. Интересно, что некоторые русские (наиболее примечателен пример глубоко консервативного публициста Н.Н. Дурново) стали ярыми сторонниками грузинской автокефалии[231].
Автокефалистские настроения получили дальнейшую поддержку благодаря общему развитию религиозной политики государства. Указом 17 апреля 1905 года правительство ввело новые широкие религиозные свободы для сектантских и неправославных религий, что дало повод грузинскому духовенству снова выступить с уже подававшимся ранее ходатайством в Комитет министров – орган, через который был издан указ о веротерпимости[232]. В августе 1905 года государство вернуло армяно-григорианской церкви собственность, конфискованную в 1903 году, таким образом подтолкнув грузинское духовенство поднять вопрос об имуществе своей церкви, секуляризованном в середине XIX века. В течение 1905 года, по мере углубления политического кризиса, автокефалистское движение росло, становясь более организованным и решительным. В декабре грузинское духовенство провело в Тифлисе собрание для составления плана реорганизации церкви в ходе подготовки к Всегрузинскому церковному собору, который должен был восстановить автокефалию[233].
Тем временем процесс реформы самой русской церкви предоставил новые возможности для выражения автокефалистской идеи. Пытаясь отсрочить проведение Всероссийского собора, обер-прокурор Синода К.П. Победоносцев провел опрос среди всех епархиальных архиереев по ряду предметов, касающихся церковной реформы. Среди вопросов для обсуждения была идея существенной децентрализации церковной администрации и создания новых церковных округов с большей автономией на региональном уровне. Ряд архиереев поддержали эту идею, особо упомянув Грузию, и некоторые из них даже предложили восстановить автокефалию[234]. Неудивительно, что среди призывавших к наиболее кардинальным изменениям были два грузинских архиерея: Кирион, на тот момент епископ Орловский, и Леонид (Окропиридзе), епископ Имеретинский. Кирион теперь выступил как решительный сторонник децентрализации русской церкви и ее разделения на округа исходя из «культурно-исторических, этнографических и бытовых особенностей». Причем в случае Грузии церковную автономию необходимо было поднять до уровня автокефалии. Леонид в более пространном отзыве повторял призыв Кириона и формулировал серию претензий к деятельности русских экзархов в XIX веке, обвиняя их в печальном состоянии религиозных дел в Грузии и в «гонении всего грузинского»[235]. Таким образом, к концу 1905 года стало очевидно, что вопрос автокефалии требует серьезного рассмотрения, поскольку даже епископы-грузины присоединились к открытому протесту.
Отказ в предоставлении автокефалии
Вопрос о церкви на Кавказе официально обсуждался на двух отдельных форумах в 1906 году. Первый – особое совещание, созванное Синодом в январе для обсуждения «ненормальности условий Православной Церкви на Кавказе». На совещании присутствовали новый экзарх Николай (Налимов), два бывших экзарха, обер-прокурор, его товарищ и два грузинских епископа – Леонид и Кирион[236]. На этой встрече была также предложена скромная программа реформы экзархата, предусматривавшая бльшее внимание к особенностям региона, например, использование местных языков в литургии. Признавая необходимость предоставить полную власть местным епископам, совещание предложило сделать каждую епархию независимой единицей, как и в остальной России, разделив существующую Грузинскую епархию на две – Тифлисскую и Карскую. Вопрос об автокефалии, однако, на совещании не обсуждался.
Два грузина, присутствовавших на совещании, – епископы Кирион и Леонид – отвергли такие «паллиативные средства» и в протоколе совещания зафиксировали свое несогласие[237]. Своим протестом они прежде всего апеллировали к принципу религиозной свободы. Кирион выразил надежду, что «православная Грузия» не будет лишена новых свобод, дарованных неправославным религиям в России, и что «будет предоставлено и ей право устроить свою церковь на канонических началах восстановлением освященного веками автокефального Католикосата». Таким образом, заключал он, «будет предупрежден готовящийся между братскими народами церковный разрыв». Леонид высказывался еще более решительно: «Принятая Комиссиею постановка дела дает грузинам прямое и определенное указание на то, что свобода веры, совести и церковного управления, коими беспрепятственно наслаждаются их соседи – армяне, католики, магометане и другие, – может быть приобретена ими не иначе, как порвав все счеты и связи с русскою господствующею церковью»[238].
Позиция правительства на тот момент недостаточно ясна. Мне не удалось найти конкретных свидетельств того, какую позицию занимал новый наместник на Кавказе И.И. Воронцов-Дашков до начала 1907 года. Имеются, впрочем, указания на то, что он выступал за некоторые уступки грузинскому духовенству, считая в то же время сам вопрос автокефалии каноническим и выходящим за пределы компетенции наместника. Экзарх Николай, назначенный в июле 1905 года, также признавал «развитие национального самосознания Грузинского народа» фактором, который нельзя игнорировать, не вызывая «отчуждение [грузин] от самой вер христианской». Заявляя, что нет никаких канонических оснований для отказа в предоставлении автокефалии, Николай был убежден, что только реальный опыт церковной независимости убедит грузин в тех преимуществах, которые им давало тесное единство с русской церковью[239]. В Петербурге перспектива автокефалии выглядела более угрожающей. В письме наместнику новый обер-прокурор Синода А.Д. Оболенский указал на особое положение православной церкви в России как на капитальное препятствие к исполнению просьбы грузин. Он писал, что по церковному канону «образование автокефалии есть совершенное отделение одной церкви от другой при условии лишь единства догматического и канонического». Такое разделение делает возможным принятие различных решений по ряду вопросов и возникновение существенно различных церковных режимов для субъектов одной православной конфессии в различных частях империи. В апреле 1906 года Оболенский представил эти заключения императору, который передал вопросы, поднятые в «прискорбном ходатайстве» грузин, на рассмотрение предстоящего Всероссийского собора[240]. Тем самым вопрос об автокефалии теперь непосредственно объединился с широким процессом реформы русской церкви и попал в зависимость от ее судьбы.
Обсуждение этой проблемы в прессе также накалилось. С самого начала оппоненты заявляли, что автокефалисты, игнорируя свои духовные обязанности, занимаются «политикой» и по сути являются «сепаратистами», добивающимися независимости Грузии. Газета «Свет» высказала такое мнение: «Вся эта шумиха из-за автокефалии церкви вызвана соображениями и мотивами, не имеющими решительно ничего общего с запросами и нуждами чисто церковными в Грузии»[241]. Грузинское духовенство также часто обвиняли в мятежных связях с социал-демократами и другими революционерами, и, по всей видимости, эти обвинения были небезосновательны. Автокефалисты отвечали, что вопрос политизировали именно их оппоненты, добавляя, что «сепаратизм» стал удобным, но очень туманным обвинением. Как писал один публицист, автокефалия, вместо того чтобы поддерживать «сепаратизм», «будет содействовать укреплению в политическом отношении единства Грузии с Россиею, так как это единение ничем так сильно не ослабляется, как лишением грузинского народа того важного права, которым во всей полноте пользуются соседние народы, входящие в состав империи Российской». Многовековой опыт церкви по достижению «внешнего единения», заключавшийся в подчинении одной национальности другой, вызвал только «сильное движение в местном духовенстве к обособлению». Сторонники автокефалии также проводили параллели между реформами церкви в России и Грузии. В одной статье автор приходил к выводу, что обвинять грузин в «сепаратизме» за то, что они хотят иметь избранного католикоса, было бы так же «необоснованно», как вменять русским в вину то же самое за желание иметь избранного патриарха[242].
Эта полемика продолжилась, когда проблема церкви на Кавказе наконец-то подверглась официальному рассмотрению в июне 1906 года на втором форуме – в Предсоборной комиссии, учрежденной для выработки окончательной повестки дня Всероссийского церковного собора. Долгие и полные споров обсуждения оставляли мало надежды на выработку какого-либо удовлетворяющего обе стороны решения[243]. Вероятно, только суровое осуждение экзархов могло привлечь серьезное внимание к проблеме автокефалии, но обвинения, высказанные в епископальном отзыве Леонида, отравили атмосферу в подкомиссии, сформированной для обсуждения проблемы, и вынудили нескольких русских участников сосредоточиться главным образом на защите «чести» русской церкви. В результате большая часть дискуссии состояла, с одной стороны, из попыток Кириона и Леонида, к которым затем присоединились петербургские профессора Александр Цагарели и Николай Марр, представить «факты» в поддержку своей критики режима экзархов и, с другой стороны, стараний русских церковнослужителей, имевших опыт служения на Кавказе, эти факты опровергнуть. При этом было крайне мало пунктов, по которым стороны могли бы согласиться. То, что одни считали систематическими гонениями «всего грузинского», другие рассматривали как разумные попытки улучшить управление. Русские считали автокефалию крайним способом решения проблем, которые гораздо лучше решались другим способом, а в глазах грузин она была единственной возможностью вдохнуть новую жизнь в православие. Если Кирион мог заявить об автокефалии, что «ее желает народ», то И.И. Восторгов отвечал: «Если дать автокефалию, будут обижены русские»[244].
Eсли большинство участников дискуссии сосредоточились на конкретных жалобах на экзархов и их администрацию, то Кирион стремился дать автокефалии также и теоретическое обоснование. Наиболее интересна в этом отношении его записка «Национальный принцип в церкви», которую он представил в подкомиссию. В ней, исходя из 34-го апостольского правила, Кирион утверждал, что Грузия «имеет право на независимое существование своей национальной Церкви на основании принципа народности в церкви, провозглашенного при начале христианской эры»[245]. Он заявлял, что, хотя церковь и не проводит различия между «иудеями» и «эллинами», она тем не менее давно признает национальные различия в той мере, в которой они не противоречат более высоким христианским идеалам. Иными словами, восточная церковь давно построила «федеративную систему», которая имеет «значительные преимущества с национальной точки зрения». Кирион заключал, что вселенская церковь признала независимое существование каждой нации и таким образом «узаконила право каждой народности иметь свою собственную церковь с национальной иерархией во главе»[246].
Подкомиссия предпочла не рассматривать эти аргументы, а сосредоточиться на сложном этническом составе православного населения в Закавказье и значении этого факта для разрешения вопроса об автокефалии. Русские участники подкомиссии критиковали автокефалистов за искусственное разделение всего населения на «родное» (грузинское) и неродное (русское) и за бездумное отнесение православных греков, абхазов, осетин и других к первой категории. Восторгов, консервативный церковнослужитель с опытом административной службы на Кавказе, заявлял, что он может привести многочисленные примеры «самого грубого огрузинивания абхазцев, осетин, мог бы указать десятки приходов, школ, в которых насильно насаждается грузинский язык». Леонид же настаивал, что грузинский был «главным национальным языком населения экзархата», в то время как Кирион отмечал: «Грузия просветила их христианством и имеет право на управление ими». Русские тем более не хотели признавать, что определенные группы населения составляли часть более крупной грузинской национальности. Так, архиепископ Могилевский (также имевший опыт службы на Кавказе) не без иронии замечал: «А может быть, западные картвельские племена – имеретины, мингрельцы, гурийцы – желают для себя автокефалии?» Что же касается сложного этнического состава одной грузинской епархии, архиепископ заявлял, что «только русский беспристрастно может разобраться при столкновениях интересов столь многих народностей, беспристрастно распределить сферу их влияния»[247]. В этом споре явно различимы и конкуренция между грузинами и русскими за определение будущности малых народов, и русская претензия на роль нейтрального арбитра в ситуации этнического смешения в закавказском православии.
В этом контексте решение о территории потенциальной автокефальной грузинской церкви становилось глубоко проблематичным. В начале 1906 года русские священники сообщили в Синод, что они не хотят входить в автокефальную грузинскую церковь, и заявили, что над негрузинским населением, включающим русских, греков, осетин и др., должен быть назначен русский архиепископ[248]. Апеллируя то к этнографии, то к истории, автокефалисты говорили и о границах, в которых католикосат существовал накануне включения Грузии в состав России, и о губерниях с этническим преобладанием грузин[249]. Однако эти критерии были проблематичны, поскольку охватывали различные территории, и русские сразу указали на то, что католикосат 1811 года имел юрисдикцию только над Восточной Грузией. Кроме того, русские участники подкомиссии не хотели соглашаться с грузинами в вопросе о том, что являлось «грузинскими губерниями». Автокефалисты продолжали твердо стоять на том, что юрисдикция любой будущей автокефальной грузинской церкви будет строго территориальной и не будет сводиться только к определенным приходам на основании этнической принадлежности прихожан. В этом отношении они довольно критично отзывались о болгарах, которые, по их мнению, выступали именно за такое устройство.
Дебаты в подкомиссии, по-видимому, дали ясное представление о том, чего грузины могут ожидать от Всероссийского собора. Н.Н. Дурново, который почти наверняка был связан с автокефалистскими кругами, мрачно заметил, что «вся ложь, наговоренная грузинофобами в Предсоборной комиссии… во всей Грузии произвела омерзительное впечатление. Дай Бог, чтобы из всего этого не заварилась смертоноснейшая каша». В то же время другой наблюдатель предсказывал, что большинство на Всероссийском соборе враждебно отнесется к автокефалии[250]. А в Грузии группа священников в связи с этим решила: «Мы должны приложить все усилия к тому, чтобы всероссийский собор не вошел в разрешение переданного на его “обсуждение” вопроса». Посчитав, что лучше отложить решение вопроса «до более благоприятного времени», они признали, что им нужно провести работу по убеждению членов русской церкви в том, «что грузины не сепаратисты и не шовинисты и что стремления грузин направлены к созданию таких условий жизни церкви, при которых наилучшим образом должно быть достигнуто исполнение заповеди Спасителя»[251].
Как выяснилось, опасения, что Всероссийский собор будет решать вопрос об автокефалии или о чем бы то ни было еще, были напрасны. Как только император понял, в какой мере православные иерархи стремятся вырвать церковь из объятий государства, и как только премьер-министр П.А. Столыпин осознал, какие страсти могут разгореться, если духовенству позволят собраться, созыв собора стал нереальным[252]. Тем временем в Грузии бурная дискуссия об автокефалии на страницах «Духовного вестника Грузинского экзархата», очевидно, переполнила чашу терпения местных властей, и в апреле 1906 года это издание перестало выходить[253]. Еще более зловещей была замена в июне 1906 года экзарха Николая Никоном, который оказался эффективным администратором и противником автокефалии. Формально автокефалия не была отвергнута, но к концу 1906 года ее перспективы не могли не казаться сомнительными.
Убийство экзарха
Итак, после 1905 года возникли две совершенно различные программы реформ для православной церкви Закавказья. Как мы видели, одна из них была автокефалистской: превращение экзархата в грузинскую автокефальную церковь. Вторая представляла собой синодальный план реформ, появившийся после совещания января 1906 года и предлагавший предоставить епископам в Грузии полную епископскую власть, повысить уровень преподавания грузинского языка как богослужебного и публиковать больше религиозных материалов на местных языках. Возможно, некоторые пункты этой второй программы устраивали автокефалистов, но переустройство экзархата они считали потенциальной катастрофой. Как писал Кирион, выражая свое несогласие, «новый проект расчленением Грузинской церкви на отдельные самостоятельные единицы, ослабляя между ними связующие их веками начала – национальные узы родства, общие церковные традиции и отечественные предания седой старины, – воздвигает между ними стену, и тем самым устраняет в будущем всякую возможность совместного обсуждения грузинскими иерархами общих епархиальных вопросов»[254]. Экзархат, как бы плох он ни был, по крайней мере сохранял идею и факт существования объединенного и подчеркнуто грузинского церковного пространства, как говорил Кирион на подкомиссии, «остаток автокефалии, тень бывшей церковной самостоятельности»[255]. Экзархат представлял собой логическое основание для строительства грузинской автокефальной церкви, и его уничтожение стало бы серьезной неудачей для автокефалистской идеи[256].
Вот, собственно, как обстояли дела к лету 1906 года. Возможно, именно в ответ на бесплодные июньские совещания подкомиссии в Петербурге Синод назначил Никона экзархом и в августе, несмотря на несогласие Кириона и Леонида, решил проводить свою более умеренную программу реформы. Грузинское духовенство, по-видимому, почувствовало, в каком направлении развиваются события, и попыталось предотвратить прибытие Никона в Тифлис. Съезд грузинского духовенства направил в Петербург телеграммы с протестами против его назначения[257], в то время как другие, оставшиеся неизвестными, лица обратились напрямую к Никону с резким письмом, предупреждая, чтобы он не принимал назначение на должность экзарха, и угрожали в противном случае насилием. Еще до того, как Никон прибыл в Тифлис, он получил анонимное письмо с требованием покинуть город в течение двух недель после приезда[258]. Облачившись в защитный панцирь, Никон все же отправился в Тифлис с твердым намерением вступить в должность. По своему ли собственному убеждению или из-за страха возмездия со стороны более радикальных коллег, грузинское духовенство отказалось встретить Никона на вокзале, начав таким образом бойкот его правления.
Имеются указания на то, что, хотя и будучи в принципе открыт к обсуждению вопроса об автокефалии, Никон все-таки считал стремления грузин ошибочными. Так, в своей речи в августе 1906 года по случаю вступления в должность экзарха он подчеркивал, что автокефалия – это «не догмат и не заповедь Божия». Ее отсутствие «не мешает нам сделаться наследниками царства небесного», так же как и ее установление «не ведет нас в вечное блаженство». Он подчеркивал, что это не означает, что он против автокефалии, но при этом отмечал, что ему не дано власти решить этот вопрос. Его обязанность состояла в том, чтобы «тщательно и всесторонне изучать его для содействия беспристрастному и правильному решению его на Соборе». В заключение он заявил, что «в деле спасения все состоит в соблюдении заповедей Божьих (1 Кор. 7, 19), а не в церковной независимости того или иного христианского народа». По его словам, стремясь добиться автокефалии любыми средствами, ее сторонники жертвовали тем, что было важно для спасения, ради неважного[259].
Такие заявления, как бы правильны они ни были с чисто церковной точки зрения, вряд ли могли понравиться грузинским церковнослужителям. Хотя бойкот постепенно прекратился, Никон по-прежнему ощущал угрозу своей личной безопасности и даже не исключал вероятность скорой гибели. Он почти всегда надевал для выхода панцирь (и только по чистой случайности этой защиты не оказалось на нем в утро его убийства), а когда принимал посетителей, у дверей стоял вооруженный охранник[260]. «Голос Кавказа» сурово критиковал грузинское духовенство за бойкот, заявляя, что «своими нетактичными поступками, своими чисто митинговыми постановлениями и проч., нам думается, духовенство лишь укрепляет убеждение, что им руководит не желание добра своей пастве, а политические стремления». Газета «Обновление» была более благожелательной, замечая, что автокефалия стала «кардинальным вопросом жизни грузинского духовенства», а Петербург демонстрирует «недостаточно серьезное отношение» к нему[261]. Тем временем Никон внимательно изучал ситуацию в экзархате, не делая почти никаких намеков на то, к какому заключению он склоняется.
По некоторым свидетельствам можно предположить, что вопрос об автокефалии к тому времени отчасти утратил свою актуальность. Именно так оценивал ситуацию Воронцов-Дашков в отчете о первых двух годах своего наместничества, представленном императору в 1907 году. Он утверждал, что определенные формы движения зависели в значительной мере от общего хода революционного движения, и благодаря стабилизации ситуации в 1907 году вопрос мог бы вполне исчезнуть сам собой, если бы некоторые требования духовенства были удовлетворены. В целом он полагал, что корни движения были сравнительно неглубоки и что простые грузины не играли в нем никакой роли. Более того, само духовенство более не приписывало вопросу такого «жгучего значения», как раньше, и было «готово на многие уступки против прежних своих заявлений»[262]. Будучи строг, но открыт к обсуждению отдельных требований грузинских церковнослужителей, Никон смог если не добиться полного признания своей власти, то, по крайней мере побудить многих грузинских церковных лиц к постепенному отказу от бойкота его как экзарха. Отказались ли автокефалисты от своих целей или просто осознали, что достижение их маловероятно в свете укрепления власти самодержавия и бессрочного затягивания созыва церковного собора, – ситуация в любом случае стабилизировалась.