Поющие в терновнике Маккалоу Колин

– Не бойся, Ральф, я тебя отпущу без всякого крика. Мне тоже скоро пора. Я ухожу от Люка, вернусь домой, в Дрохеду.

– О Господи, Мэгги! Неужели из-за этого? Из-за меня?

– Ну конечно, нет, – солгала Мэгги. – Я это решила еще до твоего приезда. Люку я не нужна, я ему совсем ни к чему, скучать не станет. А мне нужен дом, хоть какой-то свой угол, и теперь я думаю, лучше Дрохеды нигде не будет. Не годится бедной Джастине расти в доме, где я прислуга, хотя, конечно, для Энн и Людвига я почти как родная. Но я-то про это помню, и Джастина, когда подрастет и поймет, что у нее нет настоящего дома, тоже станет считать меня просто прислугой. В каком-то смысле ей и от дома будет мало радости, но я должна для нее сделать все, что могу. Вот и вернусь в Дрохеду.

– Я буду тебе писать, Мэгги.

– Не надо. Неужели, по-твоему, после всего, что сейчас было, мне нужны письма? Еще проведает про нас какой-нибудь негодяй, вдруг тебе это повредит. Нет, не надо писем. Если опять попадешь когда-нибудь в Австралию, будет вполне понятно и естественно тебе съездить в Дрохеду, хотя предупреждаю тебя, Ральф, сперва хорошенько подумай. Есть только два места на свете, где ты прежде всего мой, а уж потом – слуга Божий: здесь, на Матлоке, и в Дрохеде.

Он крепко обнял ее, стал гладить ее волосы.

– Мэгги, Мэгги, если б я мог на тебе жениться, если б никогда больше не расставаться… Не хочу я от тебя уезжать. В каком-то смысле ты никогда уже меня и не отпустишь. Пожалуй, напрасно я приехал на Матлок. Но себя не переменишь – и, может быть, так лучше. Теперь я знаю себя, как без этого не узнал бы, не посмел бы посмотреть правде в глаза. А со знакомым противником бороться легче, чем с неизвестным. Я люблю тебя. Всегда любил и всегда буду любить. Ты это помни.

Назавтра впервые с того дня, как он подвез сюда Ральфа, явился Роб и терпеливо ждал, пока они прощались. Ясное дело, они не молодожены, думал Роб, ведь он приехал позже ее и уезжает раньше. Но и не тайные любовники. Женаты, сразу видно. Но любят друг дружку, очень даже любят. Вроде как он сам, Роб, со своей хозяйкой; муж много старше жены, вот и получается хорошая пара.

– До свидания, Мэгги.

– До свидания, Ральф. Береги себя.

– Да, хорошо. И ты.

Он наклонился, поцеловал ее; наперекор всем своим решениям она обвила руками его шею, прильнула к нему, но он разнял ее руки – и она тотчас заложила их за спину, сцепила пальцы.

Ральф сел в машину и, когда Роб развернул ее, стал смотреть вперед сквозь ветровое стекло, ни разу не оглянулся. Редкий человек так может, подумал Роб, хоть и не слыхивал про Орфея. Молча катили они сквозь струи дождя и наконец выехали на морской берег Матлока, на длинный причал. Пожимая на прощание руку гостя, Роб посмотрел ему в лицо и удивился. Никогда еще не видел таких выразительных, таких печальных глаз. Взор архиепископа Ральфа навсегда утратил былую отрешенность.

Когда Мэгги вернулась в Химмельхох, Энн тотчас поняла, что теряет ее. Да, перед ней прежняя Мэгги – но и другая. Что бы ни говорил себе архиепископ Ральф перед поездкой на Матлок, там, на острове, все наконец повернулось не по его воле, но по воле Мэгги. Что ж, давно пора.

Мэгги взяла дочку на руки, словно только теперь поняла, что значит для нее Джастина, и стоит, укачивает девочку, и с улыбкой оглядывает комнату. Встретилась взглядом с Энн, и столько жизни, столько радости в ее сияющих глазах, что и на глазах Энн выступили слезы радостного волнения.

– Не знаю, как вас благодарить, Энн.

– Пф-ф, за что это?

– За то, что вы прислали ко мне Ральфа. Уж наверно вы понимали, что после этого я уйду от Люка, за это вам тоже спасибо огромное. Вы даже не представляете, что это для меня! Я ведь уже собиралась на всю жизнь остаться с Люком. А теперь вернусь в Дрохеду и оттуда ни на шаг!

– Мне тяжко с вами расставаться, Мэгги, а с Джастиной и того тяжелее, но я рада за вас обеих. Люк бы вам ничего не принес, кроме горя.

– Вы не знаете, где он сейчас?

– Был на рафинадной фабрике в Сиднее. А теперь рубит тростник под Ингемом.

– Придется мне съездить к нему, сказать ему. И, как ни гнусно и ни противно, переспать с ним.

– Что-о?!

Глаза Мэгги сияют.

– У меня две недели задержки, а никогда и на день опозданий не бывало. Только раз так было, перед Джастиной. У меня будет ребенок, Энн, я точно знаю!

– Боже милостивый! – Энн смотрит на Мэгги во все глаза, будто видит впервые; да, пожалуй, так оно и есть. Облизывает разом пересохшие губы, говорит заикаясь: – Может быть, это ложная тревога.

Но Мэгги качает головой:

– Нет, нет. Будет ребенок. Я уж знаю.

– Вот ужас, если правда, – пробормотала Энн.

– Да что вы, Энн, слепая? Неужели вы не понимаете? Ральф не может быть моим, я всегда это знала. А теперь он мой, мой! – Она рассмеялась и так крепко прижала к себе Джастину, что Энн даже испугалась, но, к ее удивлению, малышка не заплакала. – Я взяла у Ральфа то, чего церкви не получить, что останется в поколениях. Теперь он будет жить вечно, потому что – я знаю – у меня будет сын! А у сына будут свои сыновья, а потом и у них будут сыновья… Я еще возьму верх над Господом Богом. Я полюбила Ральфа в десять лет и, наверное, если доживу до ста, все равно буду его любить. Но он не мой, а вот его ребенок будет мой. Мой, Энн, мой!

– Ох, Мэгги, – беспомощно вздохнула Энн.

Вспышка бурного ликования миновала, Энн узнавала прежнюю Мэгги, спокойную и ласковую, только теперь чувствовался в ней железный стерженек, способность многое вынести. Однако Энн стала осторожнее: чего она, в сущности, добилась, послав Ральфа де Брикассара на остров Матлок? Неужели человек может так перемениться? Навряд ли. Значит, это было в Мэгги всегда, только так глубоко запрятано, что и не заподозришь. И не просто железный стерженек, нет, оказывается, Мэгги тверда как сталь.

– Мэгги, если вы меня хоть немножко любите, я попрошу вас кое-что вспомнить, хорошо?

Серые глаза улыбнулись.

– Постараюсь!

– Я давно перечитала все свои книги и в последние годы читаю книги Людвига. Особенно про Древнюю Грецию, эти греки меня просто заворожили. Говорят, они понимали все на свете, нет такого человеческого чувства и поступка, которого не встретишь в их литературе.

– Да, знаю. Я тоже прочла кое-какие книги Людвига.

– Так неужели вы не помните? Древние греки считали: безрассудная любовь – грех перед богами. И еще, помните: если кого-то вот так безрассудно полюбить, боги ревнуют и непременно губят любимого во цвете лет. Это всем нам урок, Мэгги. Любить свыше меры – кощунство.

– Вот это верно, Энн, именно кощунство. Нет, я буду любить ребенка Ральфа не кощунственной любовью, а чистейшей, как сама Богоматерь.

Карие глаза Энн смотрели с глубокой печалью.

– Но так ли чиста была ее любовь? Разве тот, кого она любила, не погиб во цвете лет?

Мэгги положила дочь в кроватку.

– Чему быть, того не миновать. Ральфа я получить не могу, а его ребенок у меня будет. У меня такое чувство… как будто мне наконец есть для чего жить! Вот что было хуже всего в эти три с половиной года, Энн: я уже думала, жить незачем. – Мэгги коротко, решительно, улыбнулась. – Я хочу всячески защитить и оберечь этого ребенка любой ценой. И прежде всего надо, чтоб никому, даже Люку, и во сне не снилось, будто малыш не имеет права на единственное имя, какое я ему могу дать. Лечь в постель с Люком – меня от одной мысли тошнит, но я это сделаю. Я и с дьяволом легла бы, если б это помогло малышу жить. А потом я вернусь домой, в Дрохеду, и, надеюсь, никогда больше Люка не увижу. – Она отошла от кроватки. – Вы с Людвигом будете нас навещать, правда? В Дрохеде всегда найдется место для гостей.

– Будем навещать раз в год, каждый год, пока вам не надоест! Мы с Людвигом хотим видеть, как растет Джастина.

Только мысль о ребенке Ральфа поддерживала гаснущее мужество Мэгги, и мили до Ингема в тряском и шатком вагончике показались ей нескончаемо длинными. Если бы не сознание того, что в ней зреет новая жизнь, еще раз лечь в постель с Люком было бы смертным грехом против самой себя; но ради ребенка Ральфа она и впрямь продала бы душу дьяволу.

Понятно, что и чисто практически это будет непросто. Но она старательно все обдумала и предусмотрела – и, как ни странно, ей помог Людвиг. От него редко удавалось что-либо скрыть, слишком он был проницательный, да и Энн во всем ему доверялась. Он с грустью смотрел на Мэгги, качал головой и всякий раз давал отличный дельный совет. Об истинной цели ее поездки не упоминалось, но, как всякий, кто прочел на своем веку немало солидных томов, Людвиг Мюллер был человек сообразительный.

– Совсем незачем говорить Люку, что вы от него уходите, когда он будет усталый, вымотанный после рубки, – мягко подсказывал он. – В хорошем настроении он будет податливей, так? Самое лучшее – повидайтесь с ним в субботу вечером или в воскресенье после того, как пройдет его неделя на кухне. По слухам, на всех плантациях не сыскать другого такого повара, как Люк. Он выучился стряпать, еще когда был подручным в артели стригалей, а стригали народ куда более разборчивый в еде, чем рубщики тростника. Так что, понимаете, после стряпни он в духе. Для него такая работа, наверное, легче легкого. И тут мешкать не надо, Мэгги. Застанете его после недели на артельной кухне довольного, веселого, и сразу выкладывайте свои новости.

В последнее время Мэгги казалось, что она совсем уже разучилась краснеть; она встретила взгляд Людвига и ничуть не порозовела.

– Людвиг, а вы не можете узнать, в какую неделю он на кухне? Или мне самой можно как-то разведать?

– Молодец, девочка! – сказал он весело. – Ничего, у меня есть свои источники. Я разведаю.

В субботу среди дня Мэгги сняла номер в ингемской гостинице, которая показалась ей всего приличнее. Надо отдать справедливость Северному Квинсленду – там в каждом городе на каждом углу по гостинице. Мэгги оставила свой небольшой чемодан в номере и опять вышла в неприглядный вестибюль к телефону. В Ингем как раз приехали для очередной товарищеской встречи какие-то футбольные команды, и в коридорах полно было полуголых пьяных парней – они приветствовали Мэгги радостными воплями и шлепками по спине и пониже. Когда ей все-таки удалось добраться до телефона, ее трясло от страха; похоже, вся эта затея с начала и до конца будет пыткой. Но, несмотря на шум и гам и пьяные рожи вокруг, она все же ухитрилась дозвониться до фермы некоего Брауна, где работала сейчас артель Люка, и попросила передать О’Нилу, что его жена в Ингеме и хочет с ним повидаться. Хозяин гостиницы заметил, до чего она перепугана, проводил ее обратно к номеру и ушел, только услышав, как она заперлась на ключ.

А Мэгги со вздохом облегчения прислонилась к двери, ноги не держали ее; в ресторан она уже не пойдет, хотя бы пришлось сидеть голодной до самого возвращения в Данглоу. Спасибо, хозяин отвел ей номер рядом с дамской комнатой, туда, если надо, она доберется. Наконец ноги стали как будто не такие ватные, Мэгги пошатываясь добрела до кровати, села и, опустив голову, смотрела на свои трясущиеся руки.

Всю дорогу до Ингема она мысленно искала наилучший способ действий, и внутренний голос кричал: скорей, скорей! Прежде ей никогда не случалось читать о совращениях и соблазнительницах, впервые такие книги попались ей в Химмельхохе, однако и теперь, вооруженная кое-какими сведениями, она не слишком верила, что сумеет и сама это проделать. Но раз надо – значит, надо, ведь как только она заговорит с Люком, всему конец. Язык чешется высказать ему все, что она о нем думает. Но еще сильнее жжет нетерпение вернуться в Дрохеду и знать, что ребенку Ральфа уже ничто не грозит.

Несмотря на зной и духоту, ее охватила дрожь, но она разделась и легла, закрыла глаза и заставила себя думать только об одном: ребенку Ральфа ничто не должно грозить.

Люк явился в гостиницу один, было около девяти вечера, и футболисты нисколько ему не помешали: почти все успели допиться до беспамятства, а те, что еще не свалились, уже ничего не видели и не замечали, кроме своих пивных кружек.

Людвиг был прав: за неделю на кухне Люк недурно отдохнул, был исполнен благодушия и рад поразвлечься. Когда сынишка Брауна прибежал в барак и сказал о звонке Мэгги, Люк как раз домывал тарелки после ужина и собирался съездить на велосипеде в Ингем для обычной субботней выпивки в компании Арне и других рубщиков. Приезд жены оказался приятным разнообразием: после того месяца в Этертоне, как ни выматывала работа на плантациях, Люка порой тянуло к Мэгги. Только страх, что она опять начнет требовать: «Бросай тростник, пора обзавестись своим домом», – мешал ему заглянуть в Химмельхох всякий раз, как он бывал поблизости. Но сейчас она сама к нему приехала – и он совсем не прочь провести с ней ночь в постели. Итак, он поскорее покончил с посудой, и, на счастье, пришлось крутить педали всего каких-нибудь полмили, дальше подвез попутный грузовик. Но пока он шагал с велосипедом оставшиеся три квартала до гостиницы, радость предвкушения поостыла. Все аптеки уже закрыты, а «французских подарочков» у него нет. Он постоял перед витриной, полной старого, размякшего от жары шоколада и дохлых мух, и пожал плечами. «Ничего не поделаешь, рискнем. Впереди только одна ночь, а если будет ребенок, так, может, на этот раз больше повезет и родится мальчишка».

Заслышав стук в дверь, Мэгги испуганно вскочила, босиком прошлепала к двери.

– Кто там?

– Люк, – отозвался голос.

Она отперла, приотворила дверь и спряталась за ней, когда Люк распахнул дверь пошире. И едва он вошел, захлопнула дверь и остановилась, глядя на него. А Люк смотрел на нее: после рождения ребенка груди у нее стали полнее, круглее, соблазнительнее прежнего, и соски уже не чуть розовые, а яркие, алые. Если б Люка требовалось подогревать, одного этого было сверхдостаточно; он подхватил Мэгги на руки и отнес на кровать.

Рассвело, а она еще не промолвила ни слова, хотя ее прикосновения доводили его до исступленных порывов, никогда прежде не испытанных. И вот она отодвинулась от него и лежит, какая-то вдруг странно чужая.

Люк с наслаждением потянулся, зевнул, откашлялся. Спросил:

– С чего это ты вдруг прикатила в Ингем, Мэг?

Она повернула голову, большие глаза смотрят презрительно. Это его задело.

– Так с чего ты сюда прикатила? – повторил он.

И опять молчание, только все тот же язвительный взгляд в упор, похоже, она просто не желает отвечать. Довольно смешно после такой ночи.

Но вот ее губы дрогнули в улыбке.

– Я приехала сказать тебе, что уезжаю домой, в Дрохеду.

Сначала он не поверил, но посмотрел внимательнее в лицо ей и понял: да, это всерьез.

– Почему? – спросил он.

– Я ведь предупреждала тебя, чем кончится, если ты не возьмешь меня в Сидней, – сказала Мэгги.

Люк искренне изумился:

– Да ты что, Мэг! Это ж было полтора года назад, черт подери! И ведь я же возил тебя отдыхать! Месяц в Этертоне – это, знаешь ли, стоило недешево! Я не миллионер, еще и в Сидней тебя возить!

– Ты два раза ездил в Сидней, и оба раза без меня, – упрямо сказала Мэгги. – Первый раз я еще могу понять, я тогда ждала Джастину, но в этом году, в январе, когда лило как из ведра, мне тоже не мешало бы отдохнуть и погреться на солнышке.

– Фу, черт!

– Ну и скряга же ты, Люк, – негромко продолжала Мэгги. – Ты получил от меня двадцать тысяч фунтов, это мои собственные деньги, и все равно тебе жалко потратить несчастных несколько фунтов, чтобы свозить меня в Сидней. Только и знаешь что деньги! Противно на тебя смотреть.

– Я твоих денег не трогал, – растерянно промямлил Люк. – Они все целы, лежат в банке, и еще сколько прибавилось.

– Что верно, то верно. Они так в банке и останутся. Ты же вовсе не собираешься их тратить, что, неправда? Ты на них молишься, поклоняешься им, как золотому тельцу. Признайся по совести, Люк, ты просто сквалыга. И в придачу безнадежный болван. Надо же – обращался с женой и дочерью хуже, чем с собаками, не то что не заботился – думать о них забыл! Самодовольный, самовлюбленный, бессердечный негодяй, вот ты кто!

Люк весь побелел, его трясло, он не находил слов: чтобы Мэг так яростно на него набросилась, да еще после такой ночи… это все равно как если бы тебя насмерть ужалил какой-нибудь мотылек. Ошеломленный столь несправедливыми обвинениями, он не знал, как ей растолковать, что совесть его совершенно чиста. Как всякая женщина, она судит только по видимости, где уж ей оценить все величие его замысла.

– Ох, Мэг! – выговорил он наконец растерянно, покорно, почти с отчаянием. – Ну разве я когда-нибудь худо с тобой обращался! Да ничего подобного! Никто не может сказать, что я с тобой хоть раз жестоко обошелся. Никто этого не скажет! У тебя и еда была, и крыша над головой, ты жила в тепле…

– Еще бы! – перебила Мэгги. – Вот это золотые слова. Никогда в жизни мне не бывало теплей. – Она покачала головой и засмеялась. – Что толку с тобой говорить? Как со стенкой…

– И с тобой то же самое!

– Сделай милость, думай, как хочешь, – холодно сказала Мэгги, встала, натянула трусики. – Я не собираюсь с тобой разводиться, – сказала она. – Больше я замуж не выйду. А если тебе понадобится развод, ты знаешь, где меня найти. По закону виновата получаюсь я, так? Ведь это я тебя покидаю – во всяком случае, так посмотрит на дело австралийский суд. Можете оба с судьей поплакать друг другу в жилетку – мол, какие все женщины вероломные и неблагодарные.

– Я-то тебя вовсе не покидал, – заявил Люк.

– Можешь оставить себе мои двадцать тысяч фунтов, Люк. Но больше ты от меня не получишь ни гроша. На свои деньги я буду растить и воспитывать Джастину, а может быть, если посчастливится, и еще одного ребенка.

– А, вот оно что! Значит, тебе от меня только и надо было еще одного младенца, черт бы его побрал? Вот, значит, для чего ты сюда прикатила – за этакой лебединой песней, за последней памяткой от меня, чтоб было что увезти в Дрохеду! Не я тебе понадобился, а еще один ребенок! Я сам никогда тебе и не был нужен, так? Для тебя я племенной бык, больше ничего! Ну и влип же я!

– Почти всегда так оно и есть: мужчины для женщин просто племенные быки, – зло сказала Мэгги. – Ты разбудил во мне все самое плохое, Люк, тебе этого даже не понять. Можешь радоваться! За три с половиной года я тебе принесла куда больше денег, чем твой тростник. Если я рожу еще ребенка, тебя это не касается. Больше я не желаю тебя видеть – никогда, до самой своей смерти.

Она была уже совсем одета. Взяла сумочку, чемодан, у двери обернулась:

– Я дам тебе один совет, Люк. На случай если под старость ты больше не сможешь рубить тростник и вдруг опять найдешь себе женщину. Ты ведь не умеешь целоваться. Уж слишком разеваешь рот, заглатываешь женщину, как удав. Слюна – это еще ничего, пока в ней не тонешь. – Она брезгливо вытерла губы тыльной стороной кисти. – Меня тошнит от тебя! Великий самовлюбленный Люк О’Нил, пуп земли! Ничтожество!

Она ушла, а Люк еще долго сидел на краю кровати и тупо смотрел на дверь. Потом пожал плечами и оделся. В Северном Квинсленде это делается быстро. Натянул шорты – и вся недолга. Если поторопиться, он еще поспеет к автобусу, чтобы вернуться на плантацию вместе с Арне и остальными ребятами. Славный малый Арне. Настоящий товарищ, парень что надо. Жениться – одна дурость. Постель постелью, а мужская дружба – это совсем другое дело.

V

1938–1953

Фиа

14

Мэгги не хотелось никого предупреждать о своем приезде, и в Дрохеду ее подвез старый почтальон Непоседа Уильямс, рядом с ней на сиденье машины спала в плетеной колыбельке Джастина. Уильямс очень ей обрадовался, все расспрашивал, как она жила эти четыре года, но поближе к дому догадался замолчать и оставить ее в покое.

И снова вокруг все светло-коричневое и серебристое, и снова пыль, и во всем чудесная чистота и сдержанность, чего так не хватает Северному Квинсленду. Тут не растет без удержу буйная зелень и не спешит сгнить, уступая место новой поросли; тут в природе свершается неторопливый и неотвратимый круговорот, подобный движению созвездий. Кажется, еще больше развелось кенгуру. Стоят невысокие, ровные, аккуратные деревья вилга, округлые, почтенные и скромные, будто славные хозяюшки. Взлетают стаи попугаев гала, над головой колышутся розовые облака их подкрылий. Со всех ног удирают долговязые эму. Соскакивают с дороги кролики, вызывающе мелькают белые пушистые хвостики. Среди трав встают тусклые скелеты мертвых, сухих деревьев. Когда проезжали равнину Диббен-Диббена, далеко на изогнувшемся дугой горизонте замаячили рощи – только по дрожащим голубым линиям в самом низу можно распознать, что это не настоящие деревья, а мираж. Уныло каркают вороны – Мэгги и не подозревала, что соскучилась по этому карканью. Сухой осенний ветер гонит мимо бурую косую завесу пыли, словно какой-то грязный дождь. И травы, серебряные и светло-желтые травы Великого Северо-Запада, точно благословение, раскинулись до самого края небес.

Дрохеда, Дрохеда! Призрачные эвкалипты и сонные исполины – перечные деревья так и гудят, полные пчелиным жужжанием. Вот и скотные дворы, амбары и сараи, сложенные из желтого, как масло, песчаника, чересчур яркая зелень газона вокруг Большого дома, осенние цветы в саду – желтофиоль и цинния, астры и георгины, бархатцы и ноготки, хризантемы и розы, розы… Усыпанный песком задний двор, миссис Смит стоит на крыльце, изумленно раскрыла рот, засмеялась, заплакала, подбегают Минни и Кэт, старые жилистые руки цепями обвиваются вокруг Мэгги, вокруг самого сердца. Да, здесь, в Дрохеде, ее родной дом, и здесь ее сердце – навсегда.

Вышла Фиа посмотреть, что за шум.

– Здравствуй, мама, я вернулась.

Взгляд серых глаз не изменился, но повзрослевшей своей душой Мэгги поняла: мама рада ей, просто не умеет это показать.

– Ты ушла от Люка? – спросила Фиа, для нее само собой разумелось, что миссис Смит и Минни с Кэт ничуть не меньше ее вправе это знать.

– Ушла. И никогда к нему не вернусь. Ему ничего не нужно: ни дом, ни я, ни дети.

– Дети?

– Да. У меня будет еще ребенок.

Три женщины заохали, заахали, а Фиа тем же ровным голосом, что прикрывал затаенную радость, произнесла свой приговор:

– Раз ты ему не нужна, правильно сделала, что вернулась домой. Мы тут сумеем о тебе позаботиться.

Вот и ее прежняя комната, из окна видны сад и Главная усадьба. А рядом комната для Джастины и для того, кто еще родится. Как хорошо дома!

Боб тоже ей обрадовался. Жилистый, уже немного сутулый, он стал еще больше похож на Пэдди, кажется, солнце досуха прокалило и кожу его, и кости. В нем ощутима та же спокойная сила духа, но, быть может, потому, что сам он не обзавелся большим семейством, в лице его нет, как у Пэдди, отеческой снисходительности. Похож он и на мать. Молчаливый, сдержанный, отнюдь не склонный делиться своими чувствами и мыслями. А ведь ему уже сильно за тридцать, вдруг с удивлением подумала Мэгги, и он все еще не женился. Потом пришли Джек и Хьюги, оба – точная копия Боба, только помягче, и застенчиво заулыбались, увидев сестру. «Наверное, в этом все дело, – подумала Мэгги, – земля сделала их застенчивыми, земля ведь не нуждается в красноречии, в светской обходительности. Земле нужно только то, что они ей дают, – молчаливая любовь, безраздельная преданность».

В этот вечер дома собрались все братья Клири, надо было разгрузить фургон с зерном, которое Джимс и Пэтси купили в Джиленбоуне.

– Знаешь, Мэгги, я сроду не видал такой суши, – сказал Боб. – Два года не было дождя, ни капли. И еще напасть – кролики, они хуже кенг: жрут больше травы, чем овцы и кенги, вместе взятые. Мы пробуем отказаться от подножного корма, но ты же знаешь, что такое овцы.

Да, Мэгги отлично это знала. Безмозглые твари начисто лишены способности прожить без нянек. Если их предки и обладали хоть каким-то подобием мозгов, то породистые аристократы, выведенные ради наилучшей шерсти, растеряли последний умишко. Они ничего не станут есть, кроме травы под ногами да веток, срезанных с привычного, растущего вокруг кустарника. Но в Дрохеде не хватит рук нарезать довольно ветвей, чтобы наполнить кормушки на сто тысяч овец.

– Наверное, я могу вам пригодиться? – спросила Мэгги.

– Еще как! Если ты сможешь, как прежде, объезжать ближние выгоны, у нас освободится человек на резку.

Близнецы, как и обещали когда-то, окончательно вернулись домой. В четырнадцать лет они распростились с учением: им не терпелось поскорее вернуться на черноземные равнины Дрохеды. Уже сейчас они удивительно похожи на старших братьев, так же одеты, на манер всех скотоводов Великого Северо-Запада: фланелевая рубаха и грубые серые штаны постепенно отжили свое, их сменили белые молескиновые бриджи, белая рубашка, широкополая серая фетровая шляпа с плоской тульей, невысокие сапожки для верховой езды с резинками на боку и почти без каблуков. Лишь горсточка полукровок – жителей джиленбоунских окраин, подражая ковбоям американского Дикого Запада, щеголяет в сапогах на высоченных каблуках и в стетсоне с тульей размером ведра на полтора. Овцеводу черноземных равнин такая мода только помеха, никчемное подражание чужим обычаям. На высоких каблуках через заросли кустарника не продерешься, а по зарослям ходить надо нередко. И в шляпе с ведерной тульей чересчур тяжело и жарко.

Каурой кобылки и вороного мерина давно не стало, их стойла в конюшне опустели. Мэгги уверяла, что с нее вполне довольно и простой рабочей лошади, но Боб съездил к Мартину Кингу и купил для нее двух попородистее – буланую кобылу с темной гривой и хвостом и длинноногого каурого мерина. Почему-то потеря той каурой кобылки потрясла Мэгги чуть ли не сильнее, чем разлука с Ральфом, должно быть, только теперь она по-настоящему ощутила эту разлуку; словно тут-то и стало окончательно ясно – он уехал, его больше с ней нет. Но как хорошо снова ездить по выгонам, когда рядом скачут собаки, и глотать пыль, поднятую блеющей отарой, и смотреть на птиц, на небо, на земной простор.

Сушь стояла страшная. Сколько помнила Мэгги, луга Дрохеды всегда умудрялись пережить засуху, но на этот раз вышло по-другому. Между уцелевшими пучками травы виднелась голая земля, она спеклась в темную корку, изрезанную частой сеткой трещин, и они зияли, точно жаждущие пересохшие рты. И все это больше по милости кроликов. За четыре года после отъезда Мэгги они вдруг невероятно расплодились, хотя, думала она, и в прежние годы от них было немало вреда. А тут, будто в одночасье, совсем житья не стало. Они кишмя кишели на выгонах и пожирали драгоценную траву.

Мэгги научилась ставить капканы на кроликов; не очень-то приятно смотреть, как стальные зубья увечат милых пушистых зверьков, но Мэгги с детства работала на земле и не привыкла увиливать: раз надо, значит, надо. Убивать ради того, чтобы выжить, не жестокость.

– Проклятые помми, патриоты слюнявые, дернула их нелегкая притащить к нам кроликов! – ворчал Боб.

Прежде кролики в Австралии не водились, англичане завезли их сюда как некое лирическое напоминание о родине, и они совершенно разрушили экологическое равновесие континента; с овцами и коровами этого не произошло, потому что их с самого начала разводили по всем правилам науки. В Австралии не было своих хищников, которые помешали бы кроликам плодиться без удержу, привозные лисицы не прижились. Волей-неволей человек сам взял на себя роль хищника, но людей оказалось слишком мало, а кроликов – слишком много.

А потом ей трудно стало ездить верхом, и она все дни проводила дома, с миссис Смит, Минни и Кэт, шила и вязала вещички для того, кто шевелится внутри. Носить этого мальчишку (Мэгги не сомневалась, что у нее родится сын) было гораздо легче, чем Джастину, – ни тошноты, ни приступов слабости и уныния, и только хочется, чтобы он поскорее родился. Пожалуй, отчасти в этом нетерпении повинна Джастина: крохотное существо со странными светлыми глазами не по дням, а по часам преображается из несмышленого младенца в умницу девчурку, и следить за этим волшебным превращением необыкновенно интересно. Прежде Мэгги была равнодушна к дочке, а тут страстно захотелось излить на нее материнскую нежность, обнимать, целовать, смеяться с ней вместе. И Мэгги была потрясена, когда убедилась, что Джастина всякий раз вежливо уклоняется от ее ласк.

Когда Джимс и Пэтси, покончив с учением, вернулись в Дрохеду, миссис Смит собиралась опять взять их под крылышко, но, к немалому ее разочарованию, они целыми днями стали пропадать на выгонах. Миссис Смит готова была отдать свое сердце маленькой Джастине, но и ее отвергли столь же решительно, как Мэгги. Видно, Джастина вовсе не желала, чтобы ее обнимали, целовали и смешили.

И ходить, и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А едва став на ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала теперь только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила, просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может дать сочетание Клири, Армстронгов и О’Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе и не могло быть.

Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала ни смеяться, ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли, пробуя разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части врожденной серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.

Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился год и четыре месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на месяц раньше срока: две-три сильнейшие схватки, разом отошли воды – и, едва успев позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли – так быстро кончилось это испытание; и хотя из-за поспешности, с какой младенец появился на свет, пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у нее в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на двоих. Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.

А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный, безупречной формы голова с хохолком золотистых волос и ярко-синие глаза, такой яркой синевы, что ясно – цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему меняться? Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос, и рот, и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила Бога за сходство Люка и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и даже черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу, даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы на руках и на ногах – это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна надежда, что никто этого не заметит.

– Ты уже решила, как его назовешь? – спросила Фиа; казалось, малыш сразу ее очаровал.

Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе радовалась – наконец-то мама снова сумеет полюбить; наверное, не так, как любила Фрэнка, а все-таки закаменевшее сердце ее смягчится.

– Я хочу назвать его Дэн.

– Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О’Нилов? Мне казалось, ты с О’Нилами покончила?

– Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше ничье. Терпеть не могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину назвала Джастиной просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову Дэном потому, что мне так нравится.

– Ну что ж, славное имя, – согласилась Фиа.

Мэгги поморщилась – тяжело, слишком много молока.

– Дай-ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И надеюсь, старик Непоседа не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой съездить в Джилли.

Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных настойчивых губ ей стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в темных, золотящихся по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные, деловито двигающиеся щеки – и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли, которая куда сильнее, чем боль от жадно сосущих губ.

«Сын – этого довольно; этого должно быть довольно, больше у меня ничего не будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом, который тебе дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего Бога! Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! – Мэгги подвинулась на подушках, уложила ребенка на руке поудобнее, и лучше стало видно точеное личико. – Маленький мой! Ты – мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во всяком случае, не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать сыном. Чудесно, правда?»

Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ Ральф прибыл в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к поезду на Рим. Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за ним машину из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником святой церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. «Да, поистине вечный», – думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. Нет, для него все это лишнее. Ему важно в Риме одно – Ватикан, его роскошные залы, открытые для всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним.

Монах-доминиканец в черно-белом облачении провел его по высоким мраморным коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые украсили бы любой музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и Рафаэля, Боттичелли и Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных залах – и, конечно, богатое семейство Контини-Верчезе постаралось еще прибавить блеска окружению своего столь высоко вознесенного отпрыска.

Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные гобелены, многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы, французские ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини-Верчезе. Приветливо протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим рубиновым перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф пересек комнату, преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к руке кардинала – нет, он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать, готов был лгать – до той самой минуты, пока губы не коснулись этого символа духовной власти и мирского могущества.

Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком отпустил монаха, а когда тот неслышно притворил за собой дверь, снял руку с плеча Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде, проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи расправились, архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза своему духовному наставнику.

Вот где перемена – в лице! Губы скорбно сжаты – верный признак пережитого страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные глаза, и цвет их, и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на час с ним не расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда чудилось, что такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные, отрешенные от всего, что представало взору, и потому-то взор его смог все объять и все постичь. Но пожалуй, представление это было ложным. У того, кто сострадал человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?

– Встаньте, Ральф.

– Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.

– После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем родном языке. Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение Богу, ушей, не привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же я рад вас видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности, вашего приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь достойного и приятного помощника.

И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается на должный лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более высокопарные; лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто его собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль, напротив маленького худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого и все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему окружающему, а словно с ним сливалось.

Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг показалась не столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи, ведь знал же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это страшит, а совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг совершенства, к которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был ему истинным, заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо стоишь перед тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.

– Ральф, мы – пастыри, но это не все: мы были еще чем-то до того, как приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на избранность нашу. Мы – люди и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В чем бы вы ни признались, ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о вас за все эти годы, ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас меньше. Многие годы я знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь слаба наша человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это испытать, как испытали все мы. Даже сам святейший папа, смиреннейший и человечнейший из нас.

– Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех нелегко прощается. Это святотатство.

– Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда приняли наследство Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так ли?

– Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.

– Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде, просто по имени. Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля Божия, и, мне кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину, которую нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не по легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова. Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы – человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось прежде. Не так ли?

– Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я стремился стать самим Богом. Грех мой – тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?

– Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения – вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых – и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного смирения.

Суровые черты Ральфа исказило страдание.

– Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!

Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он высказать тщательно взвешенными словами и, уж конечно, не в этих стенах.

– И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви плотской. Но поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала… Мне следовало отказаться от нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла и стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. – Ральф улыбнулся. – Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и сам сотворить одну живую душу.

– Это и есть та роза?

Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного, с позолотой, потолка, на причудливую люстру.

– Кто же еще это мог быть? Она – единственная моя попытка творения.

– А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?

– Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить невозможно. Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают рассуждать здраво. И потом… это случилось само собой! Но, мне кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверное, все сложилось бы по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.

– Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для прощения. Вас это уязвляет – не так ли? – открытие, что вы не сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?

Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза – оттуда на него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.

– Нет, – сказал он. – Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда больше с ней не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья просто быть подле нее, говорить с ней и молчать, есть обед, приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до последнего вздоха.

В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое-то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания – словно снят с души тяжкий гнет и торжествуют воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы, и скорби, и мучения. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?

Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:

– Я не могу раскаиваться в том, что у меня с ней было. Раскаиваюсь в ином – что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда уже я не сумею исполнять долг пастыря с прежним, ничем не омраченным усердием. Вот о чем я горько сожалею. Но о Мэгги?..

И такое стало у него лицо, когда он произнес ее имя, что кардинал Витторио отвернулся, пытаясь совладать с собственными мыслями.

– Раскаиваться в том, что было с Мэгги, значило бы ее убить. – Ральф устало провел рукой по глазам. – Не знаю, понятно ли я говорю, право, не знаю, как высказать мою мысль. Кажется, мне и под страхом смерти не выразить всего, что я чувствую к Мэгги. – Он наклонился вперед и в глазах кардинала, который вновь обернулся к нему, опять увидел два своих отражения, теперь они стали чуть больше. Глаза Витторио были подобны зеркалам: они отражали все, что видели, но никому ни на миг не позволяли увидеть, что происходит за этой ровной преградой. Не то с Мэгги, в ее глаза погружаешься все глубже и глубже, на самое дно души. – Мэгги сама – благословение, – сказал Ральф. – Для меня она нечто священное, наподобие святого причастия.

– Понимаю, – со вздохом сказал кардинал. – Хорошо, что у вас такое чувство. Думаю, перед лицом Господа этим смягчается ваш великий грех. Однако лучше вам исповедаться не отцу Гильермо, но отцу Джордже. Он не истолкует ложно ваши чувства и ваши рассуждения. Он прозрит истину. Отец Гильермо не столь восприимчив и, пожалуй, усомнится в вашем раскаянии. – Слабая улыбка едва заметной тенью скользнула по тонким губам кардинала Витторио. – Они тоже люди, мой Ральф, те, кто выслушивает исповедь великих. Никогда об этом не забывайте. Лишь отправляя службу, пастырь являет собою сосуд Господень. В остальном он просто человек. Через него отпускает грехи, дарует прощение сам Господь, но выслушивает грешника и суд свой выносит человек.

В дверь осторожно постучали; пока внесли и поставили на инкрустированный перламутром столик чайный поднос, кардинал не промолвил ни слова.

– Видите, Ральф, – сказал он затем, – со времен пребывания в Австралии я пристрастился к дневному чаепитию. Теперь у меня на кухне готовят отменный чай, хотя усвоили это искусство не сразу. – Ральф уже хотел взяться за чайник, но кардинал предостерегающе поднял руку: – Нет-нет! Я налью сам. Хозяйничать – для меня развлечение.

– Я видел, улицы Генуи и Рима кишат черными рубашками, – заметил Ральф.

– Это особые войска самого дуче. Нам предстоят тяжелые времена, мой Ральф. Его святейшество полагает, что не должно быть ни малейших трений между церковью и светскими властями Италии, в этом он непреклонен и, как всегда, прав. Как бы ни повернулись события, ничто не должно мешать нам нести свет и помощь всей нашей пастве, даже если разразится война и разделит католиков и они станут сражаться друг с другом во имя Божие. На чьей бы стороне ни оказались наши сердца и наши чувства, долг наш не вмешивать церковь в политику, в борьбу идей и международные распри. Я вызвал вас к себе, потому что могу на вас положиться, лицо ваше останется непроницаемым, что бы вы ни увидели и что бы ни думали об увиденном, и по складу ума вы прирожденный дипломат, другого такого я еще не встречал.

Архиепископ Ральф хмуро улыбнулся:

– Вы содействуете моей карьере даже помимо моей воли, не так ли? Что было бы со мной, если бы мы с вами не встретились?

– Что ж, вы стали бы архиепископом Сиднейским, пост недурной и весьма значительный, – с лучезарной улыбкой ответил кардинал. – Но судьба наша не в наших руках. Мы встретились, ибо так было суждено, и точно так же суждено нам обоим теперь служить его святейшеству папе.

– Боюсь, в конце этого пути нас не ждет успех, – сказал архиепископ. – Плоды беспристрастности всегда одни и те же. Все одинаково будут нами недовольны, и все одинаково будут нас осуждать.

– Да, я знаю это, и его святейшество также знает. Но мы не можем поступать иначе. И ведь ничто не мешает каждому из нас в отдельности молиться о скорейшем падении дуче и фюрера, не так ли?

– Значит, вы полагаете, война неминуема?

– Не вижу никакой возможности ее избежать.

Из угла, где она спала на солнцепеке, вышла кошка – любимица кардинала и немного неуклюже, потому что уже состарилась, вспрыгнула на обтянутые мерцающим алым шелком колени.

– А, Царица Савская! Поздоровайся же со своим старым другом Ральфом, ведь раньше ты даже отдавала ему предпочтение передо мной.

Сатанинские желтые глаза окинули архиепископа надменным взглядом и равнодушно закрылись. Хозяин и гость рассмеялись.

15

Дрохеда теперь обзавелась радиоприемником. Прогресс во образе Австралийского радиовешания добрался и до джиленбоунской округи, и наконец-то появился еще один источник новостей и общее развлечение, кроме телефонной линии со многими отводными трубками. Сам приемник был довольно уродлив – грубая коробка орехового дерева, установленная на изящном шкафчике в гостиной; питание он получал от автомобильного аккумулятора, спрятанного в нижнем ящике шкафчика.

По утрам миссис Смит, Фиа и Мэгги слушали по радио джиленбоунские местные новости и сводку погоды, а по вечерам Фиа и Мэгги слушали последние известия Центрального австралийского радиовещания. Странное чувство – не дожидаясь Непоседы Уильямса и его устаревших газет, в один миг обретаешь связь с внешним миром, узнаешь о наводнениях, пожарах и ливнях в любой части страны, о политике правительства, о неурядицах в Европе.

Вечером в пятницу первого сентября, когда радио сообщило, что войска Гитлера вторглись в Польшу, дома были только Фиа с Мэгги, и обе пропустили новость мимо ушей. Уже сколько месяцев идут об этом толки; и потом, Европа так далеко, на краю света. Что общего с ней у Дрохеды, Дрохеда – вот средоточие вселенной. Однако в воскресенье третьего сентября мужчины съехались с выгонов, чтобы послушать мессу и проповедь преподобного Уотти Томаса, а мужчин Европа интересовала. Но ни Фиа, ни Мэгги не подумали рассказать им о том, что слышали в пятницу, а преподобный Уотти, который, наверное, рассказал бы, спешно уехал в Нарранганг.

Вечером, в час последних известий, как обычно, включили радио. Но вместо отчетливой истинно оксфордской речи постоянного диктора послышался мягкий, с доподлинно австралийским произношением голос премьер-министра Роберта Гордона Мензиса:

– Сограждане австралийцы! Печальный долг обязывает меня сообщить вам, что, поскольку Германия отказывается вывести свои войска из Польши, Великобритания объявила ей войну, а тем самым вступает в войну с Германией и наша страна…

Не остается сомнений в том, что Гитлер стремится не только объединить под своей властью всех немцев, но и подчинить этой власти все страны, какие он сумеет покорить силой. Если так будет продолжаться, не станет безопасности в Европе, не станет мира на всей земле… Совершенно очевидно, что позицию Великобритании разделяют все части Британской империи…

Лучший способ проявить нашу стойкость и оказать поддержку метрополии заключается в том, чтобы каждый оставался на своем посту и делал свое дело, мы должны трудиться на полях и плантациях, на пастбищах и фабриках и плодами трудов наших укреплять нашу силу. Я уверен: каковы бы ни были сейчас наши чувства, Австралия готова до конца выполнить свой долг.

Да смилуется над нами Господь и да пошлет всему миру скорейшее избавление от постигшего нас бедствия.

В гостиной долго молчали, потом в тишину ворвалась громогласная речь Невилла Чемберлена – он обращался к английскому народу. Фиа и Мэгги посмотрели на мужчин.

– Если считать Фрэнка, нас шестеро, – заговорил наконец Боб. – Все мы, кроме Фрэнка, работаем на земле, а значит, в армию нас не возьмут. Из наших нынешних овчаров, так я думаю, шестеро захотят пойти воевать, а двое останутся.

– Я пойду в армию! – заявил Джек, глаза его блестели.

– И я! – подхватил Хьюги.

– И мы, – сказал Джимс за себя и за вечного молчальника Пэтси.

И все посмотрели на Боба: решающее слово за ним.

– Давайте рассуждать здраво, – сказал Боб. – Для войны нужна шерсть, и не только на обмундирование. Она и на патроны идет, и на взрывчатку, и еще невесть что из нее делают, мы, наверное, про это и не слыхали. И еще у нас быки, стало быть, мы поставляем говядину, а валухи и старые овцы – это шкуры, клей, сало и ланолин, все тоже необходимое для войны. Ну и вот, стало быть, мало ли кому из нас чего хочется, а Дрохеду бросать нельзя. Раз война, кое-кто из овчаров уйдет, а попробуй-ка найди теперь замену. Да еще засуха третий год, мы рубим кусты на корм, опять же руки нужны, и от кроликов тоже спасу нет. Стало быть, сейчас наше дело – Дрохеда. Не больно увлекательно, не то что в бою, а все равно надо. Этак от нас будет больше пользы.

У мужчин лица вытянулись, у женщин посветлели.

– А вдруг война затянется дольше, чем думает Чугунный Боб? – сказал Хьюги, называя премьер-министра общеизвестным прозвищем.

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку – фенека, того самого пустынного лиса, который учил Мале...
«События эти произошли в Китае, но с такой же вероятностью могли бы произойти и там, где живёте вы. ...
Последнее из «Утраченных сказаний» Средиземья…Последнее произведение великого Джона Рональда Руэла Т...
Познакомиться с богатым человеком не так-то и просто, потому что эти люди не ездят в общественном тр...
Разумеется, количество друзей у каждой женщины вовсе не ограничивается количеством, вынесенным в заг...
Как часто женщина не думает о последствиях своих речей и поступков, которые она совершает, будучи в ...