Поющие в терновнике Маккалоу Колин
Внутри у него все дрожало от беззвучного смеха: безмозглая белобрысая болтливая сорокалетняя бочка! Непонятно, отчего это сорвалось с языка, разве только потому, что давным-давно эти слова сказала ему бывшая жена. У таких, мол, всегда бывают камни в печени. Она и сама страдала от этих камней, бедная Аннелиза, а впрочем, ей-то было все пятьдесят, и она темноволосая, худая и на диво сдержанная – замкнута, запечатана наглухо, точно джинн в бутылке. «Чего ради я сейчас думаю об Аннелизе? Кампания, которую я терпеливо вел столько лет, закончилась провалом, и я преуспел не больше, чем бедняжка Аннелиза. Ну ничего, фрейлейн Джастина О’Нил! Поживем – увидим».
В окнах дворца горит свет; надо подняться, поговорить несколько минут с кардиналом Ральфом, с виду он очень постарел. Явно нездоров. Пожалуй, надо бы его убедить показаться врачам. У Лиона защемило сердце, но не из-за Джастины – она молода, впереди еще довольно времени. Из-за кардинала Ральфа, на глазах у которого принял сан его родной сын, а он об этом не подозревает.
Было еще рано, в вестибюле гостиницы полно народу. Джастина, уже в туфлях, торопливо прошла к лестнице, наклонив голову, взбежала наверх. Несколько минут дрожащими руками рылась в сумочке, не находя ключа, думала уже, что надо будет спуститься к портье, опять выдержать взгляды всей этой толпы. Но ключ оказался в сумке, она его заметила, должно быть, только на двадцатый раз.
Наконец-то она у себя в номере, ощупью добрела до кровати, села на край, понемногу стала собираться с мыслями. Уверяла себя, что полна отвращения, возмущена, разочарована; мрачным неподвижным взглядом уставилась на четырехугольник слабого света – ночное небо в окне; хотелось ругаться, хотелось плакать. Никогда уже не будет по-прежнему, и это трагедия. Потерян самый близкий друг. Предательство.
Пустые, лживые слова; внезапно она поняла, почему так перепугалась, убежала от Лиона, будто он не поцеловал ее, а покушался на убийство. Это настоящее! Такое чувство, словно наконец-то она дома, а она не желает возвращаться домой – и не желает связывать себя любовью. Дом – это тупик, и любовь – тупик. Больше того, хотя признание это достаточно унизительно: пожалуй, она и не умеет любить. Будь она на это способна, уж наверно раз-другой осторожность ей изменила бы; уж наверно хоть раз-другой в ней шевельнулось бы чувство посильнее, чем снисходительное расположение к ее не слишком многочисленным любовникам… Джастине сейчас и в голову не пришло, что не случайно она выбирала любовников, ничуть не опасных для ее независимости, к которой она сама себя приучила и с которой прочно свыклась, и уже считала, будто это у нее от природы. Впервые в жизни ей не на что опереться, не с чем сравнивать. Ничто в прошлом не утешает, ни разу там не вспыхнуло сильное, глубокое чувство – в ней ли самой или в ком-нибудь из этих мимолетных, как тени, любовников. Не помогают и воспоминания о Дрохеде, ведь там она тоже всегда от всех отгораживалась.
Правильно, от Лиона непременно надо было сбежать. Сказать «да», отдать себя в его власть, а потом видеть, как он убедится, насколько она несостоятельна, и отшатнется? Невыносимо! Он поймет, какая она на самом деле, и это убьет его любовь. Невыносимо – согласиться и под конец быть отвергнутой раз и навсегда. Куда лучше отвергнуть самой. Так по крайней мере не пострадает гордость, а гордости в Джастине ничуть не меньше, чем в ее матери.
Никогда, никогда Лион не должен узнать, какая она на самом деле, под маской дерзкого легкомыслия.
Он влюбился в ту Джастину, какую видит; она ведь не давала ему случая заподозрить, какое море сомнений скрывается под легкомысленной внешностью. Это подозревает – нет, знает – только Дэн.
Она низко наклонилась, прижалась лбом к прохладному ночному столику, по лицу ее струились слезы. Вот потому-то она так любит Дэна. Он знает настоящую Джастину и все равно ее любит. Помогают и кровные узы, и вся их жизнь, столько общих воспоминаний и сложностей, горестей и радостей. А Лион – чужой, он не связан с ней, как Дэн и даже как остальная ее родня. Он вовсе не обязан ее любить.
Джастина всхлипнула, отерла ладонью мокрые щеки, пожала плечами и принялась за нелегкую задачу – надо затолкать то, что случилось, куда-нибудь в самый дальний угол сознания – и не ворошить, не вспоминать. Она это умеет, всю жизнь она совершенствовала эту технику. Только надо вечно быть чем-то занятой, надо, чтоб тебя поглощали разные дела и недосуг было думать о том, что внутри. Джастина протянула руку, щелкнула выключателем настольной лампы.
Видно, кто-то из дядюшек занес это письмо к ней в комнату, вот оно лежит на ночном столике – голубой конверт авиапочты, в верхнем углу марка с портретом королевы Елизаветы.
«Джастина-лапонька! – писал Клайд Долтинхем-Робертс. – Возвращайся в лоно родного театра, ты нам необходима! Приезжай сейчас же! В репертуаре нового сезона есть одна беспризорная роль, и, шепну тебе на ушко, я сильно подозреваю, что ты не прочь будешь ее сыграть. Как насчет Дездемоны, лапонька? С Марком Симпсоном в роли твоего Отелло? Репетиции для главных участников начинаются на следующей неделе – конечно, если тебе это любопытно».
Если ей это любопытно! Сыграть Дездемону! Дездемону – в Лондоне! И Отелло – сам Марк Симпсон! Такое счастье выпадает раз в жизни. Она вмиг почувствовала себя на седьмом небе; то, что произошло у нее с Лионом, уже не имеет значения, нет, вернее, обретает совсем иное значение. Пожалуй, если быть очень, очень осторожной, удастся сохранить любовь Лиона; знаменитая, прославленная актриса всегда занята, у нее остается не очень-то много времени на любовников. Стоит попытаться. Если она заметит, что он вот-вот поймет истину, всегда остается путь к отступлению. Чтобы не лишиться Лиона, тем более – этого нового Лиона, она готова на все, только маску свою ни за что не сбросит.
А меж тем такую новость не грех отпраздновать. Снова встретиться лицом к лицу с Лионом пока не хватает храбрости, но есть и еще люди, которые порадуются ее торжеству. Итак, она надела туфли, прошла по коридору к общей гостиной дядюшек и, едва Пэтси отворил ей дверь, раскинула руки, ослепительно улыбнулась и провозгласила:
– Выставляйте пиво, я буду Дездемоной!
Мгновение все молчали, потом Боб сказал ласково:
– Вот это славно, Джастина.
Но радость ее не померкла, напротив, в ней рос неудержимый восторг. Джастина со смехом уселась в кресло, внимательно оглядела дядюшек. До чего милый народ! Конечно, ее новость ничего им не говорит. Они понятия не имеют, кто такая Дездемона. Если б она сейчас объявила, что выходит замуж, Боб ответил бы примерно так же.
Сколько она себя помнит, они всегда были под боком и, увы, она всегда смотрела на них свысока, так же как и на все в Дрохеде. Дядюшки – это нечто во множественном числе, не имеющее никакого отношения к Джастине О’Нил. Просто члены некоего сообщества – то заезжают на Главную усадьбу, то вновь исчезают, застенчиво улыбаются ей, Джастине, при встрече, но увиливают от разговоров с ней. Теперь-то она понимает – не то чтобы она им не нравилась, просто они чуют, что она очень другая, и им с ней неловко. А вот здесь, в Риме, который им чужд, а ей уже знаком и привычен, она начинает лучше их понимать.
Ощущая, как в ней разгорается чувство к ним, которое, пожалуй, можно назвать любовью, Джастина переводила взгляд с одного улыбающегося, изрезанного морщинами лица на другое. Вот Боб – главная и всех вдохновляющая сила, хозяин Дрохеды, но как ненавязчиво, незаметно играет он эту роль; вот Джек – кажется, он только и делает, что ходит за Бобом по пятам, а может быть, просто они отлично ладят; Хьюги – в нем в отличие от двоих старших есть какая-то озорная жилка, и все же он очень с ними схож; Джимс и Пэтси – две стороны единого целого, только один на виду, а другой – незаметный молчун; и, наконец, тихий, угасший бедняга Фрэнк, единственный среди них, кого, похоже, мучают страхи и неуверенность. Все они, кроме Джимса и Пэтси, уже седеют, у Боба и Фрэнка волосы уже совсем белые. Но все равно почти такими же на вид она помнит дядюшек с детства.
– Ну, не знаю, следует ли давать тебе пиво, – в раздумье сказал Боб; он стоял напротив Джастины с бутылкой в руке.
Еще несколько часов назад эти слова ее разозлили бы, но сейчас она слишком счастлива, чтобы обижаться.
– Послушай, милый, я понимаю, тебе просто в голову не приходило угостить и меня, когда вы тут пили с Лионом, но, ей-богу, я уже выросла большая и от пива не опьянею. Можешь мне налить, греха не будет, – докончила она с улыбкой.
– А где Лион? – спросил Джимс, принимая от Боба полный стакан и передавая племяннице.
– Я с ним разругалась.
– С Лионом?!
– Ну да. Но я сама виновата. Попозже пойду извинюсь.
Никто из дядюшек не курил. Хотя прежде Джастина никогда не просила пива, но случалось, пока все они разговаривали с Лионом, сидела и вызывающе курила; а вот сейчас не хватает мужества вытащить сигареты, довольно и этой маленькой победы, до смерти хочется выпить завоеванное пиво залпом, но под их пытливыми взглядами это рискованно. Отпивай по капельке, Джастина, как полагается благовоспитанной особе, даже если глотка у тебя суха, как плохая проповедь.
– Отличный малый этот Лион, – сказал Хьюги, глаза его лукаво блеснули.
И вдруг Джастина с испугом сообразила, почему она так выросла в их мнении: она заполучила поклонника, которого они рады бы видеть членом семьи.
– Да, ничего, – отозвалась она коротко и переменила разговор: – Чудесный сегодня был день, правда?
Все, даже Фрэнк, дружно закивали, но, похоже, не хотели рассуждать на эту тему. Все они явно устали, но ей ничуть не жаль, что она поддалась порыву и заглянула к ним. Кое-какие чувства едва ли не отмерли, надо сызнова им учиться, и можно недурно поупражняться на дядюшках. Вот почему плохо, когда ты остров; забываешь, что и за пределами твоих берегов что-то происходит.
– А что это – Дездемона? – спросил Фрэнк из темного угла, куда, по своему обыкновению, забился.
Джастина пустилась в красочные описания, насладилась их ужасом, когда они узнали, что на каждом спектакле ее станут душить, и вспомнила, до чего они, должно быть, устали, только через полчаса, когда Пэтси зевнул.
– Мне пора. – Она отставила пустой стакан. Второго ей не предлагали, очевидно, дамам больше одной порции пива не положено. – Спасибо, что слушали мою болтовню.
Желая Бобу спокойной ночи, она его поцеловала, отчего он порядком удивился и смутился; Джек попятился, но был с легкостью пойман, а Хьюги принял такой знак внимания с превеликим удовольствием. Джимс багрово покраснел, но стерпел кротко. Пэтси она не только поцеловала на прощание, но и крепко обняла, он ведь и сам немножко остров. Фрэнк, пытаясь избежать поцелуя, круто отвернулся; но когда Джастина его обняла, ей почудился приглушенный отзвук, словно шевельнулось в нем потаенное волнение, какого у других не было и в помине. Бедный Фрэнк, ну почему он такой?
Выйдя от них, она на мгновение прислонилась к стене. Лион ее любит. Но когда она попыталась ему позвонить, телефонистка сказала – абонент выехал в Бонн.
Не важно. Пожалуй, так даже лучше – подождать до Лондона и уже там с ним встретиться. Извиниться по почте, покаянным письмом, и пригласить вместе поужинать, когда он в следующий раз попадет в Англию. Еще очень многое неясно в Лионе, но одно можно сказать наверняка: он придет, потому что совершенно чужд злопамятства. А так как он стал большим специалистом по иностранным делам, то в Англию наезжает постоянно.
– Поживем – увидим, милый друг, – сказала она, глядя в зеркало, где вместо собственного отражения ей виделось лицо Лиона. – Не будь я Джастина О’Нил, если я не сделаю Англию важнейшим из всех твоих иностранных дел.
Ей не приходило в голову, что Лион как раз и задался целью сменить ей фамилию. У нее сложились свои привычки, свой образ жизни, в котором не было места замужеству. Она не догадывалась, что Лион хочет сделать из нее Джастину Хартгейм. Только без конца вспоминала тот его поцелуй и мечтала вновь испытать такое.
Предстоит еще сказать Дэну, что она не может поехать с ним в Грецию, но это не страшно. Дэн поймет, он всегда все понимает. Вот только едва ли она скажет ему все причины, которые мешают ей поехать. Он наверняка прочтет ей самую суровую проповедь, а она, при всей своей любви к брату, просто не может ничего такого выслушивать. Он хочет, чтобы она вышла за Лиона замуж, и, если сказать, что у нее совсем другие планы, увезет ее в Грецию, хотя бы и силой. Чего Дэн не услышит, из-за того и огорчаться не станет.
«Милый Ливень, – говорилось в записке, – простите, что я в тот вечер удрала как ошалелая, сама не знаю, что на меня нашло. Наверное, издергалась, уж очень трудный выдался день. Пожалуйста, извините, я себя показала совершенной балдой. Мне совестно, что я подняла столько шуму из-за пустяка. Подозреваю, что и вы в тот день были не в себе, отсюда признание в любви и прочее. Так вот, вы меня простите, и я вас тоже прощаю. Пожалуйста, останемся друзьями. Даже думать не могу, чтобы нам с вами рассориться. Когда будете в Лондоне, приходите ко мне ужинать, и мы заключим самый настоящий мирный договор».
Подпись, как всегда, просто «Джастина». Никаких нежных слов – они у нее не в обычае. Сдвинув брови, Лион вчитывался в бесхитростные небрежные строки, словно пытался сквозь них разглядеть, что было у нее на уме, когда она их писала. Безусловно, это – предложение дружбы, но только ли? А что еще? Со вздохом он поневоле себе признался – всего вероятнее, почти ничего. Он отчаянно ее напугал; она хочет сохранить его дружбу, стало быть, он немало для нее значит, но очень, очень сомнительно, чтобы она по-настоящему понимала, что у нее к нему за чувство. Ведь теперь она уже знает: он ее любит; если б она в себе разобралась, поняла, что и сама его любит, она бы так прямо и написала. Однако почему же она не поехала с Дэном в Грецию, а вернулась в Лондон? Не надо бы обманываться надеждой, что это из-за него… но, наперекор опасениям, надежда становилась все радужнее, настроение настолько поднялось, что Лион вызвал секретаршу. Десять утра по Гринвичу, в этот час всего вернее можно застать Джастину дома.
– Соедините меня с лондонской квартирой мисс О’Нил, – распорядился он и несколько секунд ждал, брови сошлись над переносьем в одну резкую черту.
– Ливень! – В голосе Джастины откровенная радость. – Получили мое письмо?
– Только что.
Чуть помолчала, спросила:
– И вы скоро придете поужинать со мной?
– Я буду в Англии в ближайшую пятницу и в субботу. Даю вам слишком короткий срок?
– Нет, если вас устраивает субботний вечер. Пятница отпадает, я репетирую Дездемону.
– Дездемону?
– Ну да, вы же ничего не знаете! Клайд написал мне в Рим и предложил сыграть. В роли Отелло Марк Симпсон, ставит сам Клайд. Чудесно, правда? Я первым же самолетом вернулась в Лондон.
Он прикрыл глаза рукой – спасибо, секретарша у себя, в приемной перед его кабинетом, и не видит его лица.
– Джастина, herzchen, это просто замечательная новость. – Он постарался, чтобы голос его прозвучал восторженно. – А я удивлялся, что привело вас обратно в Лондон.
– Ну, Дэн все понял, – беззаботно сказала Джастина. – Я думаю, он даже рад побыть один. Он сочинил какую-то басню, будто я ему нужна, потому что стану шпынять его и заставлю съездить домой, но, по-моему, просто он боится, вдруг я подумаю, что теперь, когда он стал священником, я ему ни к чему.
– Очень может быть, – вежливо согласился Лион.
– Так, значит, в субботу вечером, – сказала Джастина. – Давайте к шести, тогда мы на досуге с помощью бутылочки-другой обсудим статьи мирного договора, а когда придем к соглашению, я вас накормлю. Решено?
– Да, конечно. До свидания, herzchen.
Она дала отбой, и все оборвалось; с минуту Лион сидел с трубкой в руке, потом, пожав плечами, положил ее на рычаг. Черт ее побери, эту Джастину! Она начинает мешать ему работать.
Она мешала ему работать и в следующие несколько дней, хотя едва ли кто-нибудь это замечал. А в субботу вечером, вскоре после шести, он явился к ней домой, как всегда, с пустыми руками – не так-то просто ей что-нибудь подарить. К цветам она равнодушна, конфет не ест, а подарок поценнее небрежно закинет куда-нибудь в угол и забудет про него. Похоже, она дорожит только подарками Дэна.
– Шампанское перед ужином? – удивился Лион.
– Ну, я думаю, по такому случаю это необходимо, вы не согласны? Ведь это наш самый первый разрыв и самое первое примирение.
Ответ прозвучал вполне правдоподобно; Джастина указала гостю на уютное кресло, а сама устроилась на ковре из светло-коричневых шкур кенгуру, губы ее чуть приоткрылись, будто, что бы он сейчас ни сказал, у нее уже готова следующая реплика.
А он не в силах вести беседу – сначала надо хоть немного разобраться в ее настроении – и только молча к ней присматривается. Прежде ему ничего не стоило держаться словно бы равнодушно, но сейчас, при первой встрече после того поцелуя, пришлось себе признаться, что сохранять равнодушие впредь будет куда труднее.
Вероятно, даже когда она совсем состарится, в ее лице и повадках останется что-то ребяческое, словно ей не суждено обрести чего-то, что отличает зрелую женщину. Похоже, всем ее существом верховодит трезвый, эгоистичный и логичный рассудок, и, однако, Лиона неодолимо влечет к ней, кажется, никогда никакая другая женщина ее не заменит. Он даже ни разу не спросил себя, а стоит ли она того, чтобы так долго и трудно ее завоевывать? С философской точки зрения, наверное, не стоит. Но что за важность? Только ее он добивается, только к ней стремится.
– Вы сегодня очень мило выглядите, herzchen, – сказал он наконец и приподнял бокал довольно неопределенным жестом: то ли провозглашая тост, то ли приветствуя противника.
В небольшом викторианском камине алеют раскаленные уголья, экрана перед ним нет, но Джастина, видно, не против жары – пристроилась на ковре, совсем близко к огню, и не сводит глаз с Лиона. Потом со звоном отставила бокал к камину, подалась вперед, обхватив руками колени, босые ступни прячутся в складках черного, как ночь, платья.
– Не могу я ходить вокруг да около. Вы серьезно это говорили, Ливень?
Его разом отпустило, с огромным облегчением он откинулся в кресле.
– Что именно?
– То, что вы сказали в Риме… Что вы меня любите.
– Так вот что вы хотите знать, herzchen? За этим и звали?
Джастина отвела глаза, пожала плечами, опять посмотрела на Лиона и кивнула:
– Да, конечно.
– Зачем же снова это ворошить? Вы мне тогда высказали все, что думали, и я так понял, что приглашен сегодня не воскрешать прошлое, а только поразмыслить о будущем.
– Ох, Ливень! Вы так говорите, точно я бессовестное трепло. Даже если так, уж наверно вы сами знаете почему.
– Нет, не знаю. – Он отставил бокал, наклонился, чтобы лучше видеть ее лицо. – Вы весьма выразительно дали мне понять, что моя любовь вам ни в какой мере не нужна, и я надеялся, что вы хотя бы из приличия воздержитесь от разговоров на эту тему.
Джастина никак не думала, что в этот вечер, чем бы он ни кончился, она окажется в таком неловком положении – все-таки ведь это он, Лион, выступил вначале в роли просителя, вот и ждал бы смиренно, чтобы она изменила свое решение. А он все обернул против нее. И теперь изволь чувствовать себя напроказившей девчонкой, которую отчитывают за какую-то дурацкую выходку.
– Вот что, приятель, ведь не я, а вы первый нарушили наш status quo! Я вовсе не собираюсь просить прощения за то, что уязвила самолюбие великого Хартгейма, не для того я вас нынче приглашала!
– Переходите к обороне, Джастина?
Она нетерпеливо передернулась.
– Да, черт побери! И как вы ухитряетесь меня до этого довести, Ливень? Хоть бы раз доставили мне удовольствие, дали взять над вами верх!
– Если б я хоть раз вам поддался, вы бы меня вышвырнули, как старую тряпку, – сказал он с улыбкой.
– Это я и сейчас могу, дружище!
– Чепуха! Если до сих пор не вышвырнули, так уже и не вышвырнете. Вы и впредь со мной не раззнакомитесь, потому что со мной вы как на иголках.
– Поэтому вы и сказали мне, что любите? – через силу спросила Джастина. – Просто схитрили, чтоб держать меня как на иголках?..
– А как по-вашему?
– По-моему, вы просто стервец! – процедила она сквозь зубы, на коленках по ковру придвинулась к нему вплотную, пусть получше разглядит, до чего она зла. – Только попробуйте еще раз сказать, что вы меня любите, несчастный немецкий обалдуй, и я плюну вам в физиономию!
Обозлился и Лион:
– Нет, больше я этого не скажу! Вы же не для того меня приглашали, так? Мои чувства нисколько вас не интересуют, Джастина. Вы меня позвали, чтобы испытать ваши собственные чувства, а что по отношению ко мне это несправедливо, подумать не потрудились.
Она не успела отшатнуться – он нагнулся к ней, схватил за руки чуть пониже плеч, стиснул ее коленями – не вырваться. И вмиг ее ярости как не бывало – кулаки разжались, она оперлась ладонями на его бедра, запрокинула голову. Но Лион не поцеловал ее. Разнял руки, перегнулся назад, погасил лампу за спиной и, отпустив Джастину, откинулся головой на спинку кресла, и не понять, понадобилась ли ему темнота, нарушаемая лишь отсветом камина, чтобы заняться любовью или просто чтобы Джастина не видела его лица. Растерянная, в страхе – вдруг он совсем ее оттолкнет, она ждала: что он скажет, как быть дальше? Да, следовало раньше понять, что с такими, как Лион, шутки плохи. Они непреклонны, как сама смерть. Ну почему она не может прижаться головой к его коленям и сказать: «Люби меня, Ливень, прости, я виновата, не могу я без тебя…» Наверное, если б сейчас добиться близости с ним, какая-то плотина прорвалась бы, и все хлынуло бы наружу…
Все еще замкнутый, отчужденный, он позволил ей снять с него пиджак, развязать галстук, но, расстегивая на нем рубашку, она уже понимала – все это зря. В ее репертуар не входит сноровка соблазнительницы, умеющей самыми обыденными действиями будить эротическое волнение. Такие важные минуты, а она все испортила. Пальцы ее дрогнули, губы скривились. И она заплакала навзрыд.
– Нет, нет! Herzchen, liebchen[21], не плачь! – Лион притянул ее на колени к себе, прижал ее голову к своему плечу, обнял. – Прости меня, herzchen, я не хотел доводить тебя до слез.
– Теперь ты знаешь, – всхлипывая, выговорила Джастина. – Ни на что я не гожусь. Я же тебе сказала, все зря, ничего у нас не выйдет. Я так боялась тебя потерять, Ливень, но я же знала, если ты увидишь, какая я никчемная, ничего у нас не выйдет!
– Ну конечно, ничего бы не вышло. Как могло быть иначе? Ведь я не помогал тебе, herzchen. – Он приподнял ее голову, заглянул в лицо и стал целовать веки, мокрые щеки, уголки рта. – Это не ты, это я виноват. Я старался тебе отплатить, хотел посмотреть, далеко ли ты зайдешь, если я не сделаю ни шага навстречу. Но, видно, я не так тебя понял, nicht Wahr[22]? – Голос его зазвучал глуше, и в нем явственнее слышался немецкий акцент. – Слушай, если ты этого хочешь, будет и это, будет и то и другое.
– Нет, Ливень, пожалуйста, давай про это забудем! Не умею я чувствовать по-человечески. Ты только во мне разочаруешься!
– Ты все прекрасно умеешь, herzchen, я это понял, когда видел тебя на сцене. Как ты можешь в себе сомневаться, когда ты со мной?
Это было так верно, что слезы ее разом высохли.
– Поцелуй меня, как поцеловал в Риме, – прошептала она. Только это было совсем, совсем не похоже на тот поцелуй в Риме. Там было что-то грубое, внезапное, опасное, здесь – глубокая истома, в нее погружаешься неспешно, и все, что ощущаешь кожей, и на запах, и на вкус, проникнуто сладострастием. Пальцы Джастины вернулись к пуговицам его рубашки, пальцы Лиона – к молнии ее платья, потом он притянул ее руку себе под рубашку, на грудь, где густо курчавилась мягкая поросль. Внезапно его губы крепче прижались к ее шее, и, беспомощная, потрясенная, Джастина едва не потеряла сознание, почудилось – она падает, и оказалось, она и вправду распростерта на шелковистом ковре и смутно различает над собой лицо Лиона. На нем уже нет рубашки, а может быть, не только рубашки, в пляшущих отсветах камина видны лишь его плечи и красивые, сурово сжатые губы. Нет, она навсегда уничтожит эту суровую складку! Она зарылась пальцами в густые волосы у него на затылке, притянула к себе его голову – пускай целует еще, крепче, крепче!
Какое это было чувство! Губами, руками, всем телом она узнавала каждую частицу его тела, словно обрела что-то извечно родное и все же сказочное, неведомое. Мир сжался до полоски у камина, где отсветы огня плещут о край темноты, и Джастина раскрывается ему навстречу и понимает наконец-то, что было его секретом все годы их знакомства: что в воображении он, должно быть, обладал ею уже тысячи раз. Это подсказывают ей и опыт, и впервые пробудившееся женское чутье. И она беспомощна, обезоружена. Со всяким другим такая беспредельная близость, такая поразительная чувственность ужаснули бы ее, но он заставил ее понять, что все это – для нее одной. И она знала, все это – только для нее. До последнего мгновения, когда она вскрикнула, не в силах больше ждать завершения, она так сжимала его в объятиях, что, казалось, ощущала каждую его косточку.
В утоленном спокойствии проходили минуты. Теперь оба дышали ровно, легко и свободно, голова его лежала у нее на плече, ее колено – на его бедре. Постепенно ее стиснутые руки разжались, она сонно, ласково стала поглаживать его по спине. Лион вздохнул, повернулся, откинулся навзничь, казалось, он отдается в ее власть, бессознательно ждет, что она еще полнее насладится их слиянием…
И все же она была застигнута врасплох, задохнулась от изумления; он сжал ее виски ладонями, притянул к себе, его лицо было совсем близко, и она увидела – в этих губах уже нет ни следа вечной суровой сдержанности, так они сложены только из-за нее и для нее одной. Вот когда в ней поистине родились и нежность, и смирение. Наверное, это отразилось на ее лице, потому что глаза Лиона так засияли ей навстречу, что она уже не могла вынести его взгляда, наклонилась еще ниже и прильнула губами к его губам. Наконец-то мысли и чувства сплавились воедино, и у нее даже крика не вырвалось, беззвучный счастливый всхлип потряс все ее существо, она уже ничего не сознавала, только слепо наслаждалась полнотой каждого мига. Мир замкнулся в последней завершенности, и все исчезло.
Наверное, Лион поддерживал огонь в камине, потому что, когда сквозь занавеси просочился мягкий свет лондонского утра, в комнате было еще тепло. На этот раз, едва он шевельнулся, Джастина встрепенулась и пугливо сжала его локоть.
– Не уходи!
– Я не ухожу, herzchen. – Он сдернул с дивана еще одну подушку, сунул себе под голову, притянул Джастину поближе и тихонько вздохнул. – Тебе хорошо?
– Да.
– Не холодно?
– Нет, но, если тебе холодно, можно перебраться в постель.
– После того, как мы столько часов занимались любовью на меховом ковре? Какое падение! Даже если простыни у тебя из черного шелка.
– Нет, просто белые хлопчатобумажные, самые обыкновенные. А этот кусочек Дрохеды недурен, правда?
– Кусочек Дрохеды?
– Ковер. Он ведь из шкур тамошних кенгуру, – объяснила Джастина.
– Маловато экзотики и эротики. Я для тебя выпишу из Индии шкуру тигра.
– Это мне напоминает один стишок, я его когда-то слышала:
- Угодно ль? Пуститесь
- Вы с Элинор Глин
- В грешные игры
- На шкуре тигра.
- Иль соблазнитесь
- Один на один
- Ввязаться с ней в грех,
- Подостлав иной мех?
– Что ж, herzchen, тебе и правда пора вспоминать свои привычки, – улыбнулся Лион. – Ты уже полсуток не проявляла легкомыслия, только отдавала дань Эросу и Морфею.
– Не чувствую сейчас потребности в легкомыслии. – Джастина улыбнулась в ответ и преспокойно притянула его руку туда, куда захотелось. – Стишок про тигровую шкуру уж очень кстати, вот я и не удержалась, но теперь мне больше совсем нечего от тебя скрывать, так что и легкомыслие уже ни к чему, правда? – Она вдруг принюхалась, чуть потянуло запахом несвежей рыбы. – Фу, черт, ты ведь так и не поужинал, а теперь уже время завтракать. Не можешь же ты питаться одной любовью!
– Да, пожалуй, если ты хочешь, чтобы я и впредь так же убедительно ее доказывал.
– Ну, брось, ты и сам получил полное удовольствие.
– Еще бы. – Он вздохнул, потянулся, зевнул. – Любопытно, догадываешься ли ты хоть немного, до чего я счастлив.
– Кажется, догадываюсь, – негромко ответила Джастина.
Он приподнялся на локте, посмотрел внимательно:
– Скажи, ты только ради роли Дездемоны вернулась в Лондон?
Она больно ущипнула его за ухо.
– Теперь я тебе отплачу, довольно ты меня гонял вопросами, как девчонку на экзамене. Ты-то сам как думаешь?
Лион усмехнулся, легко разжал ее пальцы.
– Если ты мне не ответишь, herzchen, я тебя задушу гораздо основательней, чем твой Отелло – Марк.
– Я вернулась в Лондон играть Дездемону, но все равно из-за тебя. С той минуты, как ты меня тогда поцеловал, я была сама не своя, и ты прекрасно это знаешь. Вы очень умный человек, Лион Мёрлинг Хартгейм.
– По крайней мере у меня хватило ума понять с первой же встречи: я хочу, чтобы ты стала моей женой.
Джастина порывисто села.
– Женой?!
– Да, женой. Если б ты была мне нужна как любовница, я получил бы тебя много лет назад. Это было бы не так уж трудно, я же знаю, как у тебя голова работает. Я только потому этого не добивался, что ты мне нужна именно в жены, и я понимал, ты еще не представляла себя в такой роли.
– Пожалуй, и сейчас не представляю. – Джастина пыталась освоиться с этой мыслью.
Лион поднялся на ноги, поднял и ее.
– Ладно, поупражняйся немножко, приготовь мне что-нибудь позавтракать. Будь мы у меня дома, я бы похозяйничал, но в своей кухне каждый стряпает сам.
– Сегодня я не прочь накормить тебя завтраком, но обречь себя на это до конца дней моих?.. – Она покачала головой. – Пожалуй, это не по мне, Ливень.
И опять перед ней властное лицо римского императора, царственно невозмутимое перед угрозой мятежа.
– Этим не шутят, Джастина, и не тот я человек, с которым уместны шутки. Спешить некуда. Ты прекрасно знаешь, терпения у меня достаточно. Но если ты воображаешь, будто тут возможно что-либо помимо брака, выбрось это из головы. Пускай все знают, что я тебе муж, а не кто-нибудь.
– Сцену я не оставлю! – вспылила Джастина.
– Verfluchte Kiste[23], да разве я этого требую? Когда ты наконец повзрослеешь, Джастина? Можно подумать, будто я тебя приговариваю к пожизненной каторге у плиты! Мы, к твоему сведению, не так бедны. Обзаводись прислугой, няньками для детей и вообще всем, что тебе еще нужно.
– Брр! – О детях Джастина уж вовсе не думала.
Он запрокинул голову и захохотал:
– Да, herzchen, вот это и называется утреннее похмелье, и даже с избытком! Я знаю, с моей стороны глупо сразу же затевать разговор о прозе, пока достаточно, чтобы ты о ней только подумала. Но предупреждаю честно, пока ты решаешь, да или нет, помни – если я не получаю тебя в жены, ты мне вообще не нужна.
Джастина порывисто обняла его, ухватилась за него отчаянно, как утопающая.
– Ливень, Ливень, не надо со мной так строго! – взмолилась она.
Дэн одиноко вел свою машину вверх по итальянскому «сапогу» – миновал Перуджу, Флоренцию, Болонью, Феррару, Падую, выбрал наиболее удобный объезд мимо Венеции, переночевал в Триесте. Триест он любил больше многих других городов и потому задержался на берегу Адриатики еще два дня, потом поднялся горной дорогой в Любляну, еще ночь провел в Загребе. И снова вниз, просторной долиной реки Савы, среди голубых полей цикория до Белграда, потом ночлег в Нише. Дальше – Македония, Скопле, еще в руинах после землетрясения, что разразилось здесь два года назад; и Титов-Велес, город-курорт, своими мечетями и минаретами странно напоминающий Турцию. В Югославии Дэн всю дорогу был более чем скромен в еде, стыдно было бы поставить перед собой полную тарелку мяса, когда здешние жители довольствуются хлебом.
Эвзон, греческая граница, затем Фессалоники. Итальянские газеты давно уже кричали, что в Греции назревает переворот; Дэн стоял у окна своей спальни в гостинице, смотрел, как во мраке фессалоникийской ночи беспокойно мечутся взад и вперед тысячи пылающих факелов, и радовался, что Джастина с ним не поехала.
– Па-пан-дреу! Па-пан-дреу! Па-пан-дреу! – далеко за полночь протяжно ревела толпа в свете факелов.
Но перевороты происходят в городах, в средоточии народных масс и нищеты; а иссеченные шрамами земли Фессалийской равнины, должно быть, и сейчас такие же, какими видели их легионы Цезаря, шагая по выжженному жнивью к Фарсале, навстречу войскам Помпея. Пастухи спят в тени шатров из козьих шкур, на кровлях старых-престарых белых домиков стоят на одной ноге аисты, и все вокруг иссушено, задыхается от страшной жажды. В высоком небе – ни облачка, на побуревших под палящим солнцем просторах ни деревца, все так напоминает Австралию. И Дэн вдыхал все это полной грудью, и уже улыбался при мысли, что поедет домой. Он поговорит с мамой, и она его поймет.
Над Ларисой он увидел сверху море, остановил машину и вышел. Море простиралось до изогнутого дугой горизонта, прозрачным нежным аквамарином голубело у берегов, а дальше оно было темное, точно вино, как у Гомера, с лиловыми пятнами цвета гроздьев винограда. Далеко внизу, на яркой зелени травы, ослепительно белел в солнечных лучах маленький круглый храм с колоннами, а на горном склоне позади Дэна, выстояв столетия, хмурилась крепость времен крестоносцев. «Ты прекрасна, Греция, как я ни люблю Италию, ты еще прекраснее. И ты во веки веков – колыбель всего».
Ему не терпелось попасть в Афины, и он на полной скорости погнал свою красную спортивную машину по крутым извилистым дорогам Домокос и, одолев перевал, начал спускаться в Беотию; его ошеломила, распахнувшись во всей неповторимой красе, ширь оливковых рощ, рыжих косогоров, величавых вершин. Но как ни спешил Дэн, он остановился перед памятником Леониду и его спартанцам, павшим при Фермопилах; странно, что-то в этом надгробии отдавало Голливудом. «Незнакомец, – гласила надпись на камне, – иди и поведай жителям Спарты, что здесь мы полегли, их повинуясь веленью». Слова эти задели некую тайную струну в душе Дэна, показалось – он уже слышал их в какой-то иной связи; его пробрала дрожь, и он заторопился дальше.
Жара спадала, и Дэн остановился ненадолго над Камена-Воура, поплавал в прозрачной воде узкого пролива, за которым виднелась Эвбея; должно быть, здесь-то и прошла тысяча кораблей, плывущих из Олиса к Трое. Бурливое сильное течение стремилось к морю; наверное, героям Гомера не приходилось много работать веслами. В пляжной раздевалке Дэна смутила древняя старуха в черном, она восторженно заворковала и все норовила погладить его по плечу; он не знал, как бы поскорее от нее сбежать. Теперь люди уже не говорили ему в лицо, какой он красивый, и почти всегда удавалось об этом забывать. Он наскоро купил в лавчонке два большущих пирожных с заварным кремом, двинулся дальше вдоль аттического берега и наконец на закате въехал в Афины; солнце золотило огромную скалу, увенчанную бесценной колоннадой.
Но в Афинах воздух насыщен был злым возбуждением, и оскорбительны были откровенные восторги женщин; римлянки все же утонченнее, сдержаннее. На улицах взбудораженные толпы, там и сям вспыхивают стычки, немало людей, настроенных мрачно и решительно – они за Папандреу. Нет, Афины на себя не похожи, лучше отсюда выбраться. Дэн поставил свою машину в платный гараж и на пароме отправился на Крит.
И здесь, среди гор, среди оливковых рощ и душистого тимьяна, он наконец нашел желанный покой. Долго трясся он в автобусе, где кудахтали связанные за ноги куры и в нос бил запах чеснока, потом нашел крохотную выбеленную известкой гостиницу с полукруглой колоннадой и тремя столиками на мощенном каменными плитами дворе перед ней, под большими парусиновыми зонтами; гирляндами, точно праздничные фонари, всюду развешаны были яркие узорные сумки. На почве, слишком сухой и скудной для европейского дерева, растут перечные деревья и австралийские эвкалипты, завезенные сюда с далекой южной земли. Оглушительно трещат цикады. Вздымаются и кружат тучи рыжей пыли.
Ночами Дэн спал в крохотной, точно монашеская келья, комнатке с настежь распахнутыми ставнями; на рассвете, когда ничто не нарушало тишины, одиноко служил мессу; весь день бродил. Никто не мешал ему, и он никому не мешал. Но деревенские жители подолгу провожали его изумленными взглядами, и на лицах, изрезанных морщинами, расцветали улыбки. Было жарко, и удивительно тихо, и очень сонно. Безграничный покой. Так проходил день за днем, будто четки скользили в темных дубленых пальцах критского крестьянина.
Дэн безмолвно молился, молитва была продолжением того чувства, что его переполняло, мысли – как четки, и дни – как четки. «Господи, воистину я твой. Благодарю тебя за все, что ты мне даровал. За великодушного кардинала, за его поддержку, за его щедрую дружбу и неизменную любовь. За Рим, за счастье приблизиться к самому сердцу твоему, пасть пред тобою ниц в излюбленном твоем храме, ощутить себя частицею церкви твоей. Ты дал мне больше, чем я стою, что же сделаю я для тебя, чем выразить всю меру моей благодарности? Я слишком мало страдал. С тех пор как я стал служить тебе, вся моя жизнь – непрестанная и неомраченная радость. Я жажду испытать страдание, ты, который столько страдал, это поймешь. Только через страдание я смогу возвыситься над собой, лучше постичь тебя. Ведь это и есть земная жизнь – лишь переход к тому, чтобы постичь тайну твою. Пронзи грудь мою своим копьем, погрузи его так глубоко, чтобы я уже не в силах был извлечь острие! Дай мне страдать… Я всех отверг ради тебя, даже мать, и сестру, и кардинала. Ты един, мука моя и радость моя. Повергни меня во прах, и стану славить твое возлюбленное имя. Уничтожь меня, и возрадуюсь. Я люблю тебя, Господи, только тебя…»
Дэн пришел к маленькой бухте, где так славно было плавать, золотистый полумесяц песчаного берега замыкали по краям два утеса; он постоял немного, глядя вдаль, поверх Средиземного моря, – там, за темной чертой горизонта, должно быть, Ливия. Легкими прыжками он спустился по ступеням на песок, скинул теннисные туфли, взял их в руки и пошел босиком по мягкому, податливому песку к тому месту, где всегда оставлял обувь, рубашку и шорты. Неподалеку лежали на солнце красные, точно вареные раки, два молодых англичанина, толковали о чем-то, по-оксфордски растягивая слова; еще дальше две женщины лениво переговаривались по-немецки. Дэн мельком глянул на женщин, застенчиво подтянул купальные трусики, поневоле заметил, что они тотчас замолчали, сели, приглаживая волосы, и заулыбались ему.
– Как вода? – спросил он англичан, хотя мысленно называл их, как все австралийцы, пренебрежительно – «помми». Эти двое, видно, прочно обосновались на Крите, на пляж приходят каждый день.
– Великолепно, старина. Только остерегайтесь течения, для нас оно слишком сильное. Должно быть, где-то штормит.
– Спасибо.
Дэн усмехнулся, побежал навстречу безобидной игривой ряби и, не поднимая брызг, как и подобает искусному пловцу, погрузился в неглубокую воду.
Поразительно, как обманчиво бывает спокойствие воды. Течение оказалось коварным, он почувствовал, его словно хватает за ноги, тянет в глубь; но его, первоклассного пловца, это не тревожило. Низко опустив голову, он скользил по воде, наслаждался прохладой, наслаждался свободой. Потом оглянулся на берег – обе немки, натягивая резиновые шапочки, со смехом бежали к воде.
Дэн приложил руки рупором ко рту и закричал им по-немецки, чтобы оставались на мелководье, течение слишком сильное. Они, смеясь, помахали в ответ. Он снова опустил голову и поплыл, и тут ему почудился крик. Но он проплыл еще немного, потом помедлил – глубинное течение здесь было слабее – и поплыл стоя. Да, не почудилось, позади кричат – он обернулся, обе женщины отчаянно бьются, лица искажены криком, одна вскинула руки и уходит под воду. На берегу англичане поднялись и нехотя идут к кромке воды.
Дэн мигом перевернулся на живот, стремительными взмахами рванулся к тонущим, ближе, ближе. Испуганные руки протянулись к нему, вцепились, потащили на дно; он изловчился, ухватил одну женщину за талию и успел слегка ударить по подбородку, чтобы она, ошеломленная, перестала метаться, другую дернул за лямку купальника, стукнул коленом по спине, так что у нее перехватило дыхание. Кашляя и задыхаясь – пока его чуть не утопили, он наглотался воды, – он перевернулся на спину и, точно на буксире, поволок свой беспомощный груз к берегу.
Оба англичанина стояли по плечи в воде, до того напуганные, что не решались двинуться дальше, и Дэн ничуть их за это не осуждал. Пальцами ног он коснулся дна и вздохнул с облегчением. Совершенно измучась, последним сверхчеловеческим усилием вытолкнул обеих женщин на безопасное место. Они быстро пришли в себя и опять закричали, суматошно забили руками по воде. Едва дыша, Дэн все-таки сумел улыбнуться. Он свое дело сделал, неумехи помми могут позаботиться о дальнейшем. А пока он, трудно дыша, отдыхал, его опять подхватило течением и отнесло от берега, ноги уже не доставали дна, даже когда Дэн весь вытянулся, пробуя его достать. Да, жизнь обеих женщин была на волоске. Не подвернись он, они бы наверняка утонули: у англичан не хватало то ли сил, то ли умения, они бы их не спасли. «А ведь эти женщины вздумали плыть только для того, чтобы быть поближе к тебе, – подсказало что-то. – Пока они тебя не увидели, они вовсе не собирались лезть в воду. Это твоя вина, что они оказались в опасности, твоя вина».
Он качался на волне, отдаваясь течению, и вдруг немыслимая боль вспыхнула в груди, острая, жгучая, нестерпимая, поистине словно раскаленное копье пронзило его. Дэн вскрикнул, вскинул руки над головой, напряг все мышцы, но боль усилилась, вынудила опустить руки, потом свела судорогой – кулаки вздернулись под мышки, согнулись колени. «Сердце! У меня что-то с сердцем, я умираю! Сердце! Я не хочу умирать! Неужели умереть так рано, мой труд даже еще не начат, я не успел себя испытать! Боже, помоги мне! Я не хочу умирать, не хочу умирать!»
Судорога отпустила; Дэн перевернулся на спину, руки его свободно раскинулись на воде, обмякшие, несмотря на боль. Сквозь мокрые ресницы он смотрел ввысь, в недосягаемый купол небес. «Вот оно, твое копье, о котором я тебя молил в своей гордыне всего лишь час назад. Дай мне страдать, сказал я, заставь меня страдать. И вот приходит страдание, а я ему противлюсь, не способный на совершенную любовь. Это твоя боль, о Господи, я должен принять ее, я не должен ей противиться, не должен противиться воле твоей. Могущественна рука твоя, и эта боль – твоя, вот что ты, должно быть, испытал на кресте. Господь мой. Господь, я – твой. Если на то воля твоя, да будет так. Как младенец, в руки твои предаюсь. Ты слишком добр ко мне. Что я сделал, чем заслужил столько милостей от тебя и от людей, которые любят меня, как никого другого? Почему ты даровал мне так много, раз я недостоин? Больно, больно! Ты так добр ко мне, Господи. Пусть моя жизнь будет краткой, просил я, и она была коротка. И страдания мои будут кратки, они скоро кончатся. Скоро я увижу лицо твое, но еще в этой жизни благодарю тебя. Больно! Господи, ты слишком добр ко мне. Я люблю тебя, Господи!»
Страшная дрожь сотрясла недвижно затихшее в ожидании тело. Губы Дэна шевельнулись, прошептали имя Божие, силились улыбнуться. Потом зрачки расширились, навсегда изгнав из этих глаз синеву. Два англичанина выбрались наконец на берег, уложили на песок плачущих женщин и стояли, отыскивая глазами Дэна. Но безмятежная густая синева бескрайних вод была пустынна; играючи набегала на берег мелкая волна и вновь отступала. Дэн исчез.
Кто-то вспомнил, что неподалеку есть американский военный аэродром, и побежал за помощью. Меньше чем через полчаса после исчезновения Дэна оттуда поднялся вертолет и, яростно ввинчиваясь в воздух, пошел колесить все ширящимися кругами дальше и дальше от берега, искал. Никто не думал что-либо увидеть. Утопленники обычно погружаются на дно и не всплывают по нескольку дней. Миновал час; а потом за пятнадцать миль от берега с воздуха заметили Дэна, он мирно покачивался на груди водной пучины, руки раскинуты, лицо обращено к небу. В первую минуту подумали, что он жив, весело закричали, но когда машина опустилась так низко, что вода под ней вскипела шипящей пеной, стало ясно – он мертв. С вертолета по радио передали координаты, туда помчался катер и три часа спустя возвратился.
Весть разнеслась по округе. Критяне любили смотреть на него, когда он проходил мимо, любили застенчиво обменяться с ним несколькими словами. Любили его, хоть и не знали. И вот они сходятся на берег, женщины все в черном, будто взъерошенные птицы, мужчины по старинке в мешковатых штанах, ворот белой рубахи расстегнут, рукава засучены. Стоят кучками, молчат, ждут.
Причалил катер, плотный сержант соскочил на песок, обернулся и принял на руки закутанное в одеяло неподвижное тело. Отошел на несколько шагов от воды и вдвоем с помощником уложил свою ношу на песок. Края одеяла распались; громкий шепот прокатился по толпе критян. Они теснились ближе, прижимали к обветренным губам нательные кресты, женщины приглушенно, без слов, голосили, то был протяжный полувздох, полустон, почти напев – горестная земная песнь многотерпеливой женской скорби.
Около пяти; солнце, клонясь к закату, наполовину скрылось за хмурым утесом, но в свете его еще видны темная кучка людей на берегу и недвижное тело, что вытянулось на песке – золотистая кожа, сомкнутые веки, длинные ресницы слиплись стрелами от засохшей соли, на посинелых губах слабая улыбка. Появились носилки, и все вместе критские крестьяне и американские солдаты понесли Дэна прочь.
Афины бурлили, бунтующая толпа опрокинула всякий порядок, но полковник американской авиации, держа в руках австралийский паспорт Дэна в синей обложке, по радио все же связался со своим начальством. Как все подобные документы, паспорт ничего не говорил о Дэне. В графе «профессия» значилось просто «студент», а в конце среди ближайших родственников названа была Джастина и указан ее лондонский адрес. Полковника мало заботила степень родства с точки зрения закона, но Лондон куда ближе к Риму, чем Дрохеда. Никто не открыл оставленный в крохотном номере гостиницы квадратный черный чемоданчик, где лежали сутана и все остальное, что свидетельствовало о духовном звании Дэна; вместе с другим чемоданом и этот ждал указаний – куда следует переправить вещи покойного.
Когда в девять утра зазвонил телефон, Джастина заворочалась в постели, с трудом приоткрыла один глаз и лежала, свирепо ругая треклятый аппарат – честное слово, она его отключит! Пускай все воображают, что это так и надо – браться за дела с утра пораньше, но откуда они взяли, будто и она поднимается ни свет ни заря?
Но телефон все звонил и звонил. Может быть, звонит Ливень? Эта мысль вывела ее из полузабытья, и Джастина поднялась, нетвердо держась на ногах, потащилась в гостиную. Германский парламент собрался на внеочередную сессию, они с Лионом не виделись уже целую неделю, и мало надежды увидеть его раньше чем еще через неделю. Но, может быть, кризис там разрешился, и он звонит сказать ей, что приезжает.
– Да?
– Мисс Джастина О’Нил?
– Да, я слушаю.
– Вас беспокоят из австралийского консульства в Олдуиче.
Говорил явно англичанин, он назвался, но спросонок она не разобрала имя, надо было еще освоиться с тем, что звонит не Лион.
– Слушаю вас. – Она зевнула, стоя на одной ноге, почесала ее подошвой другой.
– Есть у вас брат, некий мистер Дэн О’Нил?
Глаза Джастины широко раскрылись.
– Да, есть.
– Он сейчас в Греции, мисс О’Нил?
Джастина выпрямилась, теперь она стояла обеими ногами на ковре.
– Да, правильно. – Ей не пришло в голову поправлять говорящего, объяснять, что Дэн не мистер, а его преподобие.
– Мисс О’Нил, я очень сожалею, что мне выпала тягостная обязанность сообщить вам дурную весть.
– Дурную весть? Дурную весть? Что такое? В чем дело? Что случилось?
– С прискорбием вынужден сообщить вам, что ваш брат, мистер Дэн О’Нил, утонул вчера на Крите, насколько я понял, погиб как герой, спасая утопающих. Однако, сами понимаете, в Греции сейчас государственный переворот и наши сведения отрывочны и, возможно, не очень точны.
Телефон стоял на столике у стены, и Джастина прислонилась к ней в поисках опоры. Колени подгибались, она медленно сползала вниз и под конец скорчилась на полу. Какие-то непонятные звуки срывались с ее губ, не смех и не рыдание, что-то среднее, громкие судорожные всхлипы. Дэн утонул. Всхлип. Дэн умер. Всхлип. Крит… Дэн… утонул… Всхлип. Умер, умер.
– Мисс О’Нил? Вы слушаете, мисс О’Нил? – настойчиво повторял голос в трубке.
«Умер. Утонул. Мой брат!»
– Мисс О’Нил, вы меня слышите?
– Да, да, да, да, да! О Господи, я слушаю!
– Как я понимаю, вы – ближайшая родственница, и потому нам необходимы ваши распоряжения – как поступить с телом. Вы слушаете, мисс О’Нил?
– Да, да!
– Как вам угодно поступить с телом, мисс О’Нил?
«Тело! Он теперь – тело, хоть бы сказали его тело, нет, просто – тело. Дэн, мой Дэн. Тело».
– Ближайшая родственница? – услышала она свой тонкий, слабый голос, прерывающийся громкими всхлипами. – Ближайшая, наверное, не я. Ближайшая – мама.
Короткое молчание.
