Свободное движение и пластический танец в России Сироткина Ирина
Политика пола
В XIX веке девушкам из хороших семей запрещали выступать на публике – даже на концерте в музыкальной школе. Дама из общества могла танцевать перед зрителями только в обстоятельствах, из ряда вон выходящих, – например, если она считалась душевнобольной или находилась под гипнозом. Несколько случаев таких «гипнотических танцев» получили известность. Выйдя в отставку, полковник Альберт де Роша увлекся гипнозом. Одной из его испытуемых была некая Лина (Lina Mаtzinger), якобы страдавшая легкой формой истерии[793]. Играя на рояле, Роша внушал ей разные эмоции – и Лина принималась танцевать. Как только музыка останавливалась, та замирала в театральных позах, оставаясь в них на время, достаточное, чтобы Роша мог ее сфотографировать. Позы Лины весьма напоминали упражнения по сценическому или выразительному движению, которые в свое время предложил Франсуа Дельсарт[794]. Тем не менее Роша считал их спонтанными реакциями на музыку и приписывал действию гипноза, лишь вкользь упомянув, что Лина была профессиональной натурщицей. Эти сеансы Роша описал в книге, которую иллюстрировал фотографиями своей модели в откровенных костюмах[795].
Гипнотические танцы Лины демонстрировались в светских салонах, ее известность росла, и вскоре у нее появились двойники. В 1902 году на прием к психиатру Эмилю Маньяну пришла некая дама, ставшая впоследствии известной под именем Мадлен Г. (Magdeleine Guipet). Врач нашел у нее «истерию в легкой форме» – диагноз, который ставили тогда многим женщинам, не находившим возможности самореализации, неудовлетворенным своей ролью в обществе[796]. Как и Роша, Маньян проводил с Мадлен гипнотические сеансы под музыку. Якобы освобожденая гипнозом от «ложного стыда, робости и неловкости», Мадлен начинала танцевать. Психиатр нашел эти танцы настолько экспрессивными, что стал, с позволения «больной», приглашать на сеансы публику. Античная туника эффектно обнажала ее красивые плечи и подчеркивала восточную красоту (мать Мадлен была грузинкой). Удивляясь волшебному действию гипноза, «пробудившего» художественные способности Мадлен, зрители оставались в неведении относительно того, что мать ее была прекрасной пианисткой, отец – потомственным учителем танцев, а сама она окончила консерваторию. Естественно, что, выйдя замуж, Мадлен должна была оставить эти занятия и вернуться к ним смогла только на приеме у врача, где от подозрений в неприличии ее защищал отказ от собственной воли[797].
Танец перед публикой – на что женщины из общества отваживались только под гипнозом – легитимизировала Айседора Дункан. Она впервые стала выступать перед людьми своего круга в ясном и трезвом уме, не прикрываясь ни болезнью, ни гипнозом, и была принята ими на равных.
Еще девочкой она избрала своей карьерой театр. Но слава пришла к ней, когда, оставив театральную труппу, она переехала в Европу и начала выступать с сольными танцами собственного сочинения. В отличие от гипнотической позировки Лины и Мадлен, ее танцы были живыми, непосредственными и искренними. В них видна была личность – и какая! Айседора взбунтовалась против стереотипов танцовщицы и женщины вообще. «Если мое искусство символично, – писала она, – то символ этот только один: свобода женщины и эмансипация ее от закосневших условностей, которые лежат в основе пуританства». Она была прекрасным оратором, а свои выступления подкрепляла ссылками на Шопенгауэра, Ницше, Дарвина. До конца жизни она берегла фотографию, где снята с Эрнстом Геккелем – биологом, верившим в бесконечное совершенствование человека[798].
Дункан не только возвещала о женщине будущего, которая будет обладать «самым возвышенным разумом в самом свободном теле»[799], но и сама казалась такой. «Она была абсолютно свободная», – вспоминала Стефанида Руднева шестьдесят лет после того, как впервые увидела Дункан[800]. За эту неположенную женскому полу свободу Айседору часто критиковали – прежде всего мужчины. Даже такой революционер театра, как немецкий режиссер Георг Фукс, страшился «насквозь проникнутой литературными тенденциями, ученой Miss Дункан». Независимой Айседоре он предпочитал загипнотизированную Мадлен: «Мадлен спит… Чистые, творческие силы поднимаются из глубины души ее»[801]. Погруженной в сон, лишенной собственных желаний Мадлен можно было не опасаться: она служила послушным проводником чужой воли. Индивидуальность же и страстность Айседоры игнорировать было невозможно. Ее танец был театром желания; в нем, по словам критика, лучше всего раскрывалась «тема личности в ее переживаниях»[802]. Современники видели в ней «пляшущее я», исследователи писали о «танцующем субъекте в процессе становления»[803]. Можно спорить, играла ли роль Айседора или танцевала своё я, – как можно вообще вместе с постмодернистами усомниться в валидности категорий «я», «личность» или «субъект». Ясно одно: для многих ее современников – как женщин, так и мужчин – она раздвинула границы индивидуальной свободы. По словам Рудневой, «она открывала людям окна: тот, кто видел ее танец, уже не мог быть прежним человеком»[804].
Породив восторги и споры, танец Дункан стал феноменом культуры начала века. Одни восхищались ее талантом, другие его отрицали, третьи признавали лишь с оговорками. Автор первой на русском языке книги о современном танце Алексей Сидоров назвал Айседору «единственной почти женщиной, к которой был бы приложим… эпитет гениальности». При этом, в духе своего времени, он оговаривал: «…если вообще допустимо такое противоречие в терминах», как женщина-гений[805]. Андрей Белый восторженно описывал, как Айседора вышла на сцену Петербургской консерватории – «легкая, радостная, с детским лицом. И я понял, что она – о несказанном. В ее улыбке была заря. В движениях тела – аромат зеленого луга»[806]. Но не всем удавалось ощутить этот аромат. На концерте Белый встретил философа Василия Розанова:
Взяв меня под руку, он недовольно поплескивал перед собою, мотаясь рыжавой своей бороденочкой:
– Хоть бы движенье как следует; мертвый живот; отвлеченности, книжности… нет!
И, махнув недовольно рукою, он бросил меня, не простившись[807].
Розанову, известному своим консерватизмом в вопросах семьи и пола, не могли понравиться ни танец, ни тем более феминистские идеи – «книжности» – Дункан (его мнение совпало с мнением Фукса). Вскоре, однако, он переменил мнение и даже писал: «Как хорошо, что эта Дункан своими бедрами послала всех к черту, всех этих Чернышевских и Добролюбовых. Раньше, впрочем, послали их туда же Брюсов и Белый»[808].
Выйдя на сцену без корсета и трико, Дункан произвела революцию не только в театральном костюме, но и во всей женской моде – и в конечном счете в отношении к женщине. В этом у нее были единомышленники. Соотечественница Дункан Флоренс Флеминг Нойс в 1910-е годы создала сообщество, объединившее женщин самого разного возраста: они собирались в ее загородном имении и, свободные от «мужского взгляда», вместе танцевали и импровизировали. Последовательницы Нойс не стремились стать профессиональными танцовщицами или выступать на публике, а создавали детские сады и начальные школы или преподавали физическое воспитание в университетах и колледжах, тем самым обретая желанную независимость[809]. Подобно Нойс, американка Маргарет Эйч-Дублер видела в танце не сценическое искусство, а прежде всего средство «развития свободного и целостного человека» – демократичный, доступный каждому «ресурс счастливой жизни». Благодаря ей, танец как развивающая дисциплина вошел в программы американских университетов уже в 1920-е годы[810].
Подобно Айседоре, выдающаяся немецкая танцовщица Мэри Вигман зачитывалась Ницше. Как известно, этот философ феминистскими симпатиями не отличался и даже советовал, входя к женщине, брать с собой плетку. Тем неожиданнее было влияние его книг на читательниц, услышавших в ницшеанстве призыв к собственной эмансипации. Всему «человеческому, слишком человеческому» Ницше противопоставил танцующего на заснеженных горных вершинах Сверхчеловека. Вигман писала, что ее всегда разрывали два непримиримых стремления – к «человеческому, женскому» и к «одиночеству и танцу». Один из первых своих танцев она сочинила не на музыку, а на свою любимую главу «Песнь-пляска» из книги «Так говорил Заратустра»[811].
Пожалуй, больше всех известна своими высказываниями в пользу эмансипации американка Марта Грэм. Дочь набожных пресвитерианцев, в детстве она исправно посещала церковь. Для живого, подвижного ребенка отсиживать сухие, безжизненные службы в мрачном церковном здании было настоящей мукой. В противоположность скуке церковной службы, танец был освобождением – праздником движения. Но ее соотечественники под танцем понимали костюмированные балы и театральные водевили и смотрели на него как на развлечение низкого сорта; искусством признавался лишь европейский балет. В местных школах танца готовили шоу-гёрлз для кабаре. Марта поступила туда, но ее амбиции шли гораздо дальше – она хотела быть настоящей артисткой. И хотя других учениц подвергали строгому надзору, для нее было сделано исключение. Все знали: «Грэм – это искусство»[812].
Хотя Грэм утверждала, что любит мужчин и политикой не занимается, за ней закрепилась репутация феминистки. Своим танцем она ломала стереотип, согласно которому, в отличие от мощных прямолинейных жестов мужчин, женщине свойственны движения плавные и округлые. Именно их предпочитала Дункан, в полном соответствии с эстетикой модерна и его излюбленными органическими образами растения и волны. Грэм же заявила, что она «не хочет быть ни деревом, ни цветком, ни волной». Она ценила качества, считавшиеся маскулинными, – энергию и силу, хотела видеть танцовщиц своей труппы не грациозными маленькими эльфами, а земными женщинами – сильными, полными страстей и желаний. Как-то она даже заявила, что не потерпит в своей компании девственниц. Сама она не хотела иметь детей, считая, что любое движение начинается толчком, идущим из области таза, а нерожавшая женщина обладает большей энергией[813].
Дункан, Вигман и Грэм, каждая по-своему, добивались независимости и славились своей неконвенциональной моралью, а их танец часто связывают с возрождением женской сексуальности[814]. Тем не менее взгляды их на искусство и роль женщины различались. В глазах современников, Дункан более соответствовала конвенционально-противоречивому идеалу женщины, сочетающей чистоту с чувственностью, девственность с материнством. Ее образы опьяненной вакханки и скорбящей матери, хотя и противоречили друг другу, по отдельности полностью соответствовали зрительским ожиданиям. Напротив, Вигман с самого начала своей карьеры стремилась поднять танец на уровень абсолютный, надличностный, в котором нет ни мужчин, ни женщин – лишь абстрактное человечество. Правда, при нацистском режиме, когда женщин отправили домой готовить и рожать детей, ей пришлось сделать свой танец более «женственным».
И в танце, и в независимом образе жизни этих женщин была сила, которая ломала лед старых гендерных стереотипов и отношений. Предложив женщинам новую социальную роль, для многих своих современниц эти танцовщицы стали моделью для подражания. Нашлись у них единомышленницы и в России. Элла Рабенек, Франческа Беата, Стефанида Руднева, Людмила Алексеева, Инна Чернецкая, Валерия Цветаева и многие другие не только танцевали, но и создавали свои группы и студии. И для них, и для их учениц танец был путем к свободе, независимости и индивидуальности. «Босоножка» как образец эмансипированной женщины сделалась персонажем начала века. Героиня романа Анастасии Вербицкой «Ключи счастья» Маня Ельцова находит свободу и славу – «ключи счастья», которые присвоили себе мужчины, – в своей танцевальной студии[815]. Для самих танцовщиц и их современников танец стал пространством свободы, средством утверждения личности и «раскрепощения тела».
Утопия тела
Свободный танец придал импульс движению за раскрепощение тела. В разгар интереса к новому танцу, в первой половине 1920-х годов, знаменитый в будущем психолог Лев Выготский работал над диссертацией о психологии искусства. По его определению, психологическое значение искусства – «организация нашего поведения на будущее, установка вперед, требование, которое… заставляет нас стремиться поверх нашей жизни к тому, что лежит за ней». Определив искусство как организацию поведения, Выготский подчеркнул тем самым его телесность: «все то, что совершает искусство, оно совершает в нашем теле и через наше тело»[816]. Долгое время «телесность» считалась понятием негативным, как нечто земное, материальное – в противоположность возвышенному, духовному. Как известно, в классической философии «субъект» был бестелесным[817]. Но постепенно это понятие находило дорогу в постклассическую философию, в психологию и эстетику. Предвкушая возникающие при этом возможности, Выготский цитировал своего любимого Спинозу: «Того, к чему способно тело, никто еще не определил»[818]. Об этих способностях танец, пожалуй, мог рассказать больше других искусств.
Причины, приведшие к реабилитации тела, были не только интеллектуальными, но и политическими. В конце XIX века западное общество трепетало перед угрозой вырождения. Врачам казалось, что под влиянием нищеты, плохого быта, вредных условий труда и алкоголизма их сограждане чаще болеют. Передаваясь потомству, болезни накапливаются и через несколько поколений могут привести к прекращению рода. Философы писали о «закате цивилизации», критики констатировали декаданс в искусстве, а психиатры ставили каждому диагноз «дегенерация» и боялись «психических эпидемий». В нашумевших книгах «Наш нервный век» (1883) и «Вырождение» (1899) Макс Нордау, медик по образованию, не жалел черной краски. Боязнь вырождения в конечном счете дала импульс развитию социальной гигиены, здравоохранения и медицинского страхования; стали популярны идеи оздоровления, закаливания и культивирования тела – как индивидуального, так и общественного. Это было связано с выходом на сцену новых социальных групп – мелкой буржуазии и среднего класса, обладавших досугом и средствами для того, чтобы сделать культивирование тела самоцелью. В противоположность телу угнетенному, подчиненному дисциплинарным воздействиям – от женского корсета до армейской муштры или фабричной эксплуатации, – утопическое тело было абсолютно здоровым, естественным и свободным. Не знавшее болезней, слабостей и вредных привычек, утопическое тело возвышалось над миром бедности, антисанитарии и репрессивной дисциплины. Вместо традиционных культурных практик, цель которых – исправление, «антиприрода», новые классы ценили «естественную гармонию», тело «природное»[819]. В противовес немецкой и шведской гимнастикам, где подчеркивалась роль волевого усилия – насилия над собой, распространились «естественные гимнастики» Жоржа Демени, Петра Лесгафта и Георга Эбера[820]. Для женщин создавались специальные системы. Врач Бесс Менсендик основала в Германии и Австрии систему школ физического воспитания, где девочек учили красиво и «естественно» сидеть, стоять, ходить. Менсендик сделала серию фотографий себя в бикини или обнаженной, исполняющей несложные движения и гимнастические упражнения. Фотографии были парными: на одной – поза, вредная для здоровья, на соседней – правильная с анатомо-физиологической точки зрения. Ими была иллюстрирована книга «Культура тела женщин» (1906), ставшая бестселлером и популяризировавшая соответствующий немецкий термин – Krperkultur[821].
К этому движению принадлежала и провозглашенная Дункан «религия красоты человеческого тела». Чтобы оценить радикальность смены ориентиров, вспомним, что еще совсем недавно женщина не могла выйти из дома без корсета[822]. Слово «ноги» в приличном обществе не произносили, прибегая к эвфемизму «нижние конечности». Дабы не вызывать непристойных ассоциаций, в особо строгих домах на ножки рояля надевали чехлы. И конечно, танцовщики в театре выступали в корсете и трико; даже в балете на античную тему трико с танцовщиков снять не решались и рисовали пальцы ног на ткани[823]. Дункан первой вышла на сцену, одетая в легкую тунику, которая при малейшем движении развевалась. Однако тех, кого на концерты привлекала атмосфера скандала, ждало разочарование. Танцовщица казалась античной гимнасткой, ожившей мраморной статуей – и почти столь же асексуальной. Придя на такой «утренник античного танца», подросток Александр Пастернак (сын художника и брат поэта) был «обрадован, увидев хорошо знакомую… фигуру эллинки-гимнастки, в обычной и подлинной ее одежде – коротком, выше колен, свободном хитоне из легкой, полупрозрачной, почти вуали»[824]. Воссоздавая классическиеобразы, Айседора добилась того, что в ней видели дух античности – дух свободы, радости и юности человечества. Ее танец был «воплощением духовного акта… победы света над тьмою», «заключал в себе нечто божественное»[825], «одухотворенное»[826]. Рецензии на ее концерты и выступления других «босоножек» были озаглавлены «Культ тела», «Праздник тела»[827]. «Святое – тело, – писал художник Сергей Маковский. – Боги дали его людям, чтобы прекрасными подобиями его любовался и наслаждался человек»[828]. Один из критиков определял тело как «пластическую форму души»[829], а хореограф Лев Лукин обещал через движения тела создать новую душу[830].
Айседора, как и оказавший на нее большое влияние ее брат Раймонд, пополнила ряды реформаторов – приверженцев здорового образа жизни, обновленной сексуальности, нудистов, вегетарианцев и спортсменов. Взгляды этих групп на политику могли быть различными, но все они соглашались с тем, что урбанизация, индустриализация и дисциплина наносят непоправимый ущерб телу. Из этого следовало, что люди должны прекратить обуздывать тело, освободиться от сковывающих их корсетов, стоячих воротничков и других репрессивных привычек. Аскетизму балета и гимнастики – где расслабленное тело считается расхлябанным, нетанцевальным – Дункан противопоставила либеральное и даже гедонистическое отношение к телу. «Физическую культуру» она понимала, в полном соответствии со смыслом этого слова, не как муштру, а в смысле культивирования и культа тела.
По словам социолога Пьера Бурдьё, легитимное представление о теле – результат борьбы за монопольное его определение, которую ведут между собой разные фракции господствующего класса[831]. В начале ХХ века, считает Бурдьё, на сцену вышли группы мелкой буржуазии и среднего класса, выступавшие за более либеральные взгляды на воспитание детей и сексуальность. Разделяя и поддерживая идею об освобождении тела, они и составили главную публику Дункан и основную массу занимавшихся в студиях танца.
Пример того, как «культ тела» – в данном случае своего собственного – подготавливал к восприятию танца Дункан, дает Любовь Дмитриевна Блок. Подростком она стеснялась своей внешности, но вскоре стала с любовью «ощущать свое проснувшееся молодое тело»[832]. Воспринимала она его в основном визуально и опосредованно, через историю искусства (к тому моменту, о котором она пишет, она закончила гимназию и проучилась год на историко-филологическом отделении Бестужевских курсов). Ночью Люба шла в гостиную, «закрывала все двери, зажигала большую люстру, позировала перед зеркалами» и сравнивала то, что там видела, с античным каноном или изображениями Джорджоне и Тициана. Это оформление, концептуализация тела в образах высокого искусства было сродни танцу Дункан:
Так, задолго до Дункан, я уже привыкла к владению своим обнаженным телом, к гармонии его поз и ощущению его в искусстве, в аналогии с виденной живописью и скульптурой. Не орудие «соблазна» и греха наших бабушек и даже матерей, а лучшее, что я в себе могу знать и видеть, – моя связь с красотой мира. Потому и встретила Дункан с таким восторгом, как давно предчувствованную и знакомую[833].
Став актрисой, Л.Д. Блок занималась танцем и пластикой – в том числе с Валентином Пресняковым и у Мейерхольда (критики отмечали ее пластичность, умение двигаться, носить сценический костюм), а позже всерьез увлеклась балетом и сделалась его критиком и историком.
Один из путей к «раскрепощению» тела лежал через наготу. «Хорошо, что пляшет Айседора, обнаженные окрыляя пляской ноги», – писал Федор Сологуб; он предсказывал время, когда «пляшущий зритель и пляшущая зрительница придут в театр и у порога оставят свои грубые, свои мещанские одежды»[834]. А Максимилиан Волошин с восторгом описывал бал искусств, который устраивали весной в Париже художники и их модели. Бал заканчивался пляской нагишом – «воспоминанием о Древней Греции, смелым жестом Ренессанса, последним протестом язычества, брошенным в лицо лицемерному и развратному мещанству»[835]. В школе Дункан – сообщал современник – полуобнаженные девушки танцуют близко к зрителям, однако никто не думает, что это неприлично[836]. Сама Дункан не раз высказывалась за то, чтобы танцевать обнаженной, ссылаясь на культ тела в античности и на своего любимого поэта Уолта Уитмена, воспевшего «свободный и живой экстаз наготы в природе»[837]. Наготу она приравнивала к красоте и истине. В тон ей Алексей Сидоров заявлял: «Кто не видел танца нагого тела, тот не видел танца вообще», – призывая свести сценический костюм к «макияжу тела»[838]. В Хореологической лаборатории, которую Сидоров с коллегами открыл в Российской академии художеств, велась фото– и киносъемка движения и разрабатывались системы его записи – нотации. В некоторых из этих работ, в целях лучшего изучения движения, ассистентки-танцовщицы участвовали обнаженными – при приеме на работу они должны были подписывать официальное на то согласие[839]. В контексте научных исследований движения это не казалось вызывающим. Научную фиксацию движений начали француз Этьенн-Жюль Марей и американец Эдвард Майбридж: они фотографировали движения человека обнаженного или затянутого в трико с помощью специально сконструированных аппаратов[840]. Иногда такие снимки делали сами танцовщики. Снимки «раскрепощенных тел» на природе выгодно отличались от студийных фотографий на фоне плюшевых занавесей, создавая эффект свободы и естественности.
В сборнике «Нагота на сцене» (1911) Николай Евреинов проводил различие между телом «голым» – лишенным одежды, и «нагим» – эстетически оформленным, облаченным в «духовные одежды». Всякая нагая женщина вместе с тем и голая, писал Евреинов, но отнюдь не всегда и не всякая голая женщина одновременно и нагая[841]. «Голизна» отличалась от «наготы» и тем, кто именно оголялся. Станиславский по-отечески предупреждал актрис, жаждавших повторить успех знаменитой босоножки: «Надо быть Айседорой Дункан, чтобы иметь право полуголой выходить на сцену и чтобы это никого не шокировало»[842]. Немецкая танцовщица Ольга Десмонд устраивала «вечера красоты»: постепенно освобождаясь от одежды, она оставалась в одном пояске. Ее просвещенные зрители клялись, что не видят в этом ничего скабрёзного: «полуобнаженное тело раздражает и будит чувственность, а чистая природа – никогда»[843]. Тем не менее, назвав свои выступления «вечерами красоты», Десмонд, по-видимому, претендовала на то, чтобы быть не «природой», а «искусством» – «нагой», а не «голой». Одни танцовщики заявляли, что обнажение – это искусство, а вот скрывать тело, напротив, вульгарно. Другие, напротив, с опаской относились к стремлению босоножек «свести на нет и без того скромный балетный костюм»[844]. Придя в студию Эллы Рабенек и увидев двигающихся столь близко от него полуодетых женщин, смутившийся Александр Скрябин «бросал по сторонам тоскливые взоры»[845]. Он объяснял свою реакцию эстетическими соображениями: «человеческое тело само по себе еще недостаточно красиво, оно без одеяния – как звук фортепиано без педали. Одеяния продолжают линию движения тела, иначе эти движения сухи и похожи на гимнастику»[846]. Противником наготы на сцене был и Лев Бакст. Художник одевал танцовщиков в пряные, подобные восточным, одеяния, не столько скрывавшие, сколько выгодно обнажавшие тело и подчеркивавшие его чувственность. Так, он делал костюмы для Иды Рубинштейн – Саломеи; в «Танце семи покрывал» танцовщица сбрасывает покровы один за другим, чтобы в финале остаться в знаменитом наряде из бусин[847].
Подавляющее большинство, однако, возражало против чрезмерного обнажения на сцене не из эстетических, а исключительно из пуританских соображений приличия. В начале 1920-х годов главной мишенью стали хореографы-авангардисты Лев Лукин – он устраивал «вечера освобожденного тела» – и Касьян Голейзовский, получивший от критиков прозвище «Голыйзовский»[848]. Несмотря на то что современники риторически вопрошали: «Чем голизна Дункан приличнее голизны Голейзовского?»[849], ни ему, ни Лукину не удалось избежать обвинений в «порнографии». Костюмы для «Свободного балета» Лукина создавали Александра Экстер, Борис Эрдман и Сергей Юткевич. «Мы танцевали голые, босиком, в парчовых плавках с абстрактным орнаментом и парчовых шапочках, похожих на тюбетейки, и считали, что обнаженное тело является наилучшим костюмом для танца, – вспоминал Александр Румнев. – Иногда художники разрисовывали нас черными, оранжевыми или зелеными треугольниками, квадратами и полумесяцами, ломая естественные формы тела, что было вполне в духе тогдашней передовой живописи»[850]. Это и был «макияж тела», причем выполненный в строгом соответствии с новыми художественными вкусами. Если округлые и волнообразные движения дунканисток выгодно подчеркивала античная туника, то для авангардной пластики начала 1920-х годов нужен был новый сценический костюм. «К выработке прозодежды [производственной одежды] современного танца должно быть направлено все внимание постановщика и художника», – писал критик Евгений Кан[851]. Надев на танцовщиков «супрематические плавки», художники разрушали классический канон, ломали привычные формы плоти, чтобы, перефразируя Николая Бердяева, «уловить более тонкую плоть», «проникнуть за материальную оболочку мира»[852].
Если в женском танце обнаженность была все же более социально принятой, то мужская казалась абсолютно неприемлемой. И у Лукина, и в «Камерном балете» Голейзовского участвовали мужчины. Особенно вызывающими выглядели танцы изнеженного красавца Александра Румнева. По поводу его писали, что мужчины в труппе Лукина похожи на женщин, а их движения «источают патологию»[853]. Защищаясь, Лукин говорил, что его хореография может показаться эротической потому, что она оригинальна и непривычна. Его цель – дать «индивидуальному телу… возможность породить новые движения… создать себе индивидуальные формы». Предпослав своей статье эпиграф «В начале было тело», Лукин все же утверждал, что раскрепощение тела совершается им во имя личности[854].
Когда критика стала особенно жесткой, хореографы начали маскировать свою работу под гимнастику или «художественную физкультуру». Если в танце обнаженность ассоциировалась с эротикой, то в спорте она связывалась с здоровым и сильным телом. Владимир Маяковский писал:
- …нет
- на свете
- прекрасней одёжи,
- чем бронза мускулов
- и свежесть кожи.
Но «бронза мускулов» – слишком «панцирная» мускулатура – говорит не столько о свободе, сколько о скованности движений. Спортивный идеал твердого, как сталь, могущественного мужского тела парадоксальным образом заостряется против самого себя. Марширующие физкультурники – апофеоз дисциплины, подчиненности вышестоящему авторитету. Тело физкультурника – тело «подчинения в форме подтянутой стройности», самоконтроля, переведенного под контроль лидера или государства[855].
Политически мотивированный поворот к физкультуре не привел к желанному раскрепощению тела, и отношение к нему оставалось пуританским[856]. Вот только два примера, связанных с именем Дункан. В 1921 году дочь философа Василия Розанова Варя устроилась на работу в детский сад. Однажды, выкупавшись вместе с детьми, она решила показать им, как пляшет Айседора. Это стало известно дирекции, и Варю уволили. И второй: Илья Шнейдер – администратор московской школы Дункан – рассказывал, как Айседора однажды пришла по делам школы к Луначарскому. Вдруг двери его кабинета открылись, и оттуда вышла статная и довольно полная женщина. Горделиво и важно ступая, она прошла через приемную к выходу.
– Кто это? – спросила Дункан, ожидавшая приема.
– Замнаркома Яковлева, «левая коммунистка». Она ведает всеми финансовыми вопросами Наркомпроса.
Айседора порывисто поднялась с кресла:
– Идемте! Нам тут нечего делать. Эта женщина носит корсет! Разве она согласится финансировать школу Айседоры Дункан, которая отменила корсеты во всем мире?
Проницательная Айседора сразу поняла, что в Наркомпросе тело было по-прежнему заключено в корсет души, которая тоже так и не стала свободной[857].
Мечты о раскрепощенном теле и танцующем человечестве оказались живучи. Уже в наши дни танец немало способствовал популярности таких понятий, как «телесная реальность» или «корпореальность» (corporeality). В них подчеркивается многоаспектность тела, его способность совмещать личное и социальное, сексуальное и эмоциональное, биологическое и психологическое[858]. Понятия «телесности», «танцевального тела» выполняют в современной критической теории важную роль. Они указывают на то, что далеко не все в человеке может быть выражено словесно: «телесность не объективируется… в слове, в мысли, но только – в деле, в движении тела, в танце»[859]. А значит – надеются эти исследователи – в человеке всегда останется островок сопротивления облеченной в слова идеологии. Говорят даже о «новой телесности», которая принципиально не поддается визуализации, вербализации или концептуализации, но «воспринимается как сущее»[860]. «Опыт телесности, – пишет Валерий Подорога, – не располагается в отдельном регионе бытия… он не может быть ограничен в пространстве, исчислим во времени или исследуем как определенная материальная протяженность наряду с другими физическими телами, будучи, скорее, потоком, непрерывным становлением»[861]. Танцующее тело – верят эти авторы – больше, чем простой проводник социальных норм. В отличие от сознания, оно способно ускользнуть от жестких требований морали, отношений доминирования-подчинения, гипноза консуммеризма, став основой для радикально инаковых отношений[862].
Танец, телесность, «корпореальность» – последняя надежда либеральных интеллектуалов вырваться из вызывающего клаустрофобию мира биовласти. Оговоримся: здесь нет негативной оценки; утопии танца и тела вполне имеют право на существование. Тем не менее не хотелось бы, чтобы они привели к анти-интеллектуализму – когда мессианская роль отдается телу за счет сознания. Чтобы этого не произошло, нужно новое понимание танца – как действия не только физического, но и интеллектуально-чувственного. Если Идея не только рациональна, но и глубоко чувственна, то постигается она помимо языка через чувство и движение. Тогда и танец можно понимать как путь к ней, модус ее существования – или даже, следуя Стефану Малларме, верить, что «Танец… один способен беглым своим почерком перевести мимолетное и внезапное в Идею»[863].
Глава 10
Естественное и искусственное
Однажды Айседора Дункан прогуливалась в лесу с одним из своих знаменитых приятелей – аристократом, авиатором и писателем Габриэле д’Аннунцио. Остановившись, они слушали тишину, и д’Аннунцио воскликнул: «О Айседора, только с Вами можно быть наедине с Природой. Все другие женщины разрушают пейзаж, и только Вы становитесь его частью… Вы – часть деревьев и неба, Вы – господствующая богиня Природы»[864]. Этот комплимент был для Айседоры одним из самых лестных. Она говорила, что стремится подражать вольному зверю и нагому дикарю, чьи движения находятся «в полной гармонии с великой Природой»[865]. Айседора была настолько красноречивой и убедительной в танце, что стала идеалом «естественности», свободы и спонтанности не только для д’Аннунцио. Станиславскому ее танец казался «простым, как природа»[866]; Михаила Фокина восхищала ее «естественность, выразительность и настоящая простота»[867].
Конечно, эти люди театра понимали: «естественность» на сцене может быть только условной[868]. Впервые вопрос о балансе между естественным поведением и театральной условностью поставил Франсуа Дельсарт. Этот оперный певец и педагог стремился уйти от ходульных, деланых жестов, чтобы движения актера стали правдивыми и эмоционально убедительными. Он наблюдал за тем, как люди выражают чувства в обыденной жизни, и пытался перенести это на сцену. Но его целью было создание «прикладной эстетики», и потому Дельсарт ни на минуту не сомневался, что «естественность» актера имеет не природный, а искусственный или эстетический характер[869].
Несмотря на декларации Дункан о «естественности» и «Природе», никто – включая саму ее – не сомневался, что ее танец существует в рамках театральности. Будь то на сцене, в присутствии тысяч людей, или одна в собственной студии, она танцевала для зрителя. Ее аудиторией были гурманы от искусства, интеллектуалы, ницшеанцы, визионеры, чьи эстетические взгляды были близки ее собственным. Айседора тщательно готовила свои композиции, подолгу репетируя с концертмейстером. И хотя, выходя на сцену, она полностью отдавалась танцу, импровизации на ее концертах были редки. О каждом таком случае она сообщает как о событии: так, в Будапеште она импровизировала «На голубом Дунае», в России – «Славянский марш». Дункан заботилась и о выборе музыки, и о сценографии – предпочитая вытянутую по горизонтали неглубокую сцену и простой серо-голубой занавес, на фоне которого ее позы казались рельефными, как фигуры античного фриза. Столь же тщательно она продумывала темы для своих композиций, выбирая древнегреческие мифы, стихи Омара Хайяма или полотна Боттичелли. Домашнее образование Дункан было литературно-театральным. Ее мать, Айседора-старшая, играла детям Бетховена и Шопена, читала вслух Шекспира и Бёрнса. На школьном празднике шестилетняя Айседора «наэлектризовала своих слушателей» декламацией стихотворения Вильяма Литля «Обращение Антония к Клеопатре»:
- Я умираю, Египет, я умираю.
- Быстро спадают алые воды жизни.
Девочка, которая в столь нежном возрасте сыграла смерть Клеопатры, была способна исполнить еще много ролей; этим она и занималась вдохновенно всю оставшуюся жизнь. В обычной школе ее таланты оставались непризнанными. Тогда она организовала собственную школу: «собрала полдюжины ребят-соседей, рассадила их перед собой на полу и принялась учить… плавно размахивать руками». Матери она объяснила, что это ее школа танца. Когда Айседоре исполнилось десять лет, она оставила учебу, приносившую ей столько страданий, и с помощью матери и сестры Элизабет открыла классы бальных танцев, сначала – для детей, а через два года – и для взрослых. Все сестры и братья Дункан увлекались театром и создали свою труппу. Их театрик совершал турне по Калифорнии; Айседора играла в комедиях и танцевала[870].
Создавая свой танец, Дункан умело балансировала на грани «природы» и «искусства». Вместо балетных пуантов и выворотных позиций ног она предлагала «простые» ходьбу, бег, подскоки, наклоны и падения. Эти с виду простые движения тем не менее очень отличались от движений повседневных, составляя определенный пластический канон. К примеру, «пластический шаг» начинается не с пятки, а с носка, перенос тяжести с одной ноги на другую в нем должен быть плавным и непрерывным. Каждый вид походки – торжественная, замедленная или торопливая, тяжелая или полетная – обладает собственной выразительностью. Начинающие дунканисты поэтому долго учились «ходить», а потом столь же обстоятельно изучали другие «простые» движения. Своя система преподавания движений «естественных» существовала почти в каждой студии пластики. В том, что «естественным» движениям надо учиться, Айседору горячо поддержал Станиславский – они вообще «с полуслова понимали друг друга»[871]. Констатируя, что «мы все ходим неправильно», режиссер призывал «сызнова учиться ходить как на сцене, так и в жизни»[872]. Даже в классическом балете под влиянием Дункан учились «ходить, бегать, стоять»[873]. Михаил Фокин жаловался: «Бег на сцене – это камень преткновения. Первое время, когда мне приходилось просить танцовщицу, чтобы она не делала pas de bourre, а просто пробежала, почти всегда она конфузилась, краснела и даже говорила: “Нет, я не могу…” А ведь шаг и бег – это основные движения. Из них развивается танец»[874]. Танец еще раз демонстрировал: «естественностью» надо овладевать долго и желательно с детства[875].
Природа и искусство
«Жил-был естественный человек. Внутрь этого человека ввели искусственного человека. И вот, в этой внутренней пещере разгорелась гражданская война, длящаяся всю жизнь»[876]. Так в XVIII веке писал Дидро в своем пространном рассуждении на эту тему, и с тех пор отношения «природы» и «искусства» оставались в центре философских и общественных дебатов. В начале ХХ века «неумирающую фикцию о естественном человеке»[877] воспроизвели писатели Михаил Арцыбашев в своем скандально знаменитом романе «Санин» (1907) и Анатолий Каменский – в романе «Люди» (1910). Максимилиан Волошин комментировал: «Тип нового “естественного человека”, нового апостола борьбы с “условностями” в области пола привился и размножается»[878]. С его критикой выступили столь разные люди, как поэт Валерий Брюсов, режиссер Николай Евреинов, критик Александр Кугель и художник Михаил Ларионов. Евреинов поставил вопрос о «естественности» в центр своей пьесы «Самое главное». «Вы, очевидно, никогда не думали, что такое естественность во всей своей наготе», – говорит его герой, наглядно изображая отсутствие манер у «природного» человека[879]. Михаил Ларионов риторически вопрошал: «Что может быть менее натурально для современного человека, чем бегать голыми ногами по полу, по сырой траве, полуголым или в греческой тунике?»[880] Он считал «естественность» дунканистов надуманной. Для горожан босоногие пляски искусственны, – соглашался критик Александр Кугель, – для них органично танго[881]. В статье «Ненужная правда» (1902) Брюсов выступил против излишней натуралистичности или «естественности» в театре, котрую проповедовал Станиславский. Тем не менее Станиславский понимал диалектику природы и искусства гораздо более тонко – и, кстати, в полном согласии с Дункан. Он углубил представление о «природе» актера, включив в нее непроизвольное и подсознательное. Именно там – в недрах подсознания – и вырастают, по его мнению, лучшие цветы искусства. А потому Станиславский назвал «нашу органическую природу… самой искусной, самой гениальной, самой тончайшей, недосягаемой, чудодейственной художницей»[882].
Трудность вопроса о природе и искусстве кроется еще и в многозначности самих терминов. Как Протей, слово «природа» служит самым разным господам и принимает разные, иногда противоположные друг другу обличья. Найти в бесконечных употреблениях этого слова нечто, их объединяющее, – задача практически безнадежная. Даже ограничившись каким-либо определенным контекстом, можно обнаружить множество разных, часто друг другу противоречащих, смыслов. Если, к примеру, взять «природу» только в одном ограниченном значении – как эстетическую норму, то и тогда можно насчитать почти два десятка употреблений этого слова. Причем значения могут быть диаметрально противоположными – от «симметрии, равновесия, определенности и регулярности форм» до «нерегулярности, избегания симметрии или фиксированных, повторяющихся форм»[883]. В истории понятия «природа» и «искусство» часто играли в чехарду – как, например, в выражении «искусство природы». В эпоху Возрождения считалось, что искусство накладывает свой отпечаток на материю насильственно, тогда как природа формирует ее с большей легкостью. «Что такое человеческое искусство? – спрашивал Марсилио Фичино. – Особая природа, действующая на материю извне. Что такое природа? Искусство, формирующее материю изнутри»[884]. Поэтому природа тоже считалась искусством – к тому же имманентным самим вещам, а потому даже более совершенным, чем сотворенное человеком.
Еще один смысл «естественного» – это то, что самоочевидно, в чем соединены привычка и долг, что есть и что должно быть. «Делать то, что естественно»[885] – мечта о таком правиле, которому следуешь легко, ненатужно, без насилия над собой. В свободном танце «естественными» называют движения, требующие наименьшего усилия. Тем не менее никто не гарантирует, что обучение этим движениям не превратится в принуждение. Историк Пьер Адо различает два подхода к проблеме природы и искусства – «прометейский» и «орфейский». Как известно, Прометей похищает у богов огонь благодаря своей смелости, любознательности, практичности и воле к власти. Напротив, Орфей проникает в Аид не насилием, а с помощью мелодии и гармонии, благодаря своему бескорыстию и уважению к тайне. Идя по пути Прометея, человек видит в природе враждебную силу, скрывающую от него свои секреты и ему не подвластную. Противопоставляя природе основанное на воле и разуме искусство, он пытается утвердить свою власть над ней при помощи техники. С «прометейской» точки зрения в «естественном» состоянии человек – весьма неудовлетворительное существо, он стремится себя переделать, достроить, усовершенствовать[886]. Напротив, на пути Орфея оппозиция искусства и природы снимается. Считая себя частью природы, человек воспринимает ее не как внешнюю силу, требующую насильственного преодоления, а как тайну, в которую может быть посвящен. И к собственной «природе» он подходит с тем же священным трепетом, не враждебно, а – любовно.
Стремясь покорить природу и «выпытать» ее тайны с помощью эксперимента, наука Нового времени пошла по пути Прометея. Испытатели природы намеревались, раскрыв ее тайны, говорить от ее лица – на языке явлений и фактов. Начиная с XVII века ученые занимались тем, что разрабатывали этот якобы нейтральный, объективный язык. Но какими бы беспристрастными ни выглядели их описания «фактов», они были составлены согласно определенным правилам и с использованием определенных стилистических приемов. Сначала о своих наблюдениях и экспериментах естествоиспытатели сообщали в письмах друг другу. Корреспонденция членов Лондонского королевского общества стала регулярно публиковаться, и так возник первый научный журнал «Philosophical Transactions of the Royal Society of London». И жанр научной статьи, и «нейтральный» язык описания выросли, таким образом, из эпистолярного жанра[887]. Само Лондонское королевское общество, возникшее как джентльменский клуб, превратилось в первую научную ассоциацию. Договариваясь между собой о правилах проведения диспутов и оформления результатов, его участники постепенно выработали критерии того, что считать «научным» или «объективным», что называть «фактом» или «феноменом природы».
История науки показывает, что «научный факт», как и сама «природа», конституируется определенным дискурсом, который создает научное сообщество – республика ученых[888]. Как и все другие понятия, «природное» или «естественное» – результат обсуждений определенного круга людей, плод дискуссий о том, где проводить границу между «искусственным» и «естественным». Среди тех, кто обсуждал этот вопрос в отношении к танцу, в разное время были танцовщики, хореографы, преподаватели гимнастики, спортсмены, врачи, ученые и искушенные зрители. Почти никто из них не сомневался, что «естественные» движения требуют долгой подготовки, умения – одним словом, искусства. Тем не менее без этого слова трудно было обойтись; к нему прибегали и танцовщики балета, и босоножки, пропагандисты здорового образа жизни, физкультурники. Как правило, «естественность» как позитивную характеристику они приберегали для себя, а «неестественное» приписывали оппонентам. У каждого из них было свое представление о том, что именно считать «естественным».
Концепции «естественного»
В XIX веке идеал гармонии искали в античности. Популярным времяпровождением, салонной игрой или частью домашних спектаклей были так называемые пластические позы или живые картины на сюжеты из мифологии или древней истории. Франсуа Дельсарт, Айседора и Раймонд Дункан изучали и копировали античные изображения. На них человек обнажен или облачен в не стесняющие движения одежды и показан идущим, бегущим, соревнующимся в несложных видах спорта или выполняющим простую немеханизированную работу. Из всего этого и складывалось представление Дункан о «естественном» движении – как классически прекрасном, грациозном и гармоничном. «Пластические движения, которые мы наблюдаем на античных вазах, барельефах и статуях, – повторял за ней Максимилиан Волошин, – и были простыми и естественными жестами свободного и нагого человеческого тела, логика которого не была нарушена ни футлярами, ни повязками, ни стянутостями. То, что является для человека нашего времени наукой, там было естественными данными»[889]. Тем не менее если эта мысль и справедлива, то лишь наполовину, поскольку «природной» грация и в Греции не бывала. Воспитатели эллинского юношества знали, что ей, как мудрости, надо учиться. Как идеал или регулятивная идея, «естественность» часто помещалась либо в будущее («естественное» тело – это такое тело, которое человек получит после его «раскрепощения» или, напротив, многих лет тренировки), либо в далекое прошлое человечества – Золотой век, Рай. «Естественен» человек лишь в первобытном своем состоянии – до грехопадения, тягот труда, урбанизации и давления общественных стереотипов.
Итак, примерно до начала ХХ века «естественное» понималось как гармонически прекрасное, а образцом его были классические изображения, отсылавшие к образу жизни древних греков. Модернистское представление о том, что для человека «естественно», было другим. Оно основывалось на данных медицины и естественных наук, а те «раздели» человека до анатомо-физиологического аппарата, сняв с него вместе с одеждой тысячелетние слои культуры и низведя до уровня живой машины. Основные категории физиологии, эргономики и биомеханики – «работа», «энергия», «производительность», «утомляемость»[890]. «Естественным» поэтому называли то движение, которое максимально соответствует строению «человеческой машины» и совершается по законам ее функционирования. Один из критериев движения «естественно-ловкого» – его координированность, которая сама определяется как взаимодействие внешних и внутренних сил. Движение считается хорошо координированным, когда внешние силы его не разрушают, а в него встраиваются. К примеру, ловкий прыгун учитывает реакцию опоры при прыжке и использует возникающие при этом силы к своей выгоде[891]. Таким образом, в анатомо-физиологической концепции «естественность» понималась как соответствие строению анатомо-физиологического аппарата и способность максимально использовать его возможности.
Новая концепция «естественного» своим наукообразием импонировала тем специалистам по физическому воспитанию и сценическому движению, которые стремились придать своим системам необходимое научное обоснование. Представление о «естественном» движении как биологически правильном, соответствующем строению организма, использовали француз Дельсарт и немец Людвиг Клагес. Клагес озаглавил свой труд «Дух как противник души». В противовес христианской иерархии, где душа господствует над плотью, а дух – над ними обеими, Клагес утверждал: «дух» разделяет и уничтожает, «душа» – собирает и восстанавливает. Поэтому «естественное» движение исходит из «души», которая едина с телом и, следовательно, наилучшим образом ему соответствует, а потому биологически правильное движение и будет наиболее выразительным[892]. В 1905 году Клагес начал вести в Мюнхене семинар по «психофизической выразительности». Позже на базе семинара его последователь Рудольф Боде основал Институт движения и ритма. Боде разработал собственную систему тренировки актера, или «выразительную гимнастику», в основе которой лежало представление о движении «биологически естественном». Одной из главных его черт он считал последовательную смену напряжения и расслабления мышц. Театральные специалисты охотно подхватили определение «естественного» движения как соответствующего строению телесного аппарата[893]. Ведь это позволяло считать объемные, подчеркнуто широкие жесты актера – этого «рабочего сцены» – даже более «естественными», чем движения фабричного рабочего, которые подчинены требованиям производства и потому заведомо искажены[894].
«Естественность» часто служила аргументом в дискуссии, риторическим приемом для отстаивания собственной точки зрения. В середине 1920-х годов вопрос о «естественном» движении обсуждался в Хореологической лаборатории РАХН. Пожалуй, никогда еще вся условность и относительность этого понятия не выступала столь очевидно. Одни (Е.О. Пиотрковский) считали «естественным методом физического воспитания» только «физкультуру античности» – палестрику, а все остальные гимнастические системы – искусственными. Другие думали, что для современного человека движения античных атлетов «неестественны». Одни, вместе с Дункан, противопоставляли «естественный» свободный танец «искусственному» балету, другие (Е.В. Яворский) считали и то и другое «искусственным». Для некоторых «естественными» были только движения гимнастические, военные или трудовые – как и имитировавший их «физкульт-танец». Другие указывали, что последний не менее искусственен, чем бальные танцы или даже пляски босоножек. Одни (Людмила Алексеева) вслед за Дельсартом и Боде утверждали, что «естественные» движения соответствуют строению тела[895]. Другие предложили считать «естественными» «нормализованные» движения по Гастеву[896]. На практике же многие, включая саму Дункан, пользовались одновременно несколькими концепциями «естественного» движения, трактуя его в одних случаях как классическое и гармоничное, в других – как правильное с анатомо-физиологической точки зрения или, наконец, как рациональное и «нормализованное».
Вторая натура
Человек не может быть выражен формулой: «животный организм плюс разум». Прежде чем обрести разум, он получает другую, отличную от животной, телесность – «второе тело» или «вторую натуру»[897].
В пьесе Евреинова «Самое главное» один из персонажей утверждает:
Да ведь все наше воспитание сводится к приучению сдерживать свои естественные порывы, подражая идеалу, до которого трудно возвыситься. Все наше воспитание не что иное, как обучение роли милого, доброго, вежливого человека, роли альтруиста… храбреца, симпатичного или просто светского человека – обученье до тех пор, пока роль не станет второй натурой[898].
Однако термин «вторая природа» появился не в театре, а – подобно многим другим понятиям наук о человеке – в средневековой юриспруденции. Так называли приобретенное человеком в силу обычаев и установлений – в отличие от присущего ему от рождения. Вначале привычку – вторую природу – не противопоставляли первой, но позднее стали считать результатом насилия над первой, плодом воспитательных и дисциплинарных воздействий. «Прометейское» отношение к природе человек перенес на себя, на собственную натуру, подчиняя и конструируя ее. Он создает культурные образцы того, что «нормально» или «естественно», которые в конечном счете находят путь в тело, фиксируются в повседневных привычках, позах, движениях. Физкультура, спорт и фитнес, правила, относящиеся к осанке, манерам и этикету, двигательные навыки работы, отдыха и молитвы, способы сидеть, лежать или идти – все это можно считать, вслед за Марселем Моссом и Мишелем Фуко, «техниками тела», «телесными практиками»[899]. Они инвестируют в тело, маркируют его, тренируют и мучают, заставляют выполнять задания, участвовать в ритуалах и создавать знаки.
В театре это прекрасно понимали задолго до Фуко. Cвой главный совет актеру Станиславский сформулировал так: «Певцам необходимы вокализы, танцовщикам – экзерсисы, а сценическим артистам – тренинг и муштра по указаниям “системы”… познайте свою природу, дисциплинируйте ее, и, при наличии таланта, вы станете великим артистом». Чтобы нечто стало «естественным», «второй натурой», нужны, считал он, годы тренировок[900]. Интересно, что тот момент, когда Станиславский пришел к осознанию необходимости телесных практик, совпал с его знакомством с искусством Дункан и ее тогдашнего спутника, Гордона Крэга. Именно тогда режиссер заметил в себе «вывих между внутренними побуждениями творческих чувств и воплощением их своим телесным аппаратом». А убедившись в неадекватности своего «телесного аппарата», он вплотную занялся «системой»[901].
Понятие о «второй натуре» существует и в современной театральной антропологии, где принято говорить о «сценическом биосе» – в противоположность просто «биосу» – или «экстра-обыденном» теле и поведении актера – в противоположность телу и поведению обыденному, повседневному[902]. Огромная роль в создании «эстра-обыденного» принадлежит танцу. Это – одна из самых мощных техник тела; «научиться своему телу» призывал своих коллег еще Рудольф Лабан[903].
Подготовка современного танцовщика – долгий и трудный процесс. Ученик занимается по нескольку часов в день, шесть дней в неделю, в течение восьми – десяти лет. Его тренинг предназначен для того, чтобы сделать тело другим – танцевальным, приблизив его к определенному эстетическому идеалу. По мнению исследовательницы танца Сьюзен Фостер, у каждого стиля – свой идеал и свои требования к телу и движениям[904]. В балете или у Дункан, в танце-модерн или в контактной импровизации «танцевальное тело» – очень разное. Балетное тело – легкое, формы его линейные, движения – быстрые, точные, сильные, ритмичные и совершаются как будто без усилий. Впечатление легкости, невесомости достигается также подъемом на пальцы и высокими прыжками. В танце Дункан впечатление легкости создается другими средствами – в частности, благодаря связи движений с дыханием. Источник движения находится в области солнечного сплетения – ближе к сердцу и легким. Инициированное вдохом движение передается в другие части тела, создавая впечатление мягкости, непрерывности и отсутствия напряжения. У Дункан телосложению придается меньше значения, чем в балете, а эмоциональная включенность в танец, напротив, гораздо важнее. В танце-модерн тело – сильное, гибкое, тренированное, способное выполнить сложные задачи самовыражения. Цель создательницы этого стиля Марты Грэм – выразить глубинные человеческие конфликты и противоречия; его главная метафора – смена напряжения и расслабления – призвана подчеркнуть связь внутреннего переживания и внешнего физического действия[905].
В отличие от Дункан и Грэм, американский танцовщик и хореограф Мерс Каннингем не стремится к выражению своего я. Его интересует анализ, препарирование движения и создание новых танцевальных движений[906]. О том, что такое возможно, писал еще Лабан, приводя в пример прыжок с парашютом. В нем для приземления требуется особая техника – освоение движения непривычного, «неестественного». Танцовщики Каннингема поочередно исследуют возможности разных частей тела, определяют круг доступных им движений и стремятся раздвинуть эти границы. Они повторяют непривычные движения до тех пор, пока те не станут органичными, «частью твоего тела». Участники труппы говорят, что в танце «каждый становится другим, отличным от человека существом» – и рождается вторая природа[907].
Свой вид танцевального тела характерен и для контактной импровизации – направления, созданного в 1970-е годы Стивом Пакстоном и Нэнси Старк Смит. Как и свободный танец, контактная импровизация основана на руссоистской в своей основе идее о том, что у тела есть свой интеллект, или своя «мудрость». В повседневной жизни «мудрость тела» задавлена грузом условностей и привычек, и его нужно освободить. Поэтому телу дается парадоксальная свобода – ему разрешается быть не более чем физической массой, обладающей тяжестью и инерцией. Как и дунканисты, «контактники» ценят спонтанность и творчество самих танцовщиков, а режиссуру и хореографию считают «худшим врагом танца»[908]. Занятие поэтому часто превращается в неформальную сессию (которая, как в джазе, называется jam-session), где все импровизируют и учатся друг у друга.
Наконец, тело может не принадлежать ни к одному определенному стилю, а просто быть хорошо тренированным и дистанцированным от личных предпочтений, своего я. Это тело наёмное[909] – его может нанять для разных задач какой угодно хореограф. Таково, например, тело в спортивных бальных танцах или у современных хореографов вроде Марка Морриса.
Во многих современных перформансах, добавим мы, появляется тело гибридное – «танец киборгов», прямой наследник «танцев машин». В этих последних балетмейстер отбирал «из всех внешних рефлексов… наиболее неожиданные и необычные», соединяя их «в причудливый гротеск»[910]. Сейчас у хореографов есть возможность создавать настоящие движения-гибриды между человеком и машиной, человеком и компьютерными технологиями. Так, в «Ping Body: Аn Internet Actuated and Uploaded Performance» австралийский перформер Стеларк (Stelarc) с помощью электродов подключил свое тело к Интернету таким образом, что случайный трафик в Сети инициировал его непроизвольные движения. В другом перформансе – «ParaSite for Invaded and Involuntary Body» – тело также подключено к Интернету, но здесь поисковая система выдает в случайном порядке некий образ, который выступает оптическим стимулом в формате. jpg. Этот стимул затем перерабатывается в электрический импульс, который передается мышцам человека[911]. Таким образом, тело виртуальное, или мета-тело, движет телом реальным. Станет ли это виртуальное тело нашей второй природой – вопрос будущего.
Кентавр-объект
Танец иногда называют воплощенной (во плоти), телесной (embodied) или инкорпорированной (in corpore) философией. «Я – не более философичен, чем мои ноги», – утверждает Каннингем[912]. Тем не менее в основе его танца лежат вполне определенные идеи, к которым он пришел вместе со своим партнером – композитором Джоном Кейджем. Идеи эти альтернативны руссоистской концепции «естественного», положенной в основу свободного танца. Поскольку, рассуждает Каннингем, в обществе нет ничего, что не было бы пронизано культурой, идея возврата к мифической «природе» – самообман, ибо таким образом мы отдаемся своим привычкам и стереотипам[913]. Предоставленный своим бессознательным предпочтениям и инстинктам, человек не совершит ничего, кроме банальности. Его танец будет ограничен, с одной стороны, привычками собственного тела, а с другой – историческим стилем и характерным для данной эпохи набором движений. Чтобы свободно творить, надо разрушить привычные паттерны движения, сломать хореографические стереотипы и деконструировать знакомый стиль. Для этого Каннингем использует силу случая – решая, какое движение выбрать, он сначала бросал игральные кости, а позднее стал пользоваться компьютерной программой, задающей движения в случайном порядке. Создавая движения совершенно новые, не подсказанные ни одним привычным паттерном, этот танцовщик-бунтарь пытался на практике критиковать модернистский миф о Природе[914].
Итак, эпоха модерна породила два подхода к танцу и телесности, во многом противоположных: первый – отказ от движений «искусственных» и возврат к «естественным», второй – отказ от движений «естественных» и создание «искусственных» – более функциональных и выразительных. Пример первого – свободный танец: начиная с Дункан, его создатели стремились уйти от «искусственных» балетных па и вернуться к движениям «естественным» – ходьбе, бегу, пляске. Второй подход характерен для балета, биомеханики Мейерхольда, танцев «машин» и «киборгов». Фореггеру уйти от «естественных движений» Дункан помогала машина; Каннингему, чтобы дистанцироваться от «выражения своего я» в танце-модерн, понадобились игральные кости, а Стеларку – компьютерный интерфейс.
Тем не менее оппозиция «естественное – искусственное» весьма относительна. Это хорошо понимали еще во времена Руссо, не говоря уже о современной эпохе. Рассказывают такой анекдот: однажды на концерте Дункан в Бостоне публика, шокированная обнаженностью танцовщицы, приняла ее более чем сдержанно. После того, как занавес упал и отзвучали редкие аплодисменты, Айседора подошла к краю сцены и обратилась к аудитории с речью. Произнеся несколько увещевательных фраз, она обнажила грудь и объявила: «Это – искусство», на что голос из аудитории возразил: «Нет, милая дама, это – природа»[915]. Даже если этот анекдот и выдуман, он хорошо описывает смущение умов при попытке разделить эти понятия.
Эдвард Гордон Крэг – одно время близкий друг и единомышленник Айседоры – говорил, что естественность и искусство – «две разные вещи, и каждой надо отвести свое особое место»[916]. Возможно, это легче сделать на практике. По словам одной из учениц Людмилы Алексеевой, свободный танец – это «философия, которая основана на способности каждого человека улавливать не поддающуюся описанию границу “естественно – искусственно”»[917]. Но, вероятнее всего, причина трудностей кроется в том, что противопоставление естественного и искусственного имеет свои пределы. Так, свободный танец столь же искусственен, как и все искусство; в нем призывы к «естественности» сочетаются с пониманием того, что сама «естественность» – это некая концепция, результат искусности, артефакт. И наоборот: в танцах «машин» и «киборгов» ставится задача деавтоматизировать «естественные» движения, считающиеся банальными, и создать оригинальные, новые. Танцовщики изобретают никогда не существовавшие движения; однако чтобы их исполнить, надо хорошо их освоить, надо, чтобы эти движения «вошли в тело», стали «природой» танцовщика, хотя бы и «второй»[918].
Современная техника еще больше проблематизировала границу между естественным и искусственным. «Наши машины пугающе живые, – пишет Донна Харауэй, – а мы сами – страшно инертные»[919]. Жиль Делёз и Феликс Гваттари считают, что различия «человек – природа» вообще не существует, что это – «одна-единственная сущностная реальность производителя и произведенного»[920]. Танец еще раз убеждает в том, что эти категории – две половины одного объекта-перевёртыша или «кентавра». О последнем писал Хосе Ортега-и-Гассет, а позднее термин «кентавр-онтология» ввел Г.П. Щедровицкий[921]. В его теории деятельности ничто само по себе не является ни естественным, ни искусственным – что именно будет таковым, определяет позиция субъекта деятельности. Поскольку «свободный танец» и «естественное движение» – чрезвычайно сложные объекты, схватить их в одном-единственном понятии невозможно. «Кентавр-онтология» позволяет представить танец или тело как одновременное присутствие в одном объекте «естественного» и «искусственного», сочетание их в определенной пропорции, разной в каждом конкретном случае. Речь идет не об их «диалектическом синтезе», а – о констатации и принятии противоречия («противо-речения»), то есть одновременного существования двух или более сущностей[922].
В философии постмодерна, однако, «кентавричность» или двусоставность таких объектов, как танец, оказалась утрачена. Противостояние в них «естественного» и «искусственного» оказалось затушеванным, и доминирующей сделалась точка зрения, согласно которой ничего «естественного» ни в искусстве, ни в жизни вообще нет. Интересен лишь артефакт, и чем более он нарочит, чем менее «обыденным» кажется, тем выше его художественная ценность. С точки зрения постмодерна никакой «естественной» – в смысле «подлинной» или «образцовой» – реальности не существует. Человек живет в знаковой среде, в окружении образов, подобий, симулякров или «подлинных имитаций». Современные информационные технологии превращают эти образы в особую – виртуальную – реальность. Постмодернисты приветствуют это как «шаг вперед на пути большего доверия к жизненному проекту, который толкает человека к развитию, делает из него существо все более искусственное – в смысле искусное»[923]. Однако возможно и другое мнение. По словам Бориса Гройса, «теперь, в эпоху постмодернизма, думают, что совершили последнюю аскезу, начав по очереди надевать все эти маски в убеждении, что оригинального, подлинного нет». В результате «возникает иллюзия, что место “самости” найдено и это место – пустота, могущая носить любую маску»[924].
В результате категория естественного стала Золушкой современных интеллектуалов. В качестве призыва «назад, к природе» или пропаганды здорового образа жизни она переместилась туда, где ей позволяют существовать, но не дают содержательно развиваться: в разделы о здоровье массовых изданий, рекламу туристических агентств или экологически чистых продуктов[925]. Под натиском постмодернистcких экспериментов свободный танец почти забыт. В концертных залах не слышно «волшебной флейта Пана», – а это не может не обеднить нашу жизнь.
Такие кентавр-объекты, как движение «естественное» или «свободное», удачно балансируют между природой и искусством. Постмодерн же не способен удержать в игре обе категории. Утрата одной части оппозиции ведет к потере того тонкого равновесия, которое составляет сущность искусства. В результате рушится оппозиция «естественное – искусственное» – один из опорных элементов культуры в целом. Без своей противоположности – «естественности» – теряет смысл и искусство.
«Естественное» и «искусственное» – лишь один из парадоксов, на которых стоит танец. Эта и другие оппозиции – легкость и усилие, целостность и фрагментарность, индивидуальность и абсолют – можно считать принципами «свободного движения».
Глава 11
Принципы свободного движения
Хотя у Дункан были вполне определенные взгляды на танец[926], она никогда не стремилась привести их в какую бы то ни было «систему» или создать «метод» преподавания. Напротив, она с жаром утверждала, что танцу никого нельзя научить – можно лишь пробудить желание танцевать. Учиться ездили к ее сестре Элизабет в Берлин и Дармштадт, но там преподавание было рассчитано главным образом на детей. Желающим повторить путь Дункан приходилось начать с того, с чего начала она, – разглядывать античные образцы в музеях и самим додумывать принципы движения и методы преподавания. Иначе – без четко сформулированной системы подготовки – свободный танец проигрывал балету с его веками отработанным экзерсисом и железной дисциплиной[927]. В результате этой работы почти у каждого руководителя пластической студии сложилась своя более или менее оформленная концепция того, что представляет собой свободное движение и как ему следует обучать. Эти системы отчасти повторяли друг друга, отчасти же конкурировали между собой.
Как мы видели, одну из первых попыток подытожить и обобщить работу пластических студий и научно предприняли в Хореологической лаборатории ГАХН. По разным – главным образом политическим – причинам эта работа не была доведена до конца. В начале 1930-х годов «культурная революция» в СССР и приход к власти нацистов в Германии сильно обеднили картину нового танца в Центральной и Восточной Европе[928]. Из Мюнхена его столица переместилась в Париж; здесь же был основан журнал «Международный архив танца». Покинувшие Россию пластички – Элла Рабенек, Клавдия Исаченко, Мила Цирюль, Наталья Бутковская – также оказались во Франции. В 1935 году редакция «Международного архива танца» устроила смотр парижских танцевальных студий и школ. Приглашены были представители всех направлений – от балета до танца «гармонического, акробатического, экспрессивного, экзотического и народного». Их просили не только выступить, показав свое лицо, своих учеников и метод преподавания, но и сформулировать собственные принципы выразительного движения. Студии продемонстрировали свои хореографические работы, а их руководители написали статьи и дали интервью, вошедшие затем в специальный выпуск журнала[929].
В этих и других работах принципы выразительного движения возводили к Дельсарту и Дункан. Появление в этом контексте имени Дельсарта неудивительно: он заложил основы преподавания выразительного движения, и актеры во всем мире были в той или иной степени знакомы с дельсартианской системой. В США у Дельсарта было много последователей, и у Дункан, которая начала свою карьеру театральной актрисой, имелись все возможности познакомиться с его взглядами. И хотя она во всеуслышание утверждала, что учиться надо у природы, но многие свои принципы почерпнула в театральной системе Дельсарта. И вопросы, которые ставили в статьях «Международного архива танца» руководители пластических студий, были похожи на те, которые ставил еще Дельсарт: есть ли у движения центр или источник? Должны ли движения быть целостными или фрагментарными? Нужно ли танцовщику создавать впечатление легкости, скрывать прикладываемые усилия? И к чему стремиться в танце – к индивидуальному самовыражению или движению «абсолютному»?
Центр или источник
Айседора умела и любила ораторствовать. Свои выступления она предваряла речами, в которых идеи Руссо, Дарвина и Ницше сочетались с идеалом античной гармонии и личным опытом танцовщицы. Танец был для нее не только искусством, но и философией, выражающей самые прекрасные и здоровые – во всех смыслах – идеалы. Она верила, что источник Красоты – Природа (оба слова она писала с заглавной буквы), что танец – выражение личности и потому всегда индивидуален. Идею одухотворенного жеста – «отражения внутреннего душевного движения»[930] – она заимствовала у Дельсарта. Вслед за ним же она считала, что воля человека отражается в перемещении его центра тяжести и что движение должно быть целостным, текучим, непрерывным.
Задолго до Дельсарта на роль в танце центра движения обратил внимание писатель и театральный деятель Генрих фон Клейст. Свое эссе «О театре марионеток» (1810) он начал с парадоксального утверждения о том, что марионетка грациознее живого танцовщика. Причина – отсутствие у нее сознания: «Чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее выступает в нем грация». Марионетка движется бессознательно, подчиняясь законам механики, – ее конечности следуют за перемещением центра тяжести пассивно, как маятники. «Всякий раз, когда центр тяжести движется по прямой, члены уже описывают кривые… и часто фигурка приходит в некое ритмическое, похожее на танец движение всего лишь от случайного толчка». Сознанию Клейст приписывал отрицательную роль: вмешиваясь в движения человека, оно искажает их законосообразный ход. Если сознательное или произвольное усилие приложено в точке, не совпадающей с физическим центром тяжести тела, то движения танцовщика выглядят ненатуральными, «жеманными». Идеальный танцовщик, заключает Клейст, это либо бессознательная марионетка, у которой «душа движения» – vis motrix – совпадает с физическим центром тяжести, либо – обладатель совершенного сознания, Бог. Человек, занимающий промежуточное между ними место, в силу своего неполного сознания всегда будет вносить в свои движения элемент неловкости. Чтобы этого не случилось, танцовщик должен подражать либо Богу – что невозможно, либо марионетке, упражняясь в «соразмерности, подвижности, легкости» и в «более естественном размещении центров тяжести»[931].
Интерес к марионетке вновь пробудился в конце XIX – начале ХХ века. О ней заговорили как о фигурке «божества», предназначенной для участия в древних храмовых празднествах. Марионетка, существование которой ограничивалось театром народным, площадным, пришла в театр профессиональный. В ней стали видеть противоядие психологизму, «спасительный указатель для театра, запутавшегося в чуждой ему области жизненных явлений»[932]. Подобно Клейсту, Эдвард Гордон Крэг утверждал: кукла – наилучший актер, поскольку не нагружена психологией и подчиняется лишь природным законам. А человек-актер должен ей подражать – стремиться стать «сверх-марионеткой». Интересно, что эту идею Крэг сформулировал, будучи спутником Айседоры[933], – его статья «Актер и сверх-марионетка»[934] была написана вскоре после манифеста Дункан «Танец будущего». Возможно, мысль о преимуществах механической куклы перед живой танцовщицей оформилась в споре Крэга с его подругой, настаивавшей на приоритете «естественного движения». В их дискуссии, однако, «естественное» и «механическое» не выступали антагонистами; напротив, «естественность» понималась как подчинение природным законам, включая законы механики. (Возможно, этого не понял Мейерхольд, резко противопоставив «марионетку» пластике Дункан.)
Дельсарт считал, что освобожденное от сковывающих его условностей тело «находит центр тяжести инстинктивно», по законам механики. Если же действие инициируется сознанием, то волевое усилие должно быть направлено в центр тяжести. Тогда физический и волевой источники движения совпадут и движение приблизится к естественно-механическому. А поскольку центр тяжести тела находится в торсе, то Дельсарт рекомендовал, чтобы все движения исходили из него: торс – не только физический или мускульный, но и «волевой центр, повелевающий всеми движениями»[935]. Чтобы быть выразительным, движение должно следовать «центробежной» логике – начинаясь в крупных мышцах и мышечных группах торса, распространяться затем на периферию. Точнее, выразительными могут быть разные движения – рук, головы или торса, но самыми экспрессивными будут только последние. Дельсарт считал, что на уровне рук и ног движение продиктовано волей; на уровне головы инициировано мыслью; на уровне торса – одухотворено душой[936].
Вслед за Дельсартом Дункан также искала источник движения. В часто цитируемом пассаже из ее мемуаров говорится, как она «проводила долгие дни и ночи в студии, стараясь создать такой танец, который передавал бы движениями тела различные эмоции человека». Айседора часами простаивала безмолвно, скрестив руки на груди, словно в трансе, пока не нашла «первоначало всякого движения, чашу движущей силы». В этом ей помогла музыка, которую ночи напролет играла ей мать: «Я обнаружила, что когда слушаю музыку, вибрации ее устремляются потоком к этому единственному источнику танца, находящемуся как бы внутри меня. Вслушиваясь в эти вибрации, я могла претворять их в танце»[937]. В отличие от Дельсарта, знакомого с основами механики, она поместила источник движения не в физический центр тяжести, который при вертикальном положении тела находится у основания позвоночного столба, а выше – в область солнечного сплетения[938]. Это было ближе к сердцу, традиционно считавшемуся средоточием жизни и энергии. Восхищенный искусством Дункан, Станиславский писал: «Такие балерины и артисты не танцуют, не играют, а действуют. И не могут этого делать иначе, как пластично. Если бы они внимательно прислушались к своим ощущениям, то почувствовали бы в себе энергию, выходящую из глубоких тайников, из самого сердца»[939].
В разных театральных и танцевальных традициях центр движения помещается в разные точки, расположенные на вертикальной оси тела, выше или ниже по позвоночнику. Это может быть область крестца, живота, солнечного сплетения или груди. В восточных традициях этот центр находится ниже – в крестце, в балете и свободном танце – выше, на уровне диафрагмы. Так считала Дункан; подобно этому, Михаил Чехов утверждал, что «источник интенсивности внутренней жизни тела, мощный мотор» находится в центре груди[940]. Помещение этого источника в солнечное сплетение – выше физического центра тяжести – имело для танца важные последствия. Во-первых, верхняя часть корпуса, руки и голова стали принимать в движении больше участия. Этому способствовало и то, что Дункан не танцевала на пуантах, требовавших выпрямленного, строго вертикального положения тела. В результате к репертуару ее движений добавились движения на полу (партерные) и размашистые движения торса и головы, что увеличивало эмоциональную выразительность танца[941]. Во-вторых, перемещение источника движения из физического центра тяжести в область солнечного сплетения уводило Дункан от механичности марионетки. В отличие от крестца, область солнечного сплетения тесно связана с дыханием, которое стало важной метафорой свободного танца. Дунканисты верили, что дыхание гармонизирует ритмы тела с ритмами природы – набегающей и отступающей волны, дуновения ветра, колыхания травы – и музыки, в которой также можно различить «вдохи» и «выдохи». От слияния телесного ритма с ритмом природным или музыкальным человек испытывает радость, а его движения становятся эмоциональными и выразительными[942]. Переместив источник движения из физического центра тяжести в область солнечного сплетения, Дункан подчеркнула роль дыхания как внутреннего импульса к движению.
Сила внутреннего, невидимого глазу движения многим казалась почти мистической. Жанна Зальцман, ученица Далькроза и Гурджиева, писала, что «за видимым движением скрывается другое – не видимое глазом, но очень сильное и определяющее движение внешнее»[943]. Силу немеханического, внутреннего жеста Дункан почувствовала, наблюдая за игрой великой трагической актрисы Элеоноры Дузе. В одном из ее спектаклей есть сцена, где Дузе стоит неподвижно, но у зрителя создается полное впечатление, что ее фигура растет, становясь все более значительной. Айседора сказала себе: «Когда я смогу выйти на сцену и встать неподвижно, как стояла этим вечером Элеонора Дузе, и при этом изобразить колоссальную силу динамичного движения, тогда я стану величайшей танцовщицей в мире»[944]. Это ей блестяще удалось. В вагнеровском «Полете валькирий», по свидетельству современника, Дункан – «великая мимическая артистка, почти не двигаясь, умела магической силой жеста вызвать представления о целой толпе воинственных амазонок Валгаллы, стремительно несущихся вперед»[945]. Станиславский однажды сделал Айседоре высший комплимент, сказав, что «не знает, кроме [нее], артистки, которая могла бы осуществить призрак светлой смерти» в постановке «Гамлета» Крэгом[946]. Хотя танец-модерн, созданный американскими учениками Лабана и Вигман, стилистически весьма отличался от свободного танца Дункан, он унаследовал от него противопоставление органического источника движения и механического центра тяжести. Для этого направления, окончательно оформившегося в работах Марты Грэм, характерны резкие, угловатые, линейные движения, как бы подчеркивающие конфликт и драму современного существования. Тем не менее Марта Грэм находила, что для большей выразительности движения должны следовать органическому импульсу – биению сердца, пульсации легких. В основу своей системы она положила идею (встречавшуюся у Рудольфа Боде) о ритмической смене мышечного напряжения и расслабления, заложенной в пульсации дыхания. Позже, под влиянием психоанализа, Грэм отождествила источник танца с некоей «внутренней природой» человека. Эту последнюю Карл Густав Юнг в своей глубинной психологии трактовал как «коллективное бессознательное»; Грэм же говорила о «памяти расы»[947]. Ее публика – образованные и космополитичные жители Нью-Йорка охотно видели в ее танце выражение чего-то «глубинного» и «аутентичного», к чему сами стремились[948].
Поиски внутреннего источника движения вовсе не отменяли всего известного о центре тяжести. Напротив, танцовщики широко использовали перемещение центра тяжести как художественный прием. Дункан создала этюд «Танагрские статуэтки», в котором центр тяжести непрерывно перемещался (этот этюд и сейчас используется дунканистами как тренировочное упражнение). Элла Рабенек в своих классах пластики рекомендовала асимметричную стойку, при которой центр тяжести покоится на одной ноге, а другая остается свободной и может в любой момент сообщить телу импульс к движению. Такая готовность – умение всегда поддерживать импульс в бодрствующем состоянии – особенно ценится в танце[949]. Поддержанию незатухающего импульса к движению способствует динамическое, неустойчивое равновесие, создающееся, когда проекция центра тяжести выходит за пределы опоры: в этом случае кажется, что человек вот-вот упадет. Чтобы не допустить падения, следующим движением человек должен себя «подхватывать». Именно в таком постоянном выносе центра тяжести вперед и последующем подведении под него опоры (ног) и заключается биомеханический принцип локомоции – ходьбы и бега. Выразительные возможности динамического баланса – потери и восстанавливания равновесия – были осознаны довольно рано. Для тренировки этого умения в студии «Гептахор», к примеру, были созданы специальные упражнения – «на перенос центра тяжести». Наталья Бутковская учила «жонглировать» весом тела и его частей; вместо того чтобы говорить: «согните ногу в колене», «поднимите руку», она просила «перенести вес тела на ногу» или «переместить тяжесть руки»[950]. Игра центром тяжести, «танец баланса» – общие для танца и театра принципы выразительного движения. По замечанию Мейерхольда, «все биомеханические движения должны быть сознательно реконструированы в динамике автоматических реакций, скрытых в действии и удерживающих тело в равновесии. Но это совершается не в статическом положении тела, а тогда, когда оно теряет и снова находит равновесие с помощью последовательно исполняемых микродвижений»[951]. Однажды в гололед Мейерхольд поскользнулся – он падал на правую сторону, а его голова и руки, чтобы создать противовес, устремились влево. Анализируя свое падение, он претендовал на открытие одного из важнейших законов выразительного движения.
Идею о том, что танец начинается с выхода из статического состояния и принятия позы неустойчивого равновесия, подхватил пришедший вслед танцу-модерн современный танец (английский термин «contemporary dance» часто передают как «контемпорари»). Согласно американской танцовщице Дорис Хамфри, танец начинается с падения и представляет собой игру вертикали (положения стоя) и горизонтали (положения лежа)[952]. А такое направление группового танца, как контактная импровизация, основано почти целиком на передаче собственного веса партнеру и принятии его веса, то есть на совместном перемещении центров тяжести. В отличие от свободного танца или раннего модерна (Марты Грэм), контемпорари отказался от органических метафор дыхания, волны или растения. Танец теперь описывается в чисто механических терминах: статики, динамики и баланса. Роли как танцовщика, так и зрителя тоже меняются. Вместо того чтобы выражать нечто своими движениями, танцовщик становится экспертом в области, называемой кинестезией. То же происходит и со зрителем: «способный к кинестетическому восприятию наблюдатель [видит в танце] модели динамического равновесия, единицы бега, падения, подпрыгивания, кружения»[953]. Такая перемена терминологии – органического на механическое, внутреннего на внешнее – возвращает современный танец к идеям Клейста о марионетке. Высшая мудрость теперь приписывается физическому телу, которому сознание только мешает. Вслед за Мейерхольдом Каннингем утверждает: танцовщик, все время контролирующий свой центр тяжести, производит впечатление неловкого. Напротив, если он снимет сознательный контроль, то – чтобы уравновесить сместившийся центр тяжести и не допустить падения – тело само примет такое положение, которое и будет наиболее экспрессивным[954]. Несмотря на внешнее сходство с теорией марионетки, философия современного танца, как кажется, основана на большем доверии к телу и его «мудрости». В ней тело не противопоставляется сознанию, как, например, у Клейста, а считается наполненным интеллектом особого рода – кинестетическим.
Текучесть и целостность
Если центр тяжести перемещается плавно, без толчков и задержек, а взаимное расположение его частей беспрерывно меняется, то движение будет казаться длящимся, текучим. Поклонники Айседоры превозносили «струящуюся плавность»[955] ее танца. Касьян Голейзовский, многому научившийся у Дункан, также ценил в танце «гармоничную координацию всех частей тела, беспрерывную текучесть движений и мягкость их исполнения, силу – без форса, четкость – без резкости»[956]. Такую манеру танцовщику часто подсказывала музыка: к примеру, номер солирующей флейты в опере К.-В. Глюка «Орфей и Эвридика» – широко известный как «Мелодия» Глюка – вызывал образ непрерывно льющихся движений, подсказывая новую для того времени пластику[957].
Метафора текучести, отсылающая к воде как стихии и первоисточнику, говорящая о размягчении всего твердого, застывшего, традиционно была материалом искусства[958]. Тем не менее о поэтике текучести в широком смысле заговорили только на рубеже XIX и ХХ веков. Произошло это во многом благодаря переосмыслению в науке и философии категории времени – в частности, противопоставлению «внутреннего» времени времени «метрическому» в концепциях Анри Бергсона и Эдмунда Гуссерля. Начав со всем известного факта, что в моменты нетерпения или ожидания время «тянется», а в моменты спешки – «летит», Бергсон ввел понятие о dure, а Гуссерль о времени сознания как о переживании человеком качества длительности или «дления»[959]. Феноменологическое время неделимо: в нем нет отдельных моментов и разрывов, а только безостановочное развитие, становление, при котором прошлое, настоящее и будущее проникают друг в друга. Постичь его можно, лишь поднявшись над миром дискретных вещей: «дух, который постигнет реальную длительность, отныне будет жить интуитивной жизнью… Вместо отдельных моментов, размещенных в бесконечно делимом времени, он увидит непрерывную текучесть неделимого реального времени»[960]. В понятии dure возрождалась Гераклитова идея «потока»; свой термин «поток сознания» (stream of consciousness) примерно в это же время предложил Вильям Джеймс[961]. Так текучесть превратилась в философское понятие, характеризующее динамизм и непрерывность внутренней жизни – жизни сознания.
Идеи феноменологического времени и потока сознания упали на хорошо подготовленную почву, удобренную символизмом в искусстве, витализмом и органицизмом в науках о жизни, восточной философией и теософией и культом музыки у Вагнера и Ницше. В России работы Бергсона нашли многочисленных приверженцев; русский язык стал первым, на который перевели его «Творческую эволюцию»[962]. Для философа А.Ф. Лосева эта книга осталась впечатлением «на всю жизнь»: «Это даже и не философия, а какая-то напряженная драматургия, изображавшая трагическую борьбу жизни за свое существование в окружении мертвой, неподвижной и безжизненной материи. С тех пор жизнь навсегда осталась для меня драматургически-трагической проблемой»[963]. Идеи жизненного порыва, интуиции, творческой свободы импонировали прежде всего художникам и молодежи. Не избежал их влияния и «индустриальный Дельсарт», поэт и соратник Мейерхольда Ипполит Соколов. А поэт Александр Туфанов, один из создателей «зауми», возвел текучесть в поэтический принцип, общий для стиха и танца, а «непосредственный лиризм» Дункан считал важным качеством нового человека[964].
Чтобы учиться у Бергсона, венгерка Валерия Дьенеш оставила свою профессию преподавателя математики и отправилась в Париж. Там она познакомилась с Раймондом Дунканом – братом Айседоры. Он создал в самом центре Парижа нечто среднее между «древнегреческой» общиной и артистической студией. Ее участники ткали, делали одежду и обувь (сам Раймонд круглый год ходил в хитоне и сандалиях), занимались «античной» гимнастикой и создавали пластические этюды. Вернувшись в Будапешт, Дьенеш основала собственную студию «орхестики» и стала работать над теорией и практикой свободного движения. Теория эта заимствовала что-то из математики и естественных наук, что-то – из философии Бергсона. Движение, считала Дьенеш, следует «эволюционной логике» и подчиняется законам «временного синтеза, отсутствия идентичности… и необратимости»[965].
Рудольф Лабан учился изящным искусствам в Париже в то время, когда гремело имя Бергсона. В своей теории танца, которую Лабан создал десятилетием позже, он сделал «течение», или «поток», одной из четырех базовых характеристик движения наряду с «весом» или «тяжестью» (измеряемой силой или мускульной энергией), «длительностью» и «направлением»[966]. Можно предположить, что Дункан, подолгу жившая в Париже и общавшаяся с рафинированными интеллектуалами, знала идеи Бергсона. Сама она ссылалась на теорию эволюции в изложении Эрнеста Геккеля, говоря о том, что танец «рождает в бесконечном совершенствовании все высшие и высшие формы, выражение высших идей и мотивов»[967]. Айседора считала, что движения в танце должны повторять природные формы и следовать друг за другом, подобно развертыванию лепестков цветка или струению его аромата. Этим она подчеркивала отличие «естественного» танца от балета, где «ни движение, ни поза, ни ритм не рождаются… из предыдущего и… не способны дать импульс последующему». Напротив, в свободном танце каждое движение «несет в себе зародыш, из которого могли бы развиваться все последующие»[968]. Растительные метафоры, орнаменты из переплетающихся линий, похожие на ветви и травы, приобрели популярность также благодаря стилю ар-нуво (в немецкой традиции – югенд-штиль, в русской – стиль модерн). Так, эмблематичная для этого стиля танцовщица Лой Фуллер (в труппе которой начинала Дункан) запатентовала специальные палочки с закругленными концами. Спрятанные под вуалью, в которую была облачена танцовщица, палочки продолжали движения ее рук. Округлые, спиральные траектории вуали напоминали зрителям языки пламени, крылья бабочки или цветы[969].
Как и текучесть, понятие целостности восходило к органической натурфилософии и отсылало к витализму – полумистической концепции (ее разделял и Бергсон) о жизненной силе. Натурфилософия считала, что в природе нет ничего изолированного – все связано с предшествующим и последующим, с тем, что находится рядом, снизу и сверху. Возникшая из нее в XIX веке физиология готова была это подтвердить. Физиологи заявили, что «изолированное движение противоречит природе» и что мышца никогда не выступает как «изолированный индивидуум»[970]. В начале ХХ века английский физиолог Чарльз Шеррингтон ввел понятие об интеграции, а его российские коллеги А.А. Ухтомский и Н.А. Бернштейн – о доминанте и о координации, или построении, движений. Все три понятия были призваны раскрыть физиологические механизмы, сообщающие движению слитность.
Идея целостности содержалась и в восточных философиях, и в теософии Блаватской, и антропософии Штайнера[971]. «Отдельное слово, отдельный жест ничего не стоит, – писал в наброске «Танцовщица» (1907) Гуго фон Гофмансталь. – Мы не воспринимаем менее сложную весть, чем образ целостного существа… Мы хотим прочесть целостные иероглифы»[972]. Музыкант и художник Михаил Матюшин призывал видеть в «текучести всех форм… след высшего организма»[973]. В свою очередь, практики отрабатывали приемы, с помощью которых движениям можно придать целостный, слитный характер. Согласно Дельсарту, целостность и слитность достигаются тогда, когда движение берет начало в торсе, а голова и конечности от него приотстают. В своей «выразительной гимнастике» Рудольф Боде использовал упражнения, включающие в движение все тело. Вслед за ними, «пластички» Зинаида Вербова и Людмила Алексеева требовали «тотальности – чтобы танцевало все тело»[974]. Стоит освободить тело от сковывающей его неудобной одежды и навязанных ему противоестественных привычек, верили дунканисты, и движения станут «волнообразно лучиться», «течь из середины тела»[975]. Идею «излучения» позаимствовал у Рудольфа Штайнера Михаил Чехов; он также советовал актеру представить воздух как водную поверхность, по которой его движения «текут… мягко и плавно»[976].
Однако эстетические ориентиры быстро менялись. Кубизм в живописи расколол и выпрямил округлые, плавные линии ар-нуво; непрерывность сменилась разломом. Конструктивизм в архитектуре и дизайне стал антиподом «естественности». У Мейерхольда увлечение комедией дель арте и пластикой сменилось биомеханикой. Музыка Стравинского с ее сложнейшей ритмической тканью придавала хореографии новые пульсации. Джаз с его синкопами привел к разорванным танцевальным движениям; в европейских кабаре Жозефина Бейкер демонстрировала ни на что не похожие, «дикие» движения своего чрезвычайно гибкого и подвижного тела[977]. На смену телу целостному, замкнутому пришло такое, отдельные части которого действовали как бы независимо друг от друга, обособленно, «спонтанно». На вопрос, «с чего все начинается», Марта Грэм однажды ответила: «возможно, с наших поисков целостности – с того, что мы устремляемся в путешествие за целым»[978]. Тем не менее созданный ею стиль модерн отличали движения линейные, геометрические, угловатые. Поиск целостности сменился препарированием, анализом и конструированием движений нарочито искусственных. Фореггер в России (а также Оскар Шлеммер и Курт Шмидт в Германии) ставили «механические танцы». Американский танцовщик Мерс Каннингем, начавший свою карьеру у Марты Грэм, считал, что движения надо сделать случайными и фрагментарными, и сознательно упражнялся в их расчленении. В противоположность принципам Дельсарта, танцовщики Каннингема учились перемещать центр тяжести каждой части тела в отдельности и совершать независимые движения разными частями тела[979]. Использование музыкального ряда, никак не связанного танцем, выбор нарочито дисгармоничной музыки или шумового аккомпанемента были призваны подчеркнуть расчлененность тела и разорванность его движений, чтобы тем самым окончательно констатировать отсутствие гармонии и целостности в современном человеке.
Легкость и усилие
Дункан восхищала зрителей легкостью и грациозностью не только на сцене, но и в жизни. Невозможно было представить, чтобы она, к примеру, гналась за уходящим поездом[980]. По словам художника Михаила Нестерова, «смотреть на нее в те далекие дни доставляло такое же радостное чувство, как ходить по молодой травке, слушать пение соловья, пить ключевую воду»[981]. Казалось, пляска – естественное состояние ее тела, не требующее никаких усилий[982].
Конечно, это было не так. Однажды Айседора призналась: чтобы сделать один простой и правдивый жест, ей потребовались годы борьбы, тяжелого труда и поисков. Однако, считая физическую работу неизящной и вульгарной, она эти усилия тщательно скрывала и никогда не упускала возможности покритиковать балет за то, что он требовал дисциплины, труда и пота. Спорт она тоже на словах отвергала, говоря, что «ненавидит мускулы, руки, ноги», хотя периодически занималась гимнастикой с преподавателем[983]. Любя свободу, досуг и роскошь, Дункан не могла допустить, чтобы ее танец ассоциировали с дисциплиной и необходимостью. Представляя танец занятием приятным и беззаботным, Дункан одной из первых ввела ненапряженные, расслабленные позы и движения, в том числе партерные, превратив отдых, расслабление из физиологически вынужденной паузы в выразительный элемент.
Создавать впечатление легкости Дункан было проще, когда она была юной и стройной. Со временем ее тело отяжелело, и зрители замечали: «начиная танец, она… начинает трудную борьбу; кончая его, она отдыхает». Прежде ее танец своей непосредственностью «противостоял балету, был пляской»; теперь в этом «состязании за овладение косностью тела»[984] он сравнялся с балетом. Ее искусство – искусство молодости, подводил неутешительный итог критик. Не пытаясь отрицать вес собственного тела, Айседора, напротив, сделала его художественным приемом. По словам Александра Румнева, она открыла то, чего не знала эстетика классического танца – «могущественное значение в танце тяжести раскрепощенного тела»[985]. Ощущение тяжести, весомости использовалось и для выразительности, и в пластическом тренаже. Элла Рабенек «приучала своих учениц постепенно чувствовать вес своего тела и его отдельных частей»[986]. Наталья Бутковская развивала «мышечное чувство» через осознание весомости тела[987]. Клавдия Исаченко рекомендовала ученицам упражнение, придуманное еще Дельсартом: попытаться ощутить сопротивление среды, почувствовать «уплотнение воздуха» – и тогда, по контрасту, придет ощущение легкости[988]. «Гептахор» тренировал «пружинность» движений, направляя внимание занимающегося на контакт ног с опорой, ощущение «вязкости» опоры (одно из упражнений оригинального тренажа «Гептахора» так и называется – «месить тесто»)[989]. Ученицы Марты Грэм пытались придать своим движениям упругость, вышагивая по песчаным пляжам Лонг-Айленда.
Вслед за Рудольфом Боде Людмила Алексеева построила свою «художественную гимнастику» на принципе «напряжения и отпускания мышц»[990]. Даже в трудовой гимнастике и «физкульт-танце» не рекомендовалось «давать все на напряжении»[991]. Смена напряжения и расслабления стала визитной карточкой танца-модерн: Лабан и Мэри Вигман говорили об «Anspannung» и «Abspannung», Марта Грэм – о «contraction» и «release». Раздосадованный тем, что на Западе танец модерн по популярности затмил классический балет, Михаил Фокин выбрал мишенью своей критики прежде всего именно эту идею напряжения и расслабления. «Беспричинное расслабление тела, имитация парализованных конечностей и сухотки спинного мозга противны здоровому человеку», – утверждал балетмейстер и вопрошал: «Где вы найдете эти Anspannung и Abspannung?»[992] Тем не менее никто не сомневался, что в танце обязательно должно быть и то и другое. Когда в 1919 году балетмейстер Большого театра А.А. Горский задумал объединить балетные студии с пластическими, он мотивировал это созданием оптимального тренажа. Вместе две эти школы должны были научить танцовщиков вызывать «то максимальное напряжение мышц (балет), то максимальное их ослабление (пластика в узком смысле)»[993].
Из всех видов социального использования тела, танец, по словам социолога Пьера Бурдьё, служит «наиболее полным отражением буржуазного использования тела… знаком легкости и беззаботности»[994]. После революции эта «буржуазная» связь свободного танца с отсутствием усилия, легкостью и беззаботностью превратилась в компрометирующую. Пластический танец теперь упрекали в «отрешенности» и «декадентстве», называли «буржуазным мистическим искусством»[995]. Оправдываясь, танцовщики говорили: расслабление – не более чем обратная сторона напряжения мышц, мускульной работы. Они ссылались на необходимость экономии сил, о которой так много говорили в НОТ (рационализаторы труда старались убрать все лишние движения и найти наиболее экономичный в физиологическом отношении способ выполнить операцию). Одним из первых, кто обосновал роль «усилия» в танце, стал Рудольф Лабан. Во время Второй мировой войны он начал выполнять в Англии социальный заказ – участвовать в рационализации трудовых движений на военных заводах. В результате в его теории танца, которую он разрабатывал с начала 1920-х годов, появилось понятие об «усилии» (effort). Лабан даже называл танец «поэмой усилия»[996]. В противоположность физической силе, усилие – это энергетический или мотивационный аспект движения, импульс, из которого оно вырастает. С тем, что «пластическое движение требует минимальной траты сил и максимального расхода энергии» (то есть максимального усилия), соглашался и танцовщик Александр Румнев[997]. А актер и режиссер Михаил Чехов рекомендовал сохранять необходимое усилие даже при легких движениях – и, напротив, тяжелые действия выполнять с легкостью[998]. Уже в наши дни парадокс «силы» и «усилия» воспроизвел Эудженио Барба: в противоположность технике обыденного использования тела, нацеленной на достижение максимального результата минимальными средствами, сценическая техника – «техника “экстра-обыденного”… основывается на “расширении энергии”, когда создается впечатление, что актер использует максимум энергии для достижения минимума результата»[999].
Начиная с Карла Бюхера, многие авторы еще в XIX веке отмечали связь работы и ритма. Лабан также связал усилие с ритмом, говоря, что в действиях рабочего есть ритм, и напротив – за ритмом музыки стоит усилие музыканта. «Усилие-ритм», которое творец вложил в свою вещь, в ней же и остается. При желании в любом произведении архитектуры, живописи или скульптуры можно различить приложенное при их создании «усилие-ритм». При помощи усилия Лабан перебрасывал мост между внешними параметрами движения и его внутренней динамикой и мотивацией. В одно и то же время физические и ментальные, телесные и психологические понятия – такие как усилие, ритм, напряжение и расслабление – отражали взаимные переходы внутреннего и внешнего. А это подводило к еще одной дилемме свободного танца: движение «внутреннее», индивидуально-выразительное versus движения «внешнего», «абсолютного».
Индивидуальность и абсолют
Дункан льстило, что художник Эжен Каррьер назвал ее танец проявлением ее личности. Она и сама любила говорить, что движения каждого должны быть индивидуальны – соответствовать физическому сложению, возрасту, характеру. «Согнутые ножки маленького ребенка прелестны, – утверждала она, – у взрослого они выглядели бы уродливо»[1000]. Айседора критиковала балет за приведение к стандарту, унификацию, ведущую к нивелировке индивидуальности. «Когда у меня будет своя школа, я не буду учить детей танцевать так, как танцую я, – говорила она. – Я буду только помогать им совершенствовать их природные данные»[1001]. Своих учениц, даже самых маленьких, она не учила отдельным па, а просила почувствовать, как «в ответ на музыку приподнимается голова, вздымаются руки, как ноги медленно ведут их к свету». Ей казалось, что дети ее понимают и что их внутреннее я пробуждается ей навстречу[1002].
В своих декларациях свободный танец отдавал предпочтение «внутреннему» – ощущениям, переживаниям танцующего – по сравнению с его внешностью и движениями. Так, чтобы дать ученицам почувствовать себя «изнутри», научить доверять внутреннему чувству, американка Маргарет Эйч-Дублер раздавала им повязки на глаза[1003]. С этой же целью Рабенек убрала зеркала и советовала ученицам танцевать «как будто вы спите», – возможно, думая, что так им легче решиться на проявление индивидуальности. «Жест, – считала она, – должен рождаться сам по себе от каждого нового музыкального такта, меняясь, варьируясь, преображаясь согласно индивидуальности и настроению каждой из учениц». По мнению зрителя, «некрасивых» среди ее учениц не было – каждая плясала «танец своей индивидуальности»[1004]. Когда ученица Рабенек Мила Сируль стала сама преподавать танец, она поставила целью «формирование личности» занимающегося[1005].
У последователей Дункан идея о том, что свободный танец – выражение индивидуальности – превратилась в стереотип[1006]. Однако, как мы видели выше, уже к концу 1910-х годов возникла противоположная идея – о том, что в танце важна не индивидуальность, а «чистое движение». Танец должен отрешиться от внутреннего, психологического и стать «абстрактным» и «абсолютным», а танцовщик – забыть, потерять себя или, говоря современным языком, «деперсонифицироваться»[1007]. Мерс Каннингем использовал с этой целью случай – ведь случайность объективна, и в этом смысле она – антипод индивидуального. Когда Каннингем, выбирая, какое движение совершить следующим, бросал игральные кости или использовал компьютерную программу, ему казалось, что он заменяет индивидуальную волю танцовщика на действие безличных сил. Он надеялся решить сразу несколько задач: уйти от нарративности, создать инновационную хореографию и использовать «энергию», присущую объективной случайности. Возможно, Каннингем надеялся на то, что случай, как сила надындивидуальная, способен сделать танец универсальным, придать ему космическое измерение и таким образом превратить в абсолют.
Но можно ли считать представление о танце как «абстрактной игре сил» или философию случайности Каннингема признанием того, что танцевальное движение ничем не отличается от перемещения неодушевленного тела? Вряд ли танцовщики с этим согласятся; несмотря на различие направлений, концепций и стилей, все они сходятся на том, что человеческое движение больше просто физического. Даже физиологи, занимающиеся изучением движений человека – кинезиологией, по собственному признанию, не могут оставаться в пределах натуралистической концепции человеческого движения[1008]. Недостаточно вычислить мощность движений танцовщика в лошадиных силах, необходимо танец понять, интерпретировать в человеческом контексте. Самое «физическое» движение совершается в мире людей. Так, его могут исполнять танцовщики для зрителей – чтобы, если повезет, встретиться в одном смысловом пространстве. Даже самые радикальные сторонники «абсолютного» движения не могут – да и не хотят – лишить его смысла. По словам философа Мориса Мерло-Понти, именно абстрактное движение, дистанцированное от индивидуальных субъективных ощущений, «наслаивает на физическое пространство пространство виртуальное, или человеческое»[1009]. Из индивидуального, то есть замкнутого в отдельном теле, такое движение становится социальным и значимым. Как только движение рассматривается в качестве знака или символа, оно из разряда физических явлений переходит в разряд социальных значений и смыслов[1010].
Такие принципы, как игра центра тяжести или слитность и текучесть, оказываются общими для многих видов художественного движения и наделяются похожим смыслом. Свои приемы придания движениям текучести или создания неустойчивого равновесия есть и в танце, и в театре, и в восточных практиках. Считается, что эти приемы делают движение выразительным, превращают в художественное событие. Неустойчивое, динамическое равновесие – условие постоянной готовности к движению – говорит о воле к движению, о незатухающем импульсе, который танцовщик лелеет и поддерживает в своем теле, как огонь в очаге. Парадоксальным образом, неустойчивость оказывается символом жизненной прочности:
Устойчивые вещи рухнут.
Только движение способно сопротивляться[1011].
Движение ритмичное, текучее, длящееся говорит о продленном в будущее существовании[1012]. Движения неожиданные, абсолютно новые или случайные – как те, которые придумывает Мерс Каннингем, – заставляют работать наше воображение – в том числе «кинестетическое», скрывающееся в нашем теле, в бессознательном. Энергия, интенсивность прикладываемых усилий придает движению pathos, поднимает танцовщика над бытом, где такой расход сил – непрактичен, непозволительная роскошь[1013]. Эти и другие принципы, над формулировкой и практическим воплощением которых вот уже более столетия работает театр танца, служат одному: чтобы на наших глазах совершилось чудо и обычное тело с его движениями обрело художественный смысл, стало произведением, событием. Здесь поэтика движения смыкается с поэтикой других искусств[1014].
Эпилог
Итак, мы вернулись к тому, с чего начали книгу. Смысл танца вырастает из контекста культуры – целей, ценностей, эстетических и других предпочтений тех, кто его творит и кто воспринимает. В широком смысле танец – форма жизни, которую создают вместе танцовщики и их зрители.
В России, особенно в начале ХХ столетия, существовало множество разных форм и образов жизни. Расцвет свободного танца был бы невозможен без культурного, интеллектуального и художественного капитала, которым обладали люди Серебряного века. С утратой многообразия форм жизни постепенно должен был исчезнуть и свободный танец. Но пока этого не произошло, он процветал на «античных утренниках» и «вечерах освобожденного тела», в кружках артистической интеллигенции, на занятиях «художественной гимнастикой», в студиях и школах пластики – везде, где люди пытались найти смысл через свободное движение.
Создатели свободного танца – визионеры и реформаторы – мечтали о танцующем человечестве. Их преемники, однако, пошли каждый своим путем. Родоначальники современных направлений унаследовали лишь некоторые из тех идей, которыми питался свободный танец в начале ХХ века. Последующие поколения танцовщиков и хореографов искали новые художественные формы – а не нового человека, совершенствовали движения – а не жизнь. Они многого достигли. Благодаря им, танец поднялся на такую высоту, на какой до этого стояли только изобразительные и словесные искусства. Они были не меньшими экспериментаторами в искусстве и по-своему великими. Но их идеи не выходили за пределы сцены, а потому они сделали и бесконечно много, и слишком мало.
Утопия танцующего человечества не дожила до наших дней. Подобно спорту, танец профессионализировался и превратился в коммерческое шоу. Вокруг него сложилась целая сеть отношений, со своими критиками и теоретиками, обществами и ассоциациями, премиями и фестивалями, появились зрелищные проекты, где танец играет главную роль. Но, став частью индустрии развлечений, современный танец потерял то, что, по крайней мере в замысле, было у танца свободного, – мессианский пафос и эгалитаризм. Правда, в последние десятилетия профессионализация танца стала уравновешиваться тенденцией к его демократизации. Возникли новые направления и жанры – танцевальный перформанс, контактная импровизация, танцетерапия[1015]. Хореографы и режиссеры заговорили об «анти-театральности», о выходе за пределы сцены, за рамки привычных жанров. Отчасти благодаря телешоу, где танцевать учатся те, кто никогда прежде этим не занимался, танец завоевывает все большую аудиторию, приобретая не только зрителей, но и активных участников. Наконец, всегда ассоциировавшийся с молодостью, он расширяет свои возрастные границы: люди зрелого и пожилого возраста охотнее посещают танцклассы и даже выступают со сцены. Это говорит о его нереализованном еще потенциале – способности быть чем-то большим, чем искусство только для исполнителей и знатоков. Ведь танец, о котором говорилось в этой книге, с самого своего рождения был предназначен всем тем, кто чувствует себя свободным.
Библиография
Абашов В.В. Танец как универсалия культуры Серебряного века // Время Дягилева. Универсалии Серебряного века / Под ред. В.В. Абашова. Пермь: Арабеск, 1993. С. 7–19.
Абдоков Ю. Музыкальная поэтика хореографии. Пластическая интерпретация музыки в хореографическом искусстве. Взгляд композитора. М.: ГИТИС, 2009.
Абрамов А. Машинные танцы [Эксцентрические танцы Парнаха] // Театр и музыка. 1922. № 13. С. 363–364.
Абрамов А. Танцующая дегенерация // Театр и музыка. 1922. № 10. С. 174–175.
Абрамов А. Эротика или порнография? // Зрелища. 1923. № 41. С. 4.
Авдеев В.И. Новый свободный творческий танец // Искусство. 1929. № 5/6. С. 124–134.
Адорно Т.В. Избранное. Социология музыки. М.; СПб.: Университетская книга, 1998.
Азадовский К. «Совершенные существа» (Райнер Мария Рильке и русский театр марионеток) // Кукла. Материалы лаборатории режиссеров и художников кукол под рук. И. Уваровой. М.: СТД РФ, 2008. С. 101–107.
Азизян И.А. Диалог искусств Серебряного века. М.: Прогресс-Традиция, 2000.
Айламазьян А. О судьбе музыкального движения // Балет. 1997. № 4. С. 20–23.
Айламазьян А. Эстетика свободного танца // Свободный стих и свободный танец: движение воплощенного смысла. М.: Смысл, 2011. С. 360–373.
Айседора Дункан / Сост. С.П. Снежко. Киев: Мистецтво, 1989.
Айседора Дункан в России [В школе Дункан] // Зрелища. 1923. № 59. С. 10–13.
Александров А.Н. Воспоминания. Статьи. Письма. М.: Советский композитор, 1979.
Александрова Н.Г. Запись ритма трудовых движений // Организация труда. 1922. Кн. 2. С. 128–132.
Александрова Н.Г. Система Далькроза // Зрелища. 1922. № 2. С. 9–10.
Александрова Н., Бурцева М., Шишмарева Е. Массовые агит-пляски. М.; Л.: ОГИЗ, 1931.
Алексеева Л.Н. Из тетрадей // Двигаться и думать: Сборник материалов. М.: [б.и.], 2000. С. 44–50.
Алексеева Л. Книга о ХаГэ (Записки честного авантюриста) [1962] // Двигаться и думать: Сборник материалов. М.: [б.и.], 2000. С. 20–24.
Алкемейер Т. Стройные и упругие: политическая история физической культуры // Логос. 2009. № 6 (73). С. 194–213.
Амар Ж. Человеческая машина / Пер. с фр. под ред. В.А. Анри и К.Х. Кекчеева. М.: ГИЗ, 1921.
Анатолий Зверев. На концерте Марселя Марсо. Графика, видео, фотография [электронный текст, URL: http://www.rusiskusstvo.ru/exhibitions/moscow/a1179].
Андрющенко А., Бескова Д. Телесность с точки зрения психосоматического континуума «здоровье – болезнь» // Телесность как эпистемологический феномен / Под ред. И.А. Бескова. М.: Ин-т философии РАН, 2009. С. 180–198.
Анненков Ю.П. (Б. Темирязев). Повесть о пустяках. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2001.
Анненков Ю.П. Театр до конца / Републикация, вступ. текст и примеч. Е.И. Струтинской // Мнемозина: Ист. альманах. Вып. 2. М.: УРСС, 2006. С. 21–51.
Античный профиль танца. Василий Ватагин, Матвей Добров, Николай Чернышев: Каталог выставки / Сост. Е. Грибоносова-Гребнева, Е. Осотина. М.: Галерея Г.О.С.Т, 2006.
Анциферов Н.П. Из дум о былом: Воспоминания / Вступ. ст., сост., примеч. и аннот. указ. имен А.И. Добкина. М.: Феникс; Культурная инициатива, 1992.
Аппиа А. Живое искусство / Сост. А. Бобылева. М.: ГИТИС, 1993.
Арсеньев Н. О московских религиозно-философских и литературных кружках и собраниях начала ХХ века // Московский Парнас. Кружки, салоны, журфиксы Серебряного века, 1890–1922 / Сост. Т.Ф. Прокопов. М.: Интелвак, 2006. С. 300–321.
Ахутин А.В. и др. Теоретическая культурология. М.: Академический проект; Екатеринбург: Деловая книга; РИК, 2005.
[Б.] Какой танец нужен рабочим // Зрелища. 1923. № 42. С. 10.
Бабайцев А.Ю. Искусственное и естественное // Постмодернизм. Энциклопедия / Сост. А.А.Грицанов, М.А.Можейко [электронный текст, URL: http://infolio.asf.ru/Philos/Postmod/isskustviestestv.html].
Барба Э. Бумажное каноэ: Трактат о Театральной Антропологии / Пер. с фр. СПб.: Изд-во Санкт-Петербургской гос. академии театрального искусства, 2008.
Басов М.Я. Новые данные к обоснованию естественно-экспериментального метода исследования личности // Вопросы изучения и воспитания личности. 1922. № 4/5. С. 918–933.
Бахтаров Г.Ю. Записки актера. Гении и подлецы. М.: Олма-пресс, 2002.
Бахтин М.М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1986. С. 9–191.
Бачелис Т.И. Крэг и Россия (материалы) // Диалог культур. Проблема взаимодействия русского и мирового театра ХХ века: Сб. статей. СПб.: Дмитрий Буланин, 1997. С. 19–38.
Беззубцев-Кондаков А. Три героя Василия Розанова. Дункан // Топос. Литературно-философский журнал. http://www.topos.ru/article/6370#1 (24/07/2008).
Беликова М.Г. Литературный конкурс 21/02/06 [электронный текст, URL: http://www.penza-online.ru/konkurs-penza.78.htm].
Белый А. Безрукая танцовщица [1918] // Публ. Е.В. Глуховой, Д.О. Торшилова // Literary Calendar: The Books of Days. 2009. № 5 (2). С. 19–20.
Белый А. Луг зеленый: Книга статей. М.: Альциона, 1910.
Белый А. Между двух революций. М.: Художественная литература, 1990.
Белый А. Начало века. М.: Художественная литература, 1990.
Белый А. Почему я стал символистом // Символизм как миропонимание. М.: Республика, 1994. С. 418–495.
Бенуа А. В ожидании гимна Аполлону // Аполлон. 1909. № 1. С. 5–11.
Бенуа А.Н. Мои воспоминания. Т. 2. М.: Наука, 1990.
Бергсон А. Опыт о непосредственных данных сознания [1889] // Бергсон А. Собрание сочинений. М.: Московский клуб, 1992. Т. 1. С. 51–159.
Бергсон А. Философская интуиция. Доклад на философском конгрессе в Болонье 10 апреля 1911 г. [электронный текст, URL http://www.philosophy.ru/library/berg/bergson_intuit.html]
Березкин В. Театр художника. Россия. Германия. М.: Аграф, 2007.
Бернштейн Н.А. Биомеханика // Большая медицинская энциклопедия. М.: Советская энциклопедия, 1928. Т. 3. С. 456–463.
Бернштейн Н.А. Биомеханика // Большая советская энциклопедия. М.: Советская энциклопедия, 1927. Т. 6. С 345–348.
Бернштейн Н.А. Биомеханика для инструкторов. М.: Новая Москва, 1926.
Бернштейн Н.А. Биомеханика мышечной системы человека // Большая медицинская энциклопедия. М.: Советская энциклопедия, 1931. Т. 19. С. 440–455.
Бернштейн Н.А. Биомеханическая нормаль удара при одноручных ударно-режущих операциях // Исследования ЦИТ. 1924. Т. 1. Вып. 2. С. 54–119.
Бернштейн Н.А. Исследования по биомеханике удара с помощью световой записи // Исследования ЦИТ. 1923. Т. 1. Вып. 1. С. 19–79.
Бернштейн Н.А. К вопросу о восприятии величин (О роли показательной функции ex в процессах восприятия величин) // Журнал психологии, неврологии и психиатрии. 1922. Т. 1. С. 21–54.
Бернштейн Н.А. Логарифмические свойства клавиатуры музыкальных инструментов // Журнал психологии, неврологии и психиатрии. 1922. Т. 1. С. 153–155.
Бернштейн Н.А. Общая биомеханика. Основы учения о движениях человека. М.: РИО ВЦСПС, 1926.
Бернштейн Н.А. О ловкости и ее развитии / Под ред. И.М. Фейгенберга. М.: Физкультура и спорт, 1991.
Бернштейн Н.А. Физиология движений и активность / Под ред. О.Г. Газенко, подготовка изд. И.М. Фейгенберга. М.: Наука, 1990.
Беспалов О.В. Символическое и дословное в искусстве ХХ века. М.: Памятники исторической мысли, 2010.
Бехтерев В.М. Основные задачи рефлексологии физического труда // Вопросы изучения и воспитания личности. 1919. № 1. С. 1–51.
Биомеханика. Из беседы с лаборантами Вс. Мейерхольда [С.М. Эйзенштейном и В.И. Инкижиновым] // Зрелища. 1922. № 10. С. 14.
Бирюкова И.В. Аутентичное движение и мудрость тела // Журнал практической психологии и психоанализа. 2005. № 1 [электронный текст, URL: http://psyjournal.ru/j3p/pap.php?id=20050110].
Бланшо М. Неописуемое сообщество / Пер. с фр. М.: Московский философский фонд, 1998.
Блауберг И.И. Анри Бергсон и философия длительности // Бергсон А. Собрание сочинений. М.: Московский клуб, 1992. Т. 1. С. 6–44.
Блауберг И. Субстанциональность времени и «позитивная метафизика»: из истории рецепции философии Бергсона в России // Логос. 2009. № 3 (71). С. 107–114.
Блок Л.Д. Возникновение и развитие техники классического танца (Опыт систематизации) // Блок Л.Д. Классический танец. История и современность / Сост. Н.С. Годзина. М.: Искусство, 1987. С. 23–398.
Блок Л.Д. Заметки о балетах Дидло // Блок Л.Д. Классический танец. История и современность / Сост. Н.С. Годзина. М.: Искусство, 1987. С. 401–433.
Бобринская Е. Жест в поэтике раннего русского авангарда // Авангардное поведение. Сб. материалов научной конференции Хармс-фестиваля в Санкт-Петербурге. СПб.: Хармсиздат, 1998. С. 49–62.
Богданов А.А. Всеобщая организационная наука (Тектология). СПб.: Тип. Семенова, 1913.
Богданов Г.Ф. Самобытность русского танца. М.: Изд-во МГУК, 2003.
Богданчиков С.А. Происхождение марксистской психологии: дискуссии между К.Н. Корниловым и Г.И. Челпановым. Саратов: СГУ, 2000.
Богданчиков С.А. Феномен Енчмена // Вопросы психологии. 2004. № 1. С. 144–155.