Дневник Островская Софья

А лето уходит. И я так боюсь первого желтого листа. Порой мне кажется, что я этого не переживу. Я так многого жду от каждого лета, что теряю его впустую; его истинные, весьма скромные возможности кажутся столь ничтожными перед величием смутно воображаемого, что пропускаешь их мимо себя, остается пустота…

В лесу вдруг остро вспомнилась встреча с Верой и Аркадием Первенцевыми в «Русском поле» минувшим апрелем. Я не узнал ее и продолжал не узнавать, когда она подошла ко мне и спросила: «Юра, вы меня забыли или я стала такой старой?..» И вспыхнуло: «О, рыцарь, то была Наина!» Отку да в опыте юного Пушкина могло быть подобное потрясение?

Потом, в перерыве между двумя сериями «Тиля Уленшпигеля» я поздоровался с Первенцевым, пожав большую, вялую, бескостную руку. «Не могу смотреть Уленшпигеля!» — сказал он странным, плачущим, смущенным голосом и, волоча парализованную ногу, повлекся к дверям. Я встретил его впервые осенью 1939 года после нашего романа с Верой, когда она сделала из меня мужчину, у подъезда Клуба писателей. Двухметрового роста, загорелый, красивый, веселый, он сказал с добродушной улыбкой: «Знаю, знаю, как вы с моей женой гуляли!»

Что ни говори, а исход жизни по — своему интересен. Последний акт недолгого действия жалок, страшен, гадок, но не лишен какойто поэзии.

12 августа 1978 г.

На днях был у В. Роскина. Он звонил чуть не каждый день, и — деваться было некуда. Я боялся этой встречи. Боялся, что он будет заносчив и жалок и постарается всучить мне свою живопись. Я не хотел, чтобы на Оськину память наложилось чтото унизительное, недоброкачественное. Но всё обошлось, даже осталось в душе чемто трогательным. Он не собирался ничего мне навязывать, он даже мои упорные неподходы к телефону объяснил благородно: «Осины товарищи избегают меня, им будто совестно, что Ося погиб, а они уцелели». Это сказал ему Лева Тоом, о самоубийстве которого восемь лет назад Владимир Осипович не слышал. И еще: он забыл, что мы виделись с ним после войны на улице Мархлевского, у Осиной матери, недавно умершей. В нем немало сохранилось от прежнего, несмотря на его восемьдесят лет. Он так же худ и строен, изящен в движениях, хотя при резких поворотах его слегка заносит. Чуть — чуть дрожат руки, но он ловко справлялся с кофейником и рюмками. Прилично одет: коричневые хорошо отглаженные брюки, коричневая шерстяная рубашка, узконосые ботинки. Он очень много работает и уже после выставки[114] написал с десяток полотен. Он облысел, отчего округлился свод черепа, и голова утратила свою продолговатую форму. Теперь он больше похож на Оську. Купили у него после выставки мало и заплатили дешево. Практически он живет с женой на две пенсии: свою и ее. А ведь надо покупать краски, холсты, подрамники, содержать машину. Он впервые сел за руль в пятьдесят пять лет.

Но они както сводят концы с концами. У них хорошая квартира в одном из домов общества «Россия», раз — другой ездили за границу, отпуск проводят на Черном море, встречаются с друзьями. Роскин сказал, что не садится за стол без двух рюмок коньяка.

В нем стало куда меньше гонора, заносчивости, напряженного самолюбия, что отличало его в молодости. Правильней было бы сказать, что он вообще изжил в себе эти свойства. Он прост, скромен, исполнен достоинства и доброты. Прекрасно, с умом и любовью, говорил об Оське, которому, похоже, наконецто узнал цену. Прежде он считал сына милым, беспредметно одаренным шалопаем. Мы многих вспомнили. Художник Лопухин, наш теннисный партнер, жив, а Джон Левин недавно умер. Я не знал, что накануне покончила с собой 87–летняя Лиля Брик. Она сломала тазовые кости и, поняв, что они не срастутся и ей грозит полная неподвижность, отравилась. Она оставила записку, что «никого в своей смерти не винит», а Катаняну успела сказать: «Я очень тебя любила». Она ушла гордо, без жестов. Лет десять назад «Огонек» разжаловал ее из любимых женщин Маяковского. Основание: Маяковский не мог любить жидовку. Он должен был любить прекрасную русскую женщину Иванову. Поэтому смерть Лили прошла незаметно.

Еще несколько лет, и поколение Роскина, поколение моей матери будет подобрано подчистую. Я поймал себя на странном свойстве: пока не исполняется ста лет со дня рождения давно ушедшего человека, я числю его среди живых.

18 августа 1978 г.

Съездил на машине по «Золотому кольцу». Загорск — Переславль — Залесский — Ростов — Ярославль — Кострома — Суздаль — Владимир — Москва. Перед Ярославлем заглянули (я ездил с Гришкой Ширшовым) в Карабиху — усадьбу Некрасова. Обычная липа: ни одной некрасовской вещи, всё — «того времени». Потрогал старое ржавое ружье, висящее на стене, и подивился его весу. «Милицию вызвать?» — послышался тут же окрик молоденькой экскурсоводки. «Так уж сразу — милицию?» — спросил я. «Да, так уж сразу!» — нахально подтвердила девка. «А без милиции никак нельзя?» Тут она вдруг чтото смекнула про себя и заткнулась. До чего все граждане настроены на хамство, угрозы, репрессии! Казалось бы, у нас должно было возникнуть отвращение ко всякого рода насилию — какое там! Так и рвутся в экзекуторы. Этой славной девушке медово рисовалось, как вызванный ею милиционер крутит руки пожилому седому человеку и тащит в участок. Там избивают до полусмерти, после чего, обвинив в сопротивлении властям, подводят под указ о пятнадцати сутках, о чем сообщают на работу, где начинаются свои репрессии. Этот противный эпизод только и остался во мне от посещения приюта певца обездоленных и униженных.

Впечатление от Ярославля лучше. Город зеленый, светлый, сверкающий куполами, с чудным кремлем, красиво» Волгой, старинными домами, не задавленными стеклянными башнями. Новостройки — по окраинам. В городском музее — великолепная выставка из частного собрания д — ра экономических наук Рубинштейна: первая треть двадцатого века. Тут много акварелей и карандаша театральных художников: Якулова, Исаака Рабиновича, которого я никогда не встречал на выставках, Вильямса и др. И прекрасные работы художников, оставшихся почемуто в тени; их фамилий я раньше не слышал и потому не запомнил. Но, ей Богу, они нисколько не уступают «первачам». Русское искусство начала века куда богаче, чем мы привыкли думать. Просто ктото успел выскочить до революции или в первые годы после переворота, а ктото по тем или иным причинам, к творчеству отношения не имеющим, задержался и канул в Лету.

Из Ярославля мы рванули в Кострому, в образцовый сов хоз «Костромской,», где нам стараниями Гриши, курирующего этот совхоз по линии «Сельхозтехники», была приготовлена квартира. Гриша возлагал на этот визит большие надежды. С одной стороны, он хотел поднять свой престиж, с другой — нанести удар по моему скепсису в отношении нашего сельского хозяйства.

В образцово — показательном совхозе осуществляется вели кая идея о переводе сельскохозяйственного производства на фабричные рельсы. Высокоорганизованная кормовая база должна обеспечивать ежедневный прирост мяса от всего тысячного стада на определенную запланированную цифру. Рассчитано с математической точностью: столькто килограммов сена, комбикорма, сенной муки, зеленой массы и т и. — столькото добавочных тонн говядины. Кроме того, в совхозе создана громадная птицеферма, где от каждой несушки получают триста шестьдесят яиц в год. Гриша обещал показать мне импортные машины, создающие бледно — зеленые цилиндрики пресованной сенной муки, мясо — молочное хозяйство, птицеферму с неистовыми несушками, поля и луга. Ничего из этого не вышло. От ужасных дождей раскисли Дороги — не пройти, не проехать. Французский агрегат стал — сгорел мотор. Оказывается, хрупкая и несовершенная иностранная техника требует постоянного напряжения для своей работы, а на перепады отвечает тем, что выходит из строя. Картофельное поле похоже на рисовое, так залито водой. Картошка только начинает цвести — и это в середине августа, нечего рассчитывать даже на малый урожай. Травы и колосья полегли и так нагрузли водой, что смешно пытаться взять их косилками или комбайном. Хотели выгнать скот на пастбище, но тучные и тонконогие французские коровы вязли в топком грунте и ломали ноги. Пришлось нескольких пристрелить, остальных с великим трудом загнали назад в хлев. Собралось бюро обкома: что делать? Надои катастрофически падают, о нагуле веса и думать не приходится, хоть бы сохранить скот. Решили косить вручную. А где взять косарей? Настоящих мужиков в сельском хозяйстве не осталось, а механизаторы и руководство махать литовкой не умеют. Какуюто жалкую бригаду всетаки набрали. К своему неописуемому ужасу туда вошел второй секретарь обкома, ловко махавший косой на собственном приусадебном участке. В общем эта бригада напоминает тот скорбный отряд косцов, который собрал Пашка Маркушев в «Председателе». А ведь не успел фильм появиться на экране, как рецензенты принялись утверждать, что в нем изображен давно пройденный этап в жизни нашего сельского хозяйства.

Впервые на моей памяти Гришка омрачился. «Ну, если и тут не вышло, не знаю, что и будет», — сказал он так серьезно и горько, что стало ясно: никаких других идей в этой области хозяйственной жизни не существует. Дожди пришибли не одну Костромскую область, а все Нечерноземье.

С яйцами тоже беда. При мне директор совхоза звонил в Ростов: почему не шлют ракушник, обещанный восемь месяцев назад. Курам не из чего строить яичную скорлупу. Ответ из Ростова был неутешителен.

Вечером в нудный серый дождик из низких волглых туч ударила гроза. Такого я еще никогда не видел. Обвальный ливень ворвался в редкие тонкие нити вялого дождишка, вмиг превратив территорию совхоза в костромскую Венецию. Когда ливень ушел с затухающим шумом, в нашу дверь постучали. Разумеется, мы не ждали гостей и были смущены. Оказалось — группа ленинградских студентов, присланная на уборку картофеля. Они ошиблись дверью. На Гришку жалко было глядеть.

На другой день познакомились с Костромой. Город невелик и невзрачен, во дни Кустодиева он был неизмеримо приглядней. Главная достопримечательность — ампирная каланча. Но хорош Ипатьевский монастырь, меж Волгой и ее при током. Там похоронен Пожарский. В магазинах — серая ливерная колбаса, изза которой убивают, сыр (!), овощные консервы, супы в стеклянных банках с броской надписью «БЕЗ МЯСА», какието консервы из загадочных рыб, которые никто не берет. Есть еще «растительное сало», помадка, пастила и сахар. Остальные продукты в бутылках: водка и бормотуха. Много пьяных на улицах и много печали во всем. Зашел побриться в парикмахерскую. Воняла мыльная пена, воняли руки парикмахера, вонял паровой компресс, нестерпимо вонял одеколон.

В Суздале мы съели ужасающий обед в «харчевне». Он до сих пор отрыгивается мне и снится по ночам. Я просыпаюсь с криком.

Из повести Л. Токарева: «Могилы больших человеческих умов хранит моя родная земля». Что правда, то правда: земля наша — могила для человеческого ума.

26 августа 1978 г.

У нас идет естественный отбор навыворот: выжийают самые бездарные, никчемные, вонючие, неумелые и бездушные, гибнут самые сильные, одаренные, умные, заряженные на свежую и творящую жизнь. Всё дело в том, что это не естественный, а искусственный отбор, хотя внешние формы его порой стихийны.

Болеет чумкой, и болеет жестоко, наш бедный черный Митенька. Из одной смерти Алла его вытащила: был отек легкого, но он сразу устремился в другую — чумная бацилла поразила ему мозг. Он почти не может ходить, шатается, лапки расползаются, падает на спинку. Всё его маленькое тело исколото шприцами, он весь напичкан и, наверное, уже отравлен мощными шарлатанскими лекарствами, и с каждым днем ему всё хуже и хуже. От бесконечных мук он озлобился и кусает до крови ухаживающую за ним Аллу. Смотреть на него невыносимо больно, но права врачиха: «Куда чаще не выдерживают хозяева, чем собаки». Учись у Аллы, скотина!

Здорово придумано: людей, не принимающих данной идеологии, или — что чаще — искажений идеологии, считать уголовными преступниками. До этого не додумался даже Николай I при всем своем полицейском цинизме. Он называл декабристов «бунтовщиками», а не хулиганами, взломщиками, бандитами.

5 сентября 1978 г.

Пять дней Ленинграда. Ездили на машине. Обрадовал материал «Седых волос»[115]. Найдена очень хорошая, добрая интонация, обаятелен, как в своих ранних фильмах, но по — новому, по — взрослому, Алексей Баталов. Трогательна впервые снимающаяся Лупиан, и все другие на месте. Худенький Ефимов, некогда игравший солдатика — связиста в «Ночном госте», разжирел, заматерел и оказался отличным «Художником». Чудно поет свою песенку Ирэна Сергеева. По ходу съемок мы совершили на стареньком катерке объезд всех ленинградских каналов. Я как будто наново увидел Ленинград. Город кажется куда более старым, значительным и подлинным, нежели с суши. Утро было по — воскресному малолюдным, к тому же на многих набережных нет автомобильного движения. Я чувствовал себя в Петербурге прошлого века. Город, который я прежде там любил, а в последнее время подутратил, вернулся ко мне. Правда, без фигур, оживляющих пейзаж, — эти окончательно выродились.

Всё страшнее становится Шредель. Огромный, брюхастый, с вываливающейся челюстью, с больными ногами, в которых умерли пульсы, с перспективой нищенства на старости лет. Мрачен почти всерьез. Игры осталось с гулькин нос, иссякло остроумие, — тяжелый, скучный, вечно брюзжащий и недобрый человек. Следить за ним интересно, жутковато и горько. Остальных и вовсе не хотелось видеть. Отношения вянут и умирают, если их не питает чтото реальное: совместная работа, помощь одного другому, единомыслие, общая любовь, общие пороки.

На обратном пути заехали в Берендеев лес, в то самое место, где когдато заблудились. Набрали полную корзину грибов и опахнулись былым ужасом. До чего же там хорошо!

А сейчас — дача и дождь, и ненужные звонки, и уже проснувшееся раздражение на ожидающую меня ложь, уклончивость, мерзкое морочение головы — опять началась норвежская эпопея.

6 октября 1978 г.

Уж как не хотели пускать меня в Норвегию, а пришлось. Почему не хотели — не знаю. Донос? Скорее всего, но ума не приложу, что могло послужить для него поводом. И кому нужно доносить на меня?.. Написал письмо Маркову[116]— серьезное и горькое, — подействовало. Всетаки сейчас можно пробиться к разуму власть предержащих, прежде это было невозможно. Впрочем, не исключено, что сработало другое — нежелание скандала. Но и тут участвует разум. Словом, приметен какойто сдвиг.

Норвегия была прекрасна пейзажами и убога людьми. Самое яркое впечатление произвели дебилы (я посетил их резиденцию километрах в шестидесяти от Осло), в них есть самобытность и независимость. Остальные скучны и запуганы. Бацилла страха запущена нами. Норвежцы опасаются стукачей, доносов, телефонов и т. и. Порой у меня возникало такое чувство, будто я не уезжал. Вот что значит общая граница. Тоска и бездуховность сменили прежний подъем. И виной тому страх.

Причина моей нынешней художественной непродуктивности в мне самом, а вовсе не в сценарной замороченности, редколлегиях, самотеке, возне с молодыми авторами и назойливости так называемых друзей. Я сам источник суеты, придумываю себе неотложные дела, липовые обязательства, лишь бы не заниматься тем единственным, для чего родился: писать рассказы. Бороться надо с самим собой, всё остальное не страшно.

Поездка в Москву на прием. Мы ехали по такой темной, непроглядной ночи, что аж оторопь брала. Уже не встречаются освещенные участки шоссе, нет света в деревнях, погружены во мрак новые районы Москвы (Теплый стан, Черемушки), даже центральные улицы столицы освещены в полсилы: фонари горят через один. Что случилось? Месячник экономии электроэнергии на смену месячника пристегнутого ремня? Богатая всетаки у нас жизнь, не дает застояться. Но ехать было трудно, тем более, что аккумулятор включился в игру и не давал фарам энергии. И в домах черно, и черно небо, и черный дождь лупит в лобовое стекло, и черные люди выметываются изпод колес. Похоже, тут достигнут некий абсолют, нужный властям, но смысл его от меня ускользает.

10 октября 1978 г.

Вчера в полдень умер Антокольский. Он давно уже был очень плох: мозговые явления, чудовищная эмфизема, пробитое инфарктом, изношенное сердце, бездействующий желудок — в нем не оставалось ни одной здоровой точки. Но он знал часы просвета, чтото читал, даже какуюто работу делал — разбирал рукописи и т. и. Само умирание не было особенно долгим, но мучительным. Началось с того, что он упал с кресла, ушиб голову и потерял сознание. Ночью он снова упал, вернее, выметнулся из кровати и опять ушиб голову. И тут начались чудовищные боли в суставах. Он не мог найти такого положения, чтобы хоть сколькото ослабить боль. К тому же он задыхался и у него раскалывался череп. Он якобы натер себе какуюто железку, и это отдавалось в голове. Он умоял врачей дать ему болеутоляющее или сильное снотворное, но те опасались, что это повредит его драгоценному здоровью. «Зачем вы мучаете несчастного старика? Как вам не совестно?» — кричал Павел Григорьевич. Но те хранили верность «врачебной этике». Время от времени забытье освобождало его от адских мук, затем всё начиналось сначала. Толя Миндлин был у него накануне исхода и говорит, что смотреть на Павла Григорьевича было невыносимо, а Толя человек крепкий. Под байковым одеялом не было плоти, лицо, обтянутое пергаментной кожей, усохло в детский кулачок. Он давно уже ничего не ел: глоток чая, чуточку потертого яблока. Примерно за неделю до этого Толя читал Павлу Григорьевичу свои записки о Володиной гибели. Павла Григорьевича давно уже перестало трогать всё, связанное с убитым сыном. Он сам сказал об этом Толе с легким и не смущенным удивлением. Видимо, поэтому Толя счел уместным угостить умирающего таким развлекательным чтивом. С холодной ухватчивостю Павел Григорьевича заметил неудачную фразу: «Разрывная пуля разорвалась во рту». Толя рассказывал, что Наташа — Кипса, старшая дочь Павла Григорьевича и наша приятельница с довоенных коктебельских времен, поражала всех своей выдержкой и толковой распорядительностью у тела отца, но, увидев Толю, отбросила палки-костыли, упала ему на грудь и разрыдалась.

Вот и ушел последний из «Четверки», что так радостно соединилась в дружбе четверть века назад, когда на смену московской пришла «дачная» жизнь. Я помню, как радовалась Зоя Николаевна, что у всех «такие красивые дома», и как иронизировала над этим мама, считавшая, что красивый дом только у нас. Дружба стариков была настоящей, они любили друг друга.

Антокольский не дотянул трех месяцев до возраста Якова Семеновича[117]. Вот что значат злоупотребления: табак, водка, бабы, суета. Работа тоже укорачивает век, когда она взахлеб. А Павел Григорьевич все делал на пределе. А если серьезно: он ирожил на редкость счастливую жизнь: без тюрьмы, без сумы, в известности, пришедшей рано, в единодушном признании (с одной маленькой осечкой в период «космополитизма»), во всеобщей любви; из двух несчастий, выпавших ему на долю: гибель сына и смерть Зои — он извлек свои лучшие стихи, позволившие ему быстро успокоиться. Поверхностный, талантливый, ничем всерьез неомраченный, послушный властям без малейшего насилия над своей сутью, с жадным вкусом к жизни, людям, книгам, неразборчивый и отходчивый, он являл собой в наше мрачное и тягостное время некое праздничное чудо. К его детской постельке явились все феи — в полном составе.

Оказывается, за это время както незаметно умер бывший теннисист и многолетний узник Правдин, побив рекорды долголетия. Люди, проведшие много лет в узилище, как правило долго живут. Выключенность из житейской нервотрепки укрепляет организм и делает его маловосприимчивым к мышьей суете жизни, что возращается вместе со свободой. Уходят последние красивые люди, остается та нежить, что искушала св. Антония на знаменитом полотне Босха.

17 октября 1978 г.

Вчера у меня в гостях был Мохаммед Маджуб, суданский поэт, некогда председатель суданского Союза писателей, что пригласил меня в 67–м году в Судан. С ним пришел и Абу-Баккар — египетский переводчик, женатый на русской. Баккар — мало интересен, он настолько, ассимилировался, что стал большим москвичем, нежели я. А вот старик Маджуб меня разволновал. Одиннадцать лет назад он приезжал ко мне вместе с Абдаласи, молодым, молчаливым прозаиком с раздвоенным на кончике розовым носом. Я был на пороге новой жизни: только что освободился от Геллы, сблизился и расстался с Аллой, не ведая, что это моя судьба. Мне нужно было пройти через Любанчика и весь тусклый разгул, чтобы раз и навсегда соединиться с собой окончательным. И как всё изменилось за эти одиннадцать лет! Не стало мамы и Я. С., Антокольских и Правдивых, уехали Кауль[118] и Мурад с Шушей, исчезли из моей жизни Россельсы, Галя Нейгауз, Окуджава, Салтыков, Левитанский, почти исчезла Лена и многие, многие другие.

Но у нас это — работа времени, а в Судане — самум африканских социальных страстей. Я видел по телевизору, как вели на расстрел однофамильца моего гостя, секретаря Суданской компартии. Он помнится мне толстым, большим, веселым, размашистым человеком, а на экране был худенький подросток. «А где Абдаласи?» — спросил я. «Умер». — «Отчего? Он же молодой человек». — «Не знаю. Взял да умер». Это было в стиле покойного, тот тоже не любил углубляться в подробности жизни. Бывало я спрашивал его во время поездки по Судану: «Что это за птица, Абдаласи?» — «Не знаю. Просто птица». «А журналист — инвалид, который ездил в коляске?» — «О! Хорошо! Он женился, родил трех детей и попал под грузовик». — «А Хадиджа?» — спросил я с некоторым трепетом, — мне очень нравилась эта молодая красивая писательница и деятельница обновляющегося Судана. «Пишет докторскую диссертацию. Литературу бросила. Общественную работу — тоже. Ее муж опозорился на весь Судан — украл экзаменационную тему, чтобы помочь дочери поступить в колледж». Попутно выяснилось, что муж красавицы Хадиджи педераст. А я, идиот, остановился на полпути, когда мы с ней сидели в машине на берегу Нила, уверенный, что она упоена своей брачной жизнью со смазливым богачом. Союз суданских писателей тоже умер, и Маджуб остался при своей малодоходной книжной торговле.

Перед расставанием он произнес прекрасную фразу: «Наступил час, когда все слова уже сказаны и остается только плакать».

19 октября 1978 г.

Позвонила Лена и грубым мужским басом, как Лёля когдато, сказала: «Вы будете смеяться, но Мура умерла». Му ра, она же Мэри, жена Мити Федорова, Сашиного отца, моя юношеская любовь, сильно подвинувшая меня к пониманию сути женщины. Изза нее во время войны Митька бросил Лену. Шестнадцатилетним я до глубокой ночи вышагивал с нею по аллеям Долгой Поляны в таком возбуждении, что непонятно, как я уцелел. Первая женская грудь, которую мне дозволили ласкать, первые колена и бедра — всё это Мура. Аркадский пастушок, бля, — я спал в холодном росном саду, дрожа от стужи, чтобы потру проснуться от Мур иного поце луя. Внезапно из чуть переспелой девушки Мура превратилась в роскошную даму. Стремительный этот расцвет не только не восхитил меня, напротив — оттолкнул. Она этого не понимала, убежденная в неотразимости своих чар. Странно, ее по — прежнему тянуло ко мне, хотя она уже вовсю жила напряженной женской жизнью. Помню, как я водил ее в нашу школу устраиваться в десятый класс. Она была густо намазана, вся в кольцах, браслетах, на высоких каблуках, ее высокая крепкая задница вела отдельное, бурное существование. Мура сразила подвернувшегося нам возле учительской географа Ивана Дмитриевича Лосева, старого пьяницу и, как неожиданно выяснилось, пылкого кавалера. Он рассыпался перед ней бисером, уверял, что кончать она должна только нашу школу, где все преподаватели — кандидаты наук. Как ни странно, сам Лосев действительно был кандидатом — единственным на всю школу, к тому же автором учебника по географии. Мура кокетничала с ним, и вид у нее был такой блядский, что даже мне — слепому дурню — стало стыдно. По счастью, ее приметил наш директор, и когда я пришел к нему для переговоров, он сказал почти жалостливо: этой даме совсем не нужно среднее образование. Но Мура и сама это поняла. Вскоре она вышла замуж за журналиста — шпиона Клавдиева. Новая наша встреча произошла во время войны, когда я вернулся с Воронежского фронта. Мурин муж лежал в госпитале, тяжело раненный, она же, мало опечаленная, цвела яркой и довольно вульгарной красотой и охотно позволяла целовать себя. Я уже потерял Машу и ступил на путь греха, но чтото мешало мне сойтись с Мурой. А что — до сих пор не знаю. Скорей всего, память о ней прежней — долгополянской. Потом выяснилось, что в это время у нее начинался роман с Митькой Федоровым. Встретил я ее снова лет через десять в Доме журналистов, где она вела какойто кружок, не то кройки и шитья, не то стенографии. За это время она из вульгарно — соблазнительной дамы превратилась в старую уродливую еврейку. Она сделала вид, что не узнала меня, я охотно поддержал эту игру.

И вот Мура умерла — в одночасье, от инфаркта. Не идет ей ранняя опрятная смерть. Она должна была пережить Митьку, пережить всех, расползтись, стать чудовищем, долго болеть, ковылять на распухших ногах, показывать соседям свои молодые карточки и, обезножив, спустить на сиделок накопленное Митькой имущество. И всетаки, она была добрая баба. Всё время хотела примирить Сашку с отцом, звонила Лене — настойчиво и серьезно. Но в Сашке воспитали такое ожесточение против отца, что из этого ничего не вышло. А Мура оказалась очень хорошей и преданной женой Митьке, но ребенка ему дать не смогла. Мир ее праху.

22 декабря 1978 г.

Были у Пети на дне рождения, которое на самом деле приходится на 19 декабря. Ему исполнилось 60, в газете «Московский художник» опубликовано мое искреннее поздравление. Но Петю уже не интересуют никакие поздравления, он грозно болен. Чтото с печенью, очень плохое, видать. Он выглядит так ужасно, что это отражается на фальшиво — бодрых лицах окружающих. Он худ и желт, как голодающий китаец. Бедный, бедный Петух, неужели с ним, действительно, случилось самое страшное?.. И всё же… В последней, тайной глубине старым людям всегда приятно, когда умирают их сверстники. Это — как в марафоне: еще один отстал, а ты продолжаешь бег к непонятной и недостижимой цели. Отвратительно? Да, но что поделаешь, если люди такие гады. И ведь это не мешает ни боли, ни смертной жалости, ни слезам, и я не знаю, чего бы ни отдал лишь бы Петя жил.

31 декабря 1978 г.

Прежде я очень любил подводить итоги прожитому году. Для чегото это было мне нужно? Для самоуспокоения, что ли?.. Сейчас во мне нет такой потребности, но надо заговорить зубы странному беспокойству, терзающему меня с самого утра. Так чем же примечателен минувший год? Я написал «Беглеца», «Один на один», «Лунный свет», «Замолчавшую весну», «Еще раз о бое быков» и неважный рассказ «Телефонный звонок». Написал хорошую статью о чеховской редактуре. Лихо выступил по телевизору. Два месяца провел во Франции и разлюбил соотвечественников д'Артаньяна, был в Испании — это прекрасно, был в Норвегии — охладел и к этой стране, прекрасной лишь пейзажами. Много мучал ся с делами и неприятностями, с повышенным давлением, простудами, да и вообще, чувствую себя неважно. Провел семинар в Софрино, одарил бедных ребят хвастливой игрой в доверительность, независимость, внутреннюю свободу. Ужасно, гибельно болел Митя. Умерли Атаров и Антокольский. Что еще вспомнить? Приезжала Елена Кохрам из Мичиганского университета, защитившая по мне докторскую диссертацию. Был вечер Сосинского, посвященный воспоминаниям о Цветаевой, я председательствовал. Получил несколько трогательных читательских писем. Что еще было?.. Отвратительная возня с детективным сценарием, Шредель едва не изгадил хороший фильм по «Чужим волосам», гнусное Вороново с дивной лошадью, живущей ни от кого не зависящей жизнью. Но только сейчас я понял, как богат был этот год, как насыщен поездками, работой, телеигрой, борьбой, событиями, значительностью утрат. Я сравнительно мало читал и всё както случайно. Глубину переживания дали лишь роман Кортасара да вновь перечитанный Платонов.

Я еще вспомню этот год, когда пусть трудно, порой мучительно, но всё получалось.

1979

7 июня 1979 г.

Был в США. Об американских впечатлениях написал всё, что мог. А что не мог, отыгралось бессоницей, повышенным давлением, упадком сил, полубезумием.

Только что уехали от нас Сосинские: старик, Алеша, Сережа с чудовищной бородой. Парни мрачны, особенно старший, он погрустнел, постарел, никакой игры; младший еще пыжится: путешествует, блядует, играет в супермена. Оба зло утверждают: там жить нельзя. Старик радостно их под держивает. Ему нигде не светит, но тут на него находится какойто спрос. Читал удивительные письма дочери Цветаевой, адресованные ему. Особенно прекрасно письмо, посвященное смерти его жены Ариадны Викторовны. Какое чувство, какие слова и какая душа! Господи, что же Ты так извел русских людей, ведь они были ближе всего к Твоему замыслу? Неужели Ты американцев любишь?.. Но почему у нее не получилось с мемуарами? Может, она не может писать подцензурные вещи? Так бывает.

12 июня 1979 г.

Вчера после долгого перерыва был у нашего фантастического парикмахера Святогора Соломоновича Галицкого. Он сказал, что на недавнем состязании лучших парикмахеров всех поколений «положил молодежь на лопатку». «Это новая прическа? — кричал он, ероша мои неприлично отросшие седые волосы, — Это прическа середины XVIII— начала XIX века. И называлась «аристократическая», по — ихнему «гарсонсазон». Так причесывались Пушкин и Лермонтов. Они, вы не думайте, были не такие уж дураки. И Чернышевский — тоже, и Белинский, может, слышали? Да и Тургенев, как сейчас помню».

26 июня 1979 г.

Какой жалкий фарс — приезд Елены В.! И ведь этой трепачке удалось обмануть всех: и осторожного, испытанного в обманах всех родов, прожженного Феликса Кузнецова, и холодного проницательного Булата (он всё же был обманут меньше других), и многодумного Трифонова, и меня, что не трудно, но, по чести, я всё время подозревал липу. Это было какоето животное чувство, а не мозговое понимание. Так же инстинктивно я не взлюбил Бобчина. И тут попадание. Но как роскошно — в смысле драматургии — был обставлен финал ее вояжа. В последнее, буквально самое последнее мгновение, когда багаж уже уходил, таможенницу осенило свыше, и она устроила грандиозный шмон, не побоявшись задержать отлет самолета. Добыча была что надо: рукопись Феликса, иконка за два рубля, какието письма. На самом деле, всё это выеденного яйца не стоит, но ведь у нас мало что делается всерьез, таможенники притворялись, будто ими изъята диссидентская рукопись, икона Феофана Грека и тайные послания сионских мудрецов. Погорели блистательные планы Е. Так ей и надо. Скоько форса было в Ирвайне, как презрительно обрезала она добродушного Мунира, и при этом всё делала плохо, нечетко, необязательно. Мунир догадался, что она ничего не стоит. А я таки попался на ее апломб. К тому же меня сбило серьезное отношение к ней Феликса К. Уж онто знает, что к чему! Да ни черта не знает, весь ум таких, как он, годен для местных низкопробных интриг, а вышел за ворота и обосрался.

Как нищ стал наш сад после минувшей зимы. Погибли яблони, сливы, ежевика, крыжовник, кусты жимолости, боярышника, часть сиреней. Вымерзли розы и почти все остальные цветы маминого сада. Уцелела смородина, малина, два-три сиреневых куста. Грустно.

9 июля 1979 г.

Чтото странное случилось с этим летом, я его не ощущаю. Я не слышу птиц, не вижу цветов, ничто меня не радует. При этом я с ужасом думаю о конце лета, считаю оставшиеся дни, но это скорей из страха перед зимой, долгой тьмой, закупоренным жилищем, иными словами, нечто клаустрофобическое. Может быть, я все еще не вернулся?..

13 июля 1979 г.

Три дня тому назад отправились на старом нашем драндулете но знакомому маршруту: Москва — Ленинград — Псков — Малы — Пушкинские горы. По дороге видели пять страшнейших аварий. Преследовала мысль о раздавленной Шепитько и ее спутниках. Климов всё бормотал во время по хорон: «Это мне старец мстит. Не надо было его трогать». Любопытно, что обращение к распутинской теме не принесло успеха ни Пикулю, которому до этого всё удавалось, ни Климову — картина на полку, жена — в ящик. Что касается последнего, то тут, мне кажется, произошла путаница в небесной канцелярии: Климов достаточно пострадал, а Лариса ставила фильм по другому Распутину — Валентину[119].

Ленинград всегда для меня прекрасен. Не подвел и на этот раз. Впервые видел дачу Безбородко, построенную Ба женовым и Кваренги, и Кресты. Были у Пети Фомина в том же доме на площади Искусств, где жил Дорер. Замечатель ная квартира с высоченными потолками, просторная, прохладная даже в жару, с чудесными продолговатыми окнами, из которых виден Михайловский дворец и сквер с пляшущим Пушкиным. Набоков говорил, что аникушинский Пушкин пробует пальцами, моросит ли мелкий петербургский дождик. Хорошо живет эта художественная мафия. Дети у них все до одного оказались тоже художниками и уже все получили по мастерской. О квартирах и говорить не приходится. Родители этих детей с каждым годом работают всё меньше, еще Мыльников трепыхается, остальные почти забросили ки сти и карандаши. А зачем напрягаться? Искусство было для них средством, а не целью. Бедный Эрнст работал в котельной, пока его и оттуда не вышибли. Каждому свое.

Тягостная встреча в Малах. Дом Севки Смирнова стоит напротив хутора Фомина, где мы поселились. И вот, едва приехав мы увидели двух голых мужиков в плавках, навеши вающих ставни на соседнюю избу. И Алла — не я — первая узнала в одном из мужиков никогда не виденного ею Севку Мне он показался слишком мизерным для псковского Бусла ева. И тут фоминский пуделек подбежал, ласкаясь, к Севке, он оглянулся и увидел меня. Какоето странное выражение появилось на его лице: смесь ужаса и стыда. Я пошел к не му. Одна нога у него забинтована — тромбофлебит, кожа горела, как в крапивнице. На обхудалом лице, обросшем совсем седой и редкой бородой, таращились старые выцветшие жалобные глаза. «Я болен, болен, я очень болен, Юра! — приговаривал он, по мере того как я приближался. — У меня незаживающие язвы на ноге, я весь в аллергической сыпи. Я ужасно болен!» Сделав над собой библейское усилие, как Тот — с прокаженным, — я поцеловал его в волосатый рот

Жалобы продолжались. Год назад он перенес тяжелейший инфаркт, ему хотят отнять ногу, но он не даст, ему нужны обе ноги, чтобы работать. Я сказал, что хочу познакомить его с женой. «Я сперва оденусь. Не пускай никого, пока я не оденусь. На меня нельзя смотреть. Нельзя!» — закричал этот, ни с кем не считавшийся человек и заковылял к избе. Я вспомнил, что он домогался и, кажется, не без успеха, Геллы, но ничего не почувствовал. Потом он появился в заношенном тренировочном костюме. В мотне жалко трепыхались яйца, напоминая о былой бычьей мощи.

А ведь была дача, и литой золотобородый синеглазый гигант, хохоча, развешивал на ветвях деревьев бутылочки с виски, джином, коньяком, шоколадки и бриоши, и смуглая черноволосая красивая Шуша, с ходу влюбившаяся в него, смеялась так, что чуть не падала с ног. И все мы смеялись, радуясь невесть чему: мама, Я. С., Мурад, Тикки, Гелла, еще какието гости — до смерти было еще далеко…

Рядом с нашим хутором глубокий овраг, куда на ночь слетаются стаями дикие скворцы. За оврагом и густыми ореховыми зарослями — озеро, остаток древнего моря. На берегу озера старинная церковь, однокупольная, и звоница при ней. В этой церкви молятся эстонцы — православные.

Идет дождь. Неуютно и скучно. Не стоило ехать. Хотя свидание с Севкой по художественной беспощадности дорогого стоит. Ужинали мы у него в доме, принеся свои харчи. За столом он был сумрачен, замкнут, рассеян, хотя былая вздорность порой вспыхивала, но тускло, бессильно. И всё те же счеты с Гейченко, и та же, тщательно подавляемая неприязнь ко мне. Последнее мне неприятно.

Любопытно, что Евтушенко тянется к Поженяну и к Конецкому. Он верит всему хорошему, что те о себе говорят, восхищается их отвагой, мужеством, решительностью. В его глазах — это настоящие мужчины. Самое смешное, что он куда смелее, решительней и мужественней их. Но он видит их на капитанском мостике, с пистолетом за поясом, который они выхватывают так, «что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет». Удивительная наивность и доверчивость в таком искушенном, испорченном, крайне взрослом человеке.

16 июля 1979 г.

Живем под сплошным дождем. Под дождем ходили в церковь. Был какойто местный религиозный праздник, и со всех сторон в заброшенную деревеньку съехались эстонцы-сеты. У ворот церкви продавали ужасающие венки из пенопласта в виде розочек и лилий. Их вешали на кресты. Примчался из Пскова на собственных «Жигулях» какойто энергичный человек с цветами в горшках. У входа в церковь стояла икона, которую время от времени старухи обносили вокруг храма. А другие старухи прошмыгивали под иконой, сподобляясь благости. А одна лихая бабка поставила икону себе на темечко и так промчалась вокруг церкви.

Церковь построена в XIV веке; в XVII поставили еще две главки, в XIX— новый предел, а в XX— некрасивую колокольню. На церковном кладбище похоронен парализованный мужичонко («болящий Матвей»), едва не выскочивший в святые. Он все деньги, скопленные за годы лежания, пожертвовал на храм. В прошлом году церковь обокрали, но ущерб восполнили за счет пожертвований. По причине дождя прихожане не надели национальных одежд. Батюшка очень старый, ему помогает пожилой эстонец, совмещающий в себе дьячка, пономаря и сторожа. Звонили колокола, это было самое лучшее.

Потом мы ездили в Псков, в мастерскую Севки. Видели чугунного качающегося павлина, которого он сделал для Русского музея, гигантскую люстру — для какогото правительственного домика на Каменном острове и другую люстру для ресторана. Мощно и выразительно. Потом ездили к памятнику павшим воинам, сооруженному из стволов орудий; напоследок полюбовались гигантским прапором на кремлевской стене. Что ни говори, а за всем этим ощущается сильная и размашистая личность. Гостья Фоминых обмолвилась, что Сева не чуждается плагиата. И я тут же вспомнил, что недавно видел гдето фотографию памятника из орудийных стволов. Могу поклясться, что-то не был Севкин памятник, иначе я запомнил бы.

20 июля 1979 г.

Сегодня возвращаемся в Ленинград. Хорошо съездили к Гейченко. Он в отличной форме, что объясняется прежде всего отсутствием Любови Джалаловны. До чего всетаки жены, даже любящие (особенно любящие), угнетают мужей! Гейченко не узнать: он помолодел, игрив, гривуазен, подвижен, на щеках румянец. А во все последние мои встрчи с ним он был нервен, сер, всегда чемто недомогал и настроен на хамство. Изза последнего я перестал к нему ездить, хотя меня он никогда не задевал, выделяя вкупе с Мыльниковым из всех посетителей Михайловского. А сейчас он был мил и разговорчив, как в прежние лучшие дни, когда еще только начиналась его слава, коей мы немало споспешествовали. Склероз проявлялся лишь в повторах, чего прежде за ним не водилось. И всё же для 76–ти он поразительно свеж умом, памятлив и смекалист. Он интересно рассказывал про самовар, появившийся в России во дни богоподобный Фелицы, и как после первого царского самоварничания вся знать кинулась приобретать самовары. Как демократизировался самовар, пока не дошел до цыганского табора. У Гейченко есть покалеченный серебряный, а значит, очень знатный, может, царский самовар. Но попал он к С. С. из цыганского табора. Ревнивый цыган, заподозривший жену в неверности, но слишком любивший ее, чтобы разделаться с ней по — цыгански, изрубил ее любимый серебряный самовар и выкинул из шатра.

Очень точно он рассказывал о состоянии Пушкина в последний год его жизни. Пушкин прожил не одну, а десять, двадцать жизней; по самому скупому счету каждый его год следует считать за два. Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек. Он был должен сто тысяч рублей, отдать такую сумму он, конечно, не мог. «Пушкин хотел дуэли. Смерть развязывала все узлы. А насчет интриг двора, травли — всё это неимоверно преувеличенно. При дворе все интриговали против всех, и никто не делал из этого трагедии». И далее: «Он запечатывал жену. Она все годы их короткой жизни была беременной или рожала. Она бы и рада, да не могла ему изменить. Но и себя он запечатывал, хотя не столь прочно. Известно, какую роль играли бардаки в его жизни, а он наложил на них запрет. Отыгралось это тяжкое самоограничение романом с сестрой жены».

Хорошо рассказал о двух секретарях райкома. Первый — К. был комиссаром партизанского отряда, действовавшего в районе Пушгор. Он писал стихи: «Онегин в Сталинграде» и т. и. Был бессребреником, каждый день приходил к Гейченко, читал стихи и прозу (сейчас вышла его мемуарная книжка), рассказывал, рассуждал. А жена ведала райторгом и ужасно воровала. Раз Гейченко ехал с ней на грузовике в Псков. Она везла разные товары и бочку со спиртом. По пути трижды продавала по ведру спирта в деревнях и доливала водой. Ее бескорыстный муж попался на приписках и был с треском снят. Он пришел к Гейченко и попросил взять его на работу. Он давно мечтал о тихом культурном месте экскурсовода или кемнибудь при музее. Гейченко готов был его взять, но тут ему позвонил новый секретарь Романов (а может, Румянцев) и сказал: «Хочешь со мной по — хорошему жить, гони его в шею. Хочешь ссориться — бери, но я тебя сгною». Настоящий партийный разговор. Гейченко не хотел, чтобы его сгноили и отказал проштрафившемуся деятелю. Тот уехал со своей женой — воровкой в Псков и попросил там назначить его «по культуре». В этом ему отказали, но место дали: наблюдать за пастухом. Но К. оказался натурой еще более сложной, чем казалось: он соблазнил молодого, красивого, русобородого пастуха — придурка. Однажды их накрыли в момент любовного экстаза. Разразился чудовищный скандал. К. выгнали из партии. Бывший партизан, бывший секретарь, бывший наблюдатель пастухов уехал в Ленинград. Там он поступил на завод и постепенно выдвинулся, его сделали редактором газеты. Тут провал в рассказе. Или его восстановили в партии, или же не исключали, а дали строгача за сожительство с пастухом, а потом взыскание сняли. В прошлом году он умер, успев подписать сверку своей книги, но не увидев сигнала. Жена работает на том же заводе и пышет отменным здоровьем.

Меж тем новый секретарь не терял времени даром: мертвецки пил. Пьяный, он приезжал к Гейченко, но не для чтения стихов и прозы, а чтобы палить из личного оружия в Божий свет, как в копеечку. Раз он промахнулся и, вместо Божьего света, угодил в ногу фельдшеру, незаконно ловившему карасей в пруду. Браконьер понял, что лучше держать язык за зубами, а стрелок пошел на повышение: начальство оценило его умение «держать дисциплину» во вверенном ему крае. Делал же он это исключительно с помощью увесистого кулака. Не успел он прибыть в Псков, как его назначили 1–м секретарем Архангельского обкома — карьера по своей стремительности и непостижимости напоминает карьеру поручика Киже. Он поехал в Архангельск. В поезде беспробудно пил, хвастался, куражился, буянил и разбил какойто женщине голову бутылкой. В том же вагоне ехал инкогнито представитель ЦК, который должен был представить нового секретаря архангельским коммунистам. Он всё видел и слышал, и Р. вышвырнули из партии на том самом партийном сборище, которое должно было «избрать» его первым секретарем. Ну а если бы представитель Москвы ехал в другом вагоне?.. Р. быстро опустился на самое дно и, не протрезвив шись, помер в расцвете лет. Салтыков — Щедрин со своими глуповскими губернаторами может идти спать.

Были в Тригорском и во вновь отстроенном Петровском, вотчине Ганнибалов. От последнего осталось двойственное впечатление: само здание достаточно убедительно, но набито, как комиссионный магазин, чем попало: павловские прелестные стулья и современный книжный шкаф, великое множество буфетов, даже в коридорах; подлинных вещей почти нет. В Петровском встретили Галю, бывшую пассию Семена Степановича, постаревшую, скучную, исполненную какойто горькой иронии. О Петровском говорит с усмешкой: «Может, так всё было, а может, совсем не так». Похоже, она слегка презирает своего бывшего возлюбленного, на которого молилась. Гейченко предал ее, как предал и многих других: Асю, Сосинского, секретаря райкома К. и т. д. А липа вокруг Гейченко растет и ширится. Здесь доподлинно установили, что знаменитый портрет арапа Петра Великого, подлинник которого висит в Третьяковке, на самом деле изображает какого-то русского генерала, загоревшего на южном солнце. Черты лица под смуглотой чисто русские, и не было у Ганнибала таких орденов. Гейченко утверждает, что русские вельможи заставляли живописцев пририсовывать им лишние ордена. Возможно, что так оно и было, но не верится, что взысканный многими высокими наградами Ибрагим погнался за лишним орденком. И уж во всяком случае, не стал бы требовать от живописца придания ему русских черт. Тогда почему бы и цвет кожи не сменить? Но Гейченко хочется иметь в Петровском портрет арапа Петра Великого, и всё! Впрочем, одной липой больше, одной меньше в проституированном мемориале — какое имеет значение?

Севка Смирнов подсчитал, что после праздника поэзии в день рождения Пушкина на территории заповедника остается 13–15 тонн говна, поскольку уборных нет. Аллею Керн так утрамбовали ногами экскурсантов, что стали помирать старые липы, помнившие шаги влюбленного поэта и его дамы[120]. Сюда закрыли доступ. Ель — шатер давно спилили, чтото недоброе происходит и со «скамьей Онегина». Говорят, что массовые празднества необходимы Гейченко, чтобы получать ссуды на совершенствование заповедника. А для чего его совершенствовать? Неужели для того, чтобы обвить дуб медной Цепю, напихать в Петровское мебель из комиссионных магазинов, поставить часовню и мельницу не там, где следовало и не тех габаритов? Ведь лучшая память Пушкину — сохранившийся неизменным пейзаж вокруг Михайловского: речка Сороть, озеро Маленец, курган Воронин, пойменные луга, лес, заветная сосна на бугре. И зачем нужны толпы пьяниц, которым нет никакого дела до Пушкина? Вся эта нездоровая шумиха творится Семеном Степановичем на потребу собственному честолюбию и тщеславию. Его сильной, деятельной, одаренной натуре со слабым творческим началом необходимы треск, блеск, праздники, успех. Власть тоже любит все это — имитацию культуры, и охотно пошла ему навстречу. Сейчас он хочет превратить заповедник в Международный центр пушкиноведения. Жульническая мысль, крайне соблазнительная для жульнической власти. Гейченко натура не трагическая, скорее шутейная. И всетаки с ним интересно, без него жизнь станет куда тусклее.

Некрасивая история с И. С. Козловским. Его больш не приглашают на пушкинские празднества за то, что он спел «Богородице Дево, радуйся» в Святогорском монастыре. Гейченко резонно сказал на бюро обкома: коль не возбраняется петь «Аве, Мария», то почему нельзя петь это по — русски? Присутствующие не поняли, что он имеет в виду, и великого певца забраковали. Восьмидесятилетний Козловский вкладывал душу в пушкинские торжества, пел перед многотысячной толпой, пел с детским хором, вносил артистизм в паскудное действо, был на редкость трогателен в своем энтузиазме. И ему дали под зад коленом. До чего же не уважают власти своих граждан, даже самых заслуженных, признанных. Одна промашка — мнимая к тому же! — и всё насмарку: многолетняя служба, преданность, блеск таланта. Зато себе прощают абсолютно всё: бездарность, некомпетентность, невежество, алчность, пьянство, аморальность.

Были в Печерском монастыре. Настоятель отец Гавриил нас не принял, хотя мы передали ему письмо от Гейченко. В монастыре противно: шизофренические слюнявые монахи, какието бабы разного возраста и назначения. Настоятеля, кстати, тоже обслуживает нестарая баба. Великолепные клумбы, дивные розарии, но всё слишком пестро, не строго, не чинно; Богом тут не пахнет. Царит мирская суета, какая-то смесь из обмана, КГБ и психической неполноценности.

21 июля 1979 г.

Гулял по Ленинграду. Город мне по — прежнему щемяще люб, но стал чужим. Почти все дружеские связи оборвались. Кто умер, кто уехал, кто провалился в какуюто темную, непонятную жизнь. Зайти некуда, лучшие рестораны — при гостиницах, а туда вход по пропускам. И уже не подняться на крышу «Европейской», не посидеть в шашлычной, ставшей караван — сараем «Садко», не выпить рюмку коньяка под крошечный бутерброд в «Астории». Зачем это сделали? Чтоб не общались с иностранцами? Чтоб не спекулировали? Чтоб не жрали приличную еду, которой едва хватает для валютных гостей? Всё это и привычная сладость запрета, способствующего съеживанию человеческого в человеке. Ведь нельзя же всерьез думать, будто эта мера последовала в результате пожара в гостинице «Россия». Другое дело, если сами подожгли, чтобы навсегда закрыть гостиницы для «посторонних». Это вполне допустимо — типичная сталинская уловка. Интересно, что еще можно отнять, в чем ограничить? Безумие хрущевских свобод кончилось. Теперь снова во всех издательствах ввели пропуска. Впрочем, раньше не было пропусков в «Молодую гвардию», «Детиздат» или «Огонек». А теперь только в «Художественную литературу» пускают без пропуска. К запретным территориям присоединились гостиницы и рестораны при них. Осталось ввести пропуска в общественные уборные, и будет достигнут идеал самого свободного общества в мире.

25 августа 1979 г.

Сегодня впервые поехал на Востряковское кладбище, на мамину и Я. С. могилы. Я не в силах передать то ошеломляющее чувство, которое испытал, увидев черный прямоугольник гранита в обводе серого камня и надпись: «Ксения Алексеевна Рыкачева, Яков Семенович Рыкачев». Значит, там действительно лежат мамины кости и урна с пеплом Я. С? Значит, всё было всерьез, и они никогда уже не вернутся? Вот когда я понял, что они умерли. Мы положили желтые ноготки на холмик. У мамы, в ее малом владении есть дерево — ракита. По кладбищу снуют белки и воруют еду с могил. Я и не знал, что до сих пор сохранился языческий обычай подкармливать покойников. Я знал, что так делала старуха Волошина, но относил это за счет ее ломания. Вот что значит оторванность от кладбищенской действительности. Много палой шуршащей листвы. Хорошие рослые густые деревья. Не знаю еще, чем явится для меня это первое в жизни посещение родной могилы. Но чувство бездомности, возникшее со смертью мамы, вроде бы чуть поутихло. Теперь я знаю, где мне быть, где мое место. Я хочу туда. Я не заплакал, хотя слёзы уже вступили в горло, мне вдруг стало хорошо у могилы. Я не думал, что так будет. Чтото сильное и важное произошло во мне, но что — я еще не знаю.

29 августа 1979 г.

Вчера утром умер в больнице не то от рака легких, не то от хронического плеврита Константин Симонов, не дотянув до шестидесяти четырех. Сказать, что я его просто не любил, было бы упрощением. Когда я с ним познакомился в 1935 году в Малеевке, я им восхищался. Он считался вторым поэтом Литинститута (первым был Шевцов, погибший вскоре в тюрьме; и тут Симонову повезло, если только он по — мичурински не помог стихийным силам), высокий, крепкий, полный победительной самоуверенности, хороший теннисист, прирожденный лидер. От него все, без исключения, многого ждали, и он не обманул ожиданий. Мое восхищение им всё росло. Мне нравилась его первая пьеса о любви, нравился его роман с красавицей Серовой (я встретил их в коктейль — холле в начале войны; Симонов был в военной форме, с огромным маузером на боку; Берсенев, приведший Серову, льстиво заглядывал ему в глаза); нравились многие его стихи, особенно «Жди меня», нравилось его поведение, несомненная физическая храбрость. Я не завидовал ему, что было бы простительно, а бескорыстно восторгался, радовался всем его премиям и наградам. Его образ — а с тем и мое отношение к нему — стал ломаться после войны. Из Лермонтова полез низкий советский карьерист. Романтический туман рассеялся и предстал ловкий угадчик не больно сложных сталинских замыслов — националистических, антисемитских, антиамериканских. Окончательно рухнул он в космополитическую кампанию, став беспощадным проводником черносотенных идей Грибачева — Софронова. И Фадеев, и Сурков, готовые на всё, и те отступились, а этот отважно пошел вперед и по горло измазался в крови и дерьме. Не остановился он и перед прямым доносом, посадив жалкого и противного Р. Бершадского. Я его возненавидел. Позже он вдруг обнаружил некоторый интерес ко мне, привлек в «Новый мир», чтото хорошее говорил обо мне Антокольскому. И при этом гробил мои рассказы; как он сам однажды выразился: «кидался на них», обложил меня на съезде за какойто фильм, делал и другие подпольные гадости. Но Бог с ним. Всетаки он был целой эпохой нашей жизни. Словно огромный пласт отвалился. Умирал он на редкость мужественно. Он и жил мужествен но, даже в подлостях им двигал не страх, как другими, а активное честолюбие. Оттого ему случалось и впросак попадать. Честолюбие разъело ему душу. Он был абсолютно аморален, начисто лишен сдерживающих центров, когда дело шло о его карьере. Провалился он, когда умер Сталин. Он был рассчитан на очень грубое сталинское время, и стоило обстановке усложниться, как он тут же влип. На траурном митинге он сказал, что на всё обозримое будущее писателям светит только одна задача — воспевать деяния товарища Сталина. «Что он несет? — шепнул мне Я. С. — Это же самоубийство». И не ошибся — Хрущев запомнил симоновское выступление. Обернулось это лишением административных постов и недолгой ташкентской ссылкой, куда Симонов отправился добровольно. Падение Хрущева вернуло его назад. Он получил весь большой джентльменский набор званий и наград, но к руководящей деятельности не вернулся. И вот это для меня загадочно, ведь пострадал он «по причине Хрущева». Несколько раз возникали слухи о его высоких назначениях, но все оказывалось липой. А хотелось ему занять пост, ох, хотелось! Он ничего так не любил, как власть. Даже самую эфемерную, например, председательствовать на собрании. Он не гнушался вести перевыборное собрание групкома РАБИСа, я сам видел написанное чернилами объявление в вестибюле ЦДРИ. А он уже был смертельно болен.

И всетаки, ушла незаурядая личность. Фантастическая трудоспособность, громадный организаторский дар, широкая и прочная одаренность во всех литературных жанрах, решительность и волшебная необремененность совестью. И — редкий случай для много зарабатывающего советского человека: он был щедр, не жалел денег, умел жить. После своего большого провала он несколько утратил ориентировку, стал кидаться из стороны в сторону, както пожух, и у многих открылись на него глаза. А ведь прежде на нем сходились все, за ничтожным исключением чистых и неподкупных душ, — советские люди привыкли склоняться перед властью успехом. Он завершил свой путь царским жестом, завещав «открытые поминки». Послезавтра весь СП будет жрать и пить за счет мертвого Симонова. (Опасаясь повторения Ходынки, секретариат СП крайне ограничил «свободные» поминки, нарушив волю покойного.)

Я на поминки, разумеется, не ходил, но все эти дни волнами накатывала прожитая жизнь: Малеевка, теннисный корт и молодая Тэма, Маша — невеста Матусовского, Гудзенко с совсем юной Ларисой[121] у меня на встрече Нового года в жалкой фурмановской квартиренке, Нина Кармен, только что расставшаяся с Симоновым и еще полная им, и многое, многое другое.

31 декабря 1979 г.

Ну вот, завершился и этот долгий, странный, хлопотный и счастливый для меня год. Начался он со жгучих морозов, мы даже не поехали в Дом кино на новогоднюю встречу, а потом была красивая кустодиевская зима, поездка в США, рабочее славное лето, чудная поездка по Италии, Ленинград, Псков, Малы, Пушкинские горы и страшное Дорохово, где я немало наработал, но так и не ощутил волнения от встречи с заветными местами моего отрочества и юности. До сих пор стоит на шоссе одноэтажное здание школы, где размещался наш пионерский лагерь, а дальше — Малеевка с Талочкой Залкой, Тэмой, бедным славным Кейхаузом, научившим меня вслушиваться в стихи, с грибными походами, спортивными баталиями; Малеевка — это наука страсти нежной, первое чувство ревности, это молодые мама и Я. С., это Оська во всем блеске, и странно — ничто не шелохнулось во мне. Возможно, оттого, что место очень изменилось: всё застроено, заселено, загаже но, исхожено, измызгано, и усталая душа промолчала.

А еще было лихое выступление по радио, хотя его и выхолостили, но сказано было столько лишнего, что всё равно чтото осталось. Я рад, что сумел вытащить Кравченко из чухонского небытия, что помаленьку вытаскиваю Нину Соро токину, _что и Наумов пошел в ход. Жаль, с Викой ничего не получается. Рад, что написал о Хемингуэе, о бабушке Лермон това, о своей старости и об Америке. Год был насыщенный: отстаиванием себя, поездками, работой.

Будущий год должен быть чисто литературным: без кино, без журнальной суеты. Только рассказы. И надо больше записывать, много больше.

Из близких никто не умер — это чудо. Умер бедный Арнштам, о чем я узнал с запозданием, его жаль. Плохо распорядился он своей старостью. Галя Водяницкая, корыстная и до мозга костей эгоистичная, не была ему ни женой, ни другом, ни защитой, ни сиделкой. Он уходил в холоде и пустоте. Арнштам был добрый и растроганный человек, он всё время плакал, как Железный дровосек. В жизни он знал три пламенных страсти: Водяницкая, Шостакович и поправки к сценариям.

И Столпера не стало. Но его уход подготовлялся загодя. Его сломало в пояснице, и он стал похож на уродцев Босха, в таком виде он попал в автомобильную аварию; окончательно искалеченный, он зачемто развелся с женой, с которой пробил лет пятьдесят, и женился на женщине, с которой почти столько же лет находился в незаконной связи. Он был похитрей и посложней Арнштама, но по нынешним меркам тоже очень хороший человек. Теперь среди киношников таких людей не водится. Холодные алкоголики или окаянные карьеристы. Сволочи. Все, как один. Даже лучшие из них.

КОНЦЕПЦИЯ СПАСЕНИЯ МИРА

Поскольку демократия обнаружила свою полную незащищенность, безоружность перед тоталитарными режимами, во избежание ненужного кровопролития, во избежание кошмара термоядерной войны, которая и в самом деле может быть выиграна теми, на чьей стороне быстрота, оперативность руководства, аморализм, совершенная безжалостность (стало быть, демократии и уран не защита), следует поднять лапы кверху, сдаться на милость победителей. Ничего особенно страшного не случится: конечно, когото расстреляют, скорее для проформы, чем по необходимости, когото бросят в тюрьму, в лагеря (потом освободят), но народы сохранятся и станут единой братской семьей. Не нужно бояться, что русский народ станет гегемоном, ничуть не бывало, он сохранит, даже усугубит свою бедность, затравленность, свое безысходное убожество, ведь из всех побед этот удивительный народ выходил еще более нищим и плотью, и духом. А всё, что накопил мир за тысячелетия своего существования, сохранится: прекрасные города, художественные ценности, музеи, памятники старины. Правда, положится предел тому, что, в сущности, давно не нужно: творчеству, дальнейшему движению культуры. Не будет ни искусства, ни литературы, ни свободы мысЛи, ни свободы слова. Так ведь без них проще. Зато останутся: спорт, телевидение, кино, пьянство и мочеполовая жизнь. Будет ограничена свобода передвижения, запрещены все формы протеста, несогласия с правительственными мерами, официальной идеологией, зато воцарится порядок — исчезнут гангстеры, мафия, экстремисты, террористы, все беспокойные элементы. Не будет ни правых, ни левых — однородная масса Дисциплинированных и защищенных обитателей единого муравейника. Ни безработицы, ни боязни завтрашнего дня, каждый обеспечен работой, жильем, отпуском, медицинской помощью, высшим образованием, пенсией. Ни о чем не надо Думать.

Что касается Америки, точнее, США и Канады, то им также нечего беспокоиться. Поскольку уже точно известно, что по таинственным причинам хлеб не растет в странах, лишенных гражданских свобод (вот величайшая загадка века!), а коровы не дают молока, вся же остальная живность обнаруживает тенденцию к вымиранию; новому обществу, чтобы не сдохнуть от голода, придется выделить две наиболее преуспевающие страны из общей системы, сделать их житницей остального счастливого мира. А раз так, и США, и Канаде оставят некое подобие былых буржуазных свобод: многопартийную систему, выборы, подкуп избирателей и т. и. под строжайшим, но незаметным контролем, — для граждан всё будет, как настоящее. Тем, кто перевыполняет план, будет позволено в День урожая линчевать негра за изнасилование белой женщины, хотя давно известно, что это белые женщины насилуют негров. И всё — все, все в спасенном от гибели мире будут довольны.

1980

2 января 1980 г.

Как испохабился мир! Разве так выглядели страны Европы, когда четверть века назад я стал ездить за границу? Сколько было доброты, пусть поверхностной, доверия, легкости, нарядности, довольства. Мир казался ручным. Сейчас после девяти вечера опасно вьшти па улицу. Как во времена средневековья. В Милане так и вовсе не выходят, а в Риме вечерняя жизнь сохранилась только в центре. В других городах ночь пасут гангстеры, бродяги, гомосексуалисты. Звучат выстрелы и взрывы, ежедневно газеты приносят сообщения о похищении детей и взрослых, убийствах полицейских, ограблениях банков, террористических актах, порче картин и скульптур, всевозможных проявлениях вандализма. Разбита «Тристиа», изрезан «Ночной дозор», взорван Версаль, искромсаны картины в Нью — Йоркском музее, брошена бомба в лондонской Национальной галерее, осквернен памятник Андерсену — Нёксе в Копенгагене, похищена «Русалочка». Находятся поганцы, готовые оправдать всё это бунтом молодежи против буржуазного миропорядка. Что у них, ущи и нос дерьмом заложены, а глаза заклеены, — не чуят, не видят, не слышат, откуда вся пакость?

Прочел Лимонова. Рекорд похабщины, но не оригинально. Тон и настрой Селина, приемы маркиза де Сада, лексика подворотни, общественной уборной. Как странно, что всё уже было, даже такое. Как трудно создать чтото совсем новое. Сходным методом написана книжка Гусарова, только куда бездарней. Странно, но этот метод я давно предугадал.

5 января 1980 г.

Странно я себя чувствую. Сердце колотится оглушительно, чтото посторонее поселилось в левом ухе, усиливая Резонанс кровяной толчеи. Беспричинная тревога, и вдруг, как обручем, стискивает голову. Но главное, этот стук мучительно раздражает, мешает сосредоточиться. Может, я поды хаю? Не хотелось бы до подведения итогов. Надо, чтобы выпь ло собрание и всё прочее. Затем покойно, неторопливо оки нуть взглядом прожитое и сделанное и подвести черту. Любопытно, я не вижу себя в 1982 году. К этому времени отгремит «юбилейные торжества», выйдет собрание сочинений, сценарии, новые книги; ну а дальше что? Нет ни новых замыслов, ни даже смутных планов, интерес к «вечным спутникам» иссяк, к невечным — подавно. Может, ктото внутри меня знает, что мне уже не о чем заботиться, что я исчерпал свои небольшие возможности? Хотелось бы всетаки увидеть итог своей работы, а там — как Бог даст.

3 мая 1980 г.

Вернулся из «Русского поля», где два дня прожил совсем один в огромном, таинственном беспокойном по ночам здании. Что там творилось? Бесчинство привидений или вполне зем ное совокупление распоясавшегося персонала? Санаторий стал на ремонт, а меня оставили, чтобы компенсировать два дня, которые ушли на получение ордена. Мне не хотелось ехать, но я был назначен «спикером» от группы награжденных деятелей искусств, и главврачу было приказано отправить меня в Москву живым или мертвым и возместить потерянные дни любым путем. Это оказалось интересным пережи ванием — я имею в виду вальпургиевы ночи.

А до этого я вдосталь нарадовался весне, написал огромный рассказ «Дорожное происшествие», и другой расскд:! «Мягкая посадка», прочел возвышенную книгу Швейцера об этике, хорошо встретил свой день рождения с Адой, Сашей, Петей, похудел…

Всё сильнее чувство: я — сын человечества, а не какойто страны, не какогото народа. Там, где начинается национальное, кончается Богово, кончается этическое, кончается всё. Африканский там — там, узбекский бубен и даже русская жалейка не стоят того, чтобы в их честь ломать друг другу хре бет. И как страшно и горестно, что русский народ начисто изъят из мирового общения. Изъят не чужой волей, а собственным невыговариваемым вслух хотением. «Культурные связи», туристические поездки — гроша ломаного не стоят. Наши за границей остаются в непроницаемой скорлупе злой тупости, неприятия ничего чужого, кроме уцененного барахла, ничем не оправданной спеси. Иностранцам в безмерной наивности кажется, что русские гостеприимны и общительны, а это смесь старинного, лишенного какоголибо чувства, атавистического хлебосольства и звериной хитрости. Русские низкопоклонничают перед иностранцами и ненавидят их.

7 мая 1980 г.

Вчера были с Аллой в Камерном оперном театре. Давали три одноактных оперы. Я пошел изза Бриттена, но его представление для детей и силами детей было невообразимо гадко. Под скучную музыку неуклюже ломались толстые, перекормленные дети, лишенные тени обаяния. Наверное, сыновья ответственных работников. Они изображали пиратов. Внук Лемешева, на которого я возлагал все надежды, в этот день не выступал. Потом я решил, что этой постановкой Покровский «выкупил» гениальный «Дневник сумасшедшего» Лу Синя. Музыку — редкой силы — написал какойто молодой нижегородец. Герой заклинает человечество покончить с людоедством. Сейчас эта тема модна на Западе, но как допер до нее Лу Синь? Видимо, люди всегда были одинаковы и всегда пожирали себе подобных. Превосходен молодой артист М. Белых в роли Сумасшедшего. Такого я и на Бродвее не видел. Инфантилизм Бриттена, позволивший номенклатурным детям выйти на сцену, протащил и страшное китайское действо. Зацепка в одной, часто повторяющейся фразе Сумасшедшего: «Спасайте детей!» Вот и появляются дети, играющие в пиратов. Правда, таких детей не грех и сожрать — уж больно жирны и наваристы. Может, Покровский нарочно всё так подстроил?

А потом была «Бедная Лиза», взволновавшая меня тем, что Лизу пела Маша Лемешева. Я помню ее трех — четырехлетней крошкой, сейчас это маленькая, сухощавая женщина лет тридцати шести с клещеватым профилем бабы — яги. В свое время говорили, что она не лемешевская, отцом называли то Гамрекели, то Бейбутова; это чушь. Ее некрасивость вышла из красоты Лемешева: просто удлинились его нос и подбородок, но нет ни малейшего намека на тех черных и сладких южных людей. Сценически она была вполне терпима и пела Для этого карманного театра более чем сносно. Она не бездарна, старательна и трогательна. Если б партнер ее не был так Дубоват, онера получилась бы. А так — легкое чувство стыда…

2 июня 1980 г.

За это время через нашу жизнь прошел Ричард Портер, в которого я буквально влюбился, когда был в США. Он показался мне образцом мужчины: мужественный, добрый, подтянутый, сдержанный и трогательный в своей заботе о приезжем (то бишь обо мне), с хорошим, чуть мальчишеским лицом. Образ его осложнился тем, что рассказала Зина: он автор двух ненапечатанных (талантливых) романов, друг-соперник миллионера Чика, одержимый желанием быть на равных среди богатых, разочарован в своей профессии. Но оказалось куда острее и мучительнее. Он человек с сорванной нервной системой. Нередко выпивка — а пьет он каждый день — кончается истерикой, слёзным распадом. Так было в ЦДЛ, когда он вопреки своей воспитанности бросил там Аллу и Аду; так было в «Узбекистане» — он разревелся, вспомнив, что у сына — студента нет спортивной машины; так было на даче во время прогулки к висячему мосту. Вот тебе и супермен! Нас он почемуто считает людьми, принадлежащими к более высокому кругу, нежели тот, в каком привык вращаться он. Этого я вовсе не понимаю. Он странен, порой жалок, и всё равно безмерно симпатичен. Придуманный мною образ раскололся на куски, но мил он мне по — прежнему.

13 июня 1980 г.

В прошлое воскресенье ездили в Пафнутьев монастырь под Боровском, где томился протопоп Аввакум. Я был в его камере, которую некогда так картинно описал. Потрясенный моим появлением, создатель и хранитель музея Алексей Алексеевич Антипов сказал, что помнит мой рассказ кусками наизусть и всегда читает экскурсантам, которые только что в обморок не падают. Одно мое высказывание приколото возле кельи, как плакат. Видать, у Аввакума не было клаустрофобии, в камере нельзя распрямиться даже человеку небольшого роста. Как гнулся и горбился здесь рослый протопоп! Неподалеку отсюда кончили свою жизнь боярыни — сестры Морозова и Урусова. Они похоронены в Боровске, но их могилы снесли, когда обводили садиком новое здание райкома, а плиты увезли в Калугу. Всюду хамство.

Сильное впечатление произвел договор, заключенный мастерами — каменщиками с монастырем. Они наращивали дна яруса колокольни нарышкинского стиля. Это смесь обязательств с требованиями, но насколько же первые превосходят вторые и сколько в них рабочей, цеховой чести, достоинства, уверенности в своих силах. Они берут за работу 110 рублей, но не сразу, а поэтапно. Называют день окончания работы — 7 июля, и ежели не сдадут всё в величайшем порядке, красоте и прочности, то платят монастырю 200 рублей. Оговаривают дотошно всё: как и когда перевезут их рухлишко от Ивана Великого, а равно и рабочий инструмент в монастырь, какой материал им потребуется и в каком количестве, упоминаются, естественно, и два ведра вина перед началом работы. Зато, если потом будут замечены в употреблении зелий или хождении в город по непотребному делу, подлежат большому штрафу или вовсе увольнению. Сравнить этих мастеров с нынешней пьянью. Вот, оказывается, каким был этот народ и рабочая честь его — я и представить себе не мог. Душа плавилась, когда я параграф за параграфом перечитывал этот удивительный документ. А подписаться смогли лишь четверо или пятеро, за остальных «руку приложил»… Без грамоты и науки, а как строили! Крепко пришлось поработать, чтобы лишить такой народ достоинства и умения.

7 июля 1980 г.

Вчера ночью вернулся из одиннадцатидневной поездки по маршруту: Ленинград — Шлиссельбург — Валаам — Петрозаводск — Кижи — Кондопога — Марциальные воды — Архангельск — Новые Карелы — Соловки. Весь путь Проделан под эгидой милиции и непосредственным водительством Александрова. В дороге вел записи. Здесь зафиксирую коротко лишь самое главное. В Шлиссельбурге были расстреляны Александр Ульянов, Ипполит Мышкин и немало других лиц. Крепость разита, восстанавливается медленно.

Валаам: прекрасная природа, полуразрушенный монастырь, где есть корпус для особо изуродованных войной — самоваров: безногих, безруких, с обожженными телами. Большинство из них добровольно обрекло себя на изгнание, немногих отказались принять жены. Сейчас их осталось десятка полтора, но пополнение приходит за счет искалеченных на производстве. Мощное впечатление произвел безногий у причала: рослый, прямоспинный, с чеканным неподвижным лицом. Его товарищи торговали корешками похожими на женьшень, он ничем не торговал, просто торчал пнем, глядя в какуюто далекую пустоту. Рядом стояли деревянные утюги, с помощью которых он передвигается, бродила, вывесив розовый грязно — потный язык большая черная собака, иногда она глядела на безногого, будто ожидая приказаний. Александров спросил: сколько до монастыря. Окружающие, как положено, начали путаться: десять километров, восемь, пять… И тут он четко отрубил: шесть тысяч пятьсот двадцать метров. Он точно вымерил это расстояние бросками своего обрубленного тела.

«С ним связана романтическая история…» — шепнула одна туристка другой.

(Я писал это, не подозревая, что встретил в лице калеки своего главного героя, что рассказ о нем вызовет бурю и станет переломным моментом в моей литературной жизни.)

Красивый город Петрозаводск, а Кижи разочаровали, уж слишком выставочный у них вид. Врать не стану: впечатление нулевое, хотя главная церковь очень хороша. Но там му — лей деревянной скульптуры, а рядом рыбный ресторан, при стань, полно туристов, и поэзия убита наповал. Потом были на Марциальпых водах, где получили рекламный проспект, написанный чуть ли не самим Петром. Оказывается уже тогда имели исчерпывающее представление о минеральных водах. Видели водопад, скучную Кондопогу с прекрасной деревянной церковью, пытались найти Кравченко. Поздно вечером он примчался ко мне в номер бледный, мокрый от волнения, с худым страстным лицом и маленькими дегенеративными ушами. Поначалу я принял его за радиотехника, но это прошло мимо него. Впечатление хорошее, но не прозрачное. Чтото с ним не в полном порядке: то ли он алкаш, то ли шизофреник, то ли непроявившийся уголовник.

Милиционеры водили нас в «Петровский» ресторан. Там некогда помещалась канцелярия неугомонного зиждителя России.

— Вам в пыточную? — любезно спросила директриса.

— Как всегда! — бодро ответили «мусора».

Нас отвели в крошечный, уютный застенок, где по стенам висели кандалы, железные крючья, ржавые цепи. Оказы вается, в петровские времена тут, действительно, пытали, так сказать, аляфуршет. Сейчас это любимое место отдыха высших чинов местной милиции. Обед был великолепен: с лососиной, сигом и т. и. Вместо счета директриса вспенила шампанское в продолговатых бокалах и сердечно поблагодарила «мусоров», что они не забывают ее скромного гостеприимства.

Очень хороша центральная площадь, созданная двумя длинными полукруглыми зданиями, где находятся все министерства и главные учреждения.

Из Петрозаводска вылетели в мрачный и раздрызганный Архангельск. Сейчас его энергично превращают в Новые Черемушки. Кое — где сохранились деревянные тротуары, но почемуто не радуют. Ужасно воняет говном, но местные жители так принюхались, что не замечают смрада.

В Карелах — великолепные избы дореволюционных зажиточных крестьян. Они могли перезимовать, не выходя из дома на мороз, всё находилось под одной крышей: жилье, хлев, стойла, птичник, сеновал, амбар, погреба, кладовые, дровяные сараи и набитые всем необходимым сусеки. Здесь и пряли, и ткали, и шили, и плели кружева, и расшивали узорами скатерти, занавески, одежду. Пекли хлеба, готовили. Отапливались дома по — черному, дым уходил верхом. Жили серьезно, с верой и смыслом, огромными дружными семьями.

Из Архангельска отплыли в Соловки на пароходе, который шел с восемью остановками двадцать шесть часов. У нас была крошечная каюта со скошенным потолком. Нахлынула клаустрофобия, и я до полуночи простоял на обдуваемой холодным ветром палубе, где перепившиеся мужики травили за борт, на палубу и друг друга. Около часа ночи я так намерз и устал, что перестал бояться своей каюты, вернулся туда, лег и сразу уснул. Мне помогла белая ночь, за окошком было подневному светло.

(Все остальные впечатления от Соловков подробно изложены в повести «Встань и иди», которую всё никак не отважится напечатать «Дружба народов».)

13 июля 1980 г.

Домработница Нина о шофере Боре: «Нет, он не алкоголик. Он не жадный на вино. Полстакана выпьет и всё — ему хватит. Да сколько в нем мозга в пигалице такой? Он от капли чумеет». Но Боря всетаки был настоящим алкоголиком и, надо думать, остался им. И оглушал он свой птичий мозг не полстаканом, а полбутылкой по меньшей мере.

23 августа 1980 г.

Удручающее ощущение пустоты. Мне всегда не хватало дня, сейчас я не знаю, чем его заполнить. Утро: работа вперемежку со сном проходит незаметно, потом наступает томление. Оживаю я при очередной кормежке или внеочередной чашке черного кофе. Почему так огромен стал день? Я не гуляю изза ужасающей погоды, к тому же разгрузился от суеты малых дел: читки самотечных рукописей, писания внутренних рецензий, переводческих потуг, кино и возни с молодыми. И вот у меня избыток времени, а девать его некуда. И пью я сейчас редко, мало и тяжело. К тому же у меня охлаждение к музыке, которой я обжирался последние годы. Я читаю, но это не то чтение, которое становится вровень с жизнью. Талантливые, но однообразные романы Стейнбека, Ирвина Шоу, еще какихто американцев и англичан, это так далеко от прежних сотрясений души Прустом, Джойсом, Жироду, Томасом Манном, Маркесом, Вулфом, Музилем. В этом ряду были и «Гроздья гнева», и «Жемчужина» Стейнбека, но последующие его романы куда жиже, слабее. Чем выше становится средний уровень мировой литературы, тем реже возникают книги — события. И внутри у меня пустота. Нет напряжения, нет главной темы.

И очень, очень плохо в мире. Всюду плохо, страшно, жестоко и кроваво. Чудовищное ожесточение овладело двуногими, кажется понявшими, что они лишь притворялись людьми, и радостно соединившимися со своей истинной зверской сутью.

26 августа 1980 г.

Старость бедна свершениями, но не бедна открытиями. Я вдруг обнаружил, что все женщины, с которыми — чисто умозрительно — я мог бы закрутить роман, успели превратиться в грязных старух. Старость по — своему не хуже юности, но удовольствие от нее отравлено неотвязными мыслями о близком финале. Все ли люди боятся смерти? Неужели Сухаревич боится? А может, всё его шутовство, пьянство, бесконечное толкание среди людей, невозможность хоть минуту оставаться наедине с самим собой — от лютого страха конца? У Пети рожа измазана паническим страхом смерти. У мамы это было, хотя женщины куда меньше боятся смерти и думают о ней, нежели мужчины. Я. С. испугался смерти, едва начав жить, то же самое было и с его братом. Судорожные писания Б. С. — попытка заговорить смерти зубы. Я долго обманывал себя тютчевским: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа…» Самообман кончился.

6 октября 1980 г.

Женя Позина была в прошлом году в Гурзуфе и разговорилась с какимто молодым человеком, экономистом по профессии, о литературе. Он спросил, кто ей нравится из современных писателей. Когда она назвала мое имя, лицо юного экономиста исказилось от ненависти.

— Он вам нравится? Да он же омерзителен!

— Чем? — удивилась Женя.

— Мы с матерью его ненавидим. Никогда не читаем. Слышать о нем не хотим!., и т. д. в том же духе.

Это был Машин сын. Наконецто проняли ее мои писания. Она простила мне все удары по матери, которую страстно любила, все насмешки над Асмусом, которого втайне ненавидит, но не простила рассказа «Гдето возле консерватории». Там бывшая жена героя, в котором легко узнать меня, таскает всю жизнь беличью, без конца переделываемую из говна в козюльку шубу. Этого женщина простить не может. А мне хотелось увидть ее перед смертью и объяснить, почему я плохо писал о ее матери, о ее семье, даже о ней самой. Я не простил ее матери, что она отняла Машу у меня; я не простил Маше, что она позволила отнять себя. Но ведь за непрощением этим — любовь. И Маша понимала истоки моей злобы и не обижалась. Но затронуто самое святое — туалеты, и Машино сердце ожесточилось. В ненависти ко мне воспитала она своего сына. А жаль. Мне нужен был прощальный разговор с ней, слишком сильным было ее явление в моей жизни, чтобы все кончилось многоточием.

8 октября 1980 г.

С некоторых пор я до странности остро стал ощущать мелкие сдвиги в каждодневном бытии. Вдруг мне пришлось одному переночевать на даче, и я ощутил это как захватывающее дух приключение. А ведь я терпеть не могу, когда Аллы нет. Но крошечная новизна, и я радостно потрясен, хотя ровным счетом ничего не произошло. Просто был один, прислушивался к скрипам, вздохам, стонам пустого дома, позже обычного погасил свет, раскрепощенно о чемто думал. Моя жизнь стала чудовищно однообразна, как у холостяков Монтерлана. И как г — и де Коантре я испытываю сердцебиение от самой ничтожной перемены.

Эта одинокая ночь подарила меня небольшим открытием: я сам придумываю себе заботы, чтобы уйти от главной ответственности. Отсюда моя чрезмерная обязательность, готовность отзываться на дурацкие просьбы, отвечать на все пись ма, вся эта, прежде неведомая мне игра в безукоризненность. Экий джентльмен без страха и упрека — беглец от самого себя, говно собачье! Когда во мне был настоящий напор жизни, плевать я хотел на всю докуку алчного и неустроенного постороннего мира. А сейчас я отгораживаюсь мнимой участливостью от главных вопросов.

17 октября 1980 г.

Ходил в лес. Поседевшие ивы над рекой, совсем зеленая молодь ольхи, взрослые деревья тоже зелены, но почти облетели, золото и медь дубов, желтые листочки обнажившихся берез на верхушках, голые осины — на земле истлевают вишневого цвета листья. Еще попадаются лиловые колокольчики и кашка, травы ярко — зелены. Голубое блистающее небо. Сойки. Сороки.

10 ноября 1980 г.

Минут через сорок уезжаю в «Загорские дали». Дозрел. Чудовищные перебои сердца, давление на «высшем уровне», Шеи не повернуть, растолстел, как бегемот, задыхаюсь. Недавняя поездка в Баку меня доконала: и нервно, и по обжорной части. Но страшнее первое. Я и представить себе не мог, что Достигнут такой уровень холуйства и подхалимажа. Разговор с начальством ведется только с колен. Чем не сталинское время? Пустословие и славословие достигли апогея. Никакого стыда, напрочь забыты все скромные уроки послесталинского отрезвления — разнузданность перед миром и вечностью полная.

Грибачев, как в лучшие дни «космополитизма», громил уже не жидов — давно разгромленных, — а тех, кто ныне мешает ему своей славой, талантом, популярностью: Ахматову, Цветаеву, Булгакова. Под видом защиты попранных интересов Горького, Маяковского и Блока. Грибачеву всегда тесно, даже в полупустом вагоне. А ни Горькому, ни Маяковскому, ни Блоку никто никогда не мешал. У Грибачева голая костяная башка, серое лицо, мертвячьи глаза.

Вслед за ним Софронов пафосно вещал, что он чувствует себя как дома на земле солнечного Афганистана, одобрял и благодарил гостеприимный и талантливый афганский народ, а потом хлопнул себя по лбу и залепетал растерянно: «Что со мной?.. Что я несу?.. Азербайджан!.. Азербайджан!.. Азербайджанский народ!»… Если б он сам себя не одернул, йсё прошло бы тихо и незаметно. Во — первых, никто не слушает ораторов, во — вторых, нет ничего удивительного в том, если б Азербайджан с прилегающим к нему Афганистаном стал единой Афганской социалистической республикой по требованию трудящихся двух соседствующих братских стран. Никого такие мелочи не волнуют, не интересуют. Присоединили же мы в свое время свободное государство Танну — Туву к нашему большому теплому телу, и никто в мире этого не заметил. Какое дело сидящим в зале до какогото там Афганистана, всех интересуют материальные блага, власть, премии, звания и чины. Бирюза вод давно схлынула и обнажилось дно, а там говно, гниль, отбросы, скелеты и синюшные трупы. Простые люди знай себе приговаривают: «Лишь бы войны не было», а так на всё согласны. Я думал, вздорожание водки их подхлестнет. Ничуть не бывало: перешли на подогретую бормотуху, плодоягодное, самогонку, добывают забвение из аскорбиновой кислоты, лекарств, политуры, пудры, какихто ядов. Аполитичность полная. Всем на всё насрать. Беспокойных не любят. Над полным покоем мелко пузырятся хищнические страсти «избранных».

1981

10 февраля 1981 г.

Опять пропущен большой кусок жизни. «Загорские дали», трагедия с Берберовыми (мы с Аллой — пайщики льва, растерзавшего мальчика и снявшего скальп с его матери), приезд Дидье и Рузаны, елка, Новый год, ВААПовская гнусь и глупость Гощило, лесковский вечер, встреча с Мэтлоками, театр Евтушенко, странный Тублин, сильно сдавший творчески и морально. Вся семья Тублиных определилась в спортивные завхозы под видом тренеров. Полупарализованная Люсьена даже тетивы не может натянуть; и вот же — пестует робингудов из общества «Колхозник». Теперь Тублин любит меня подвыпившего, в жалковатом старческом молодечестве.

Почемуто не захотелось подводить итоги года, хотя по миновании год оказался не так уж плох: много работы (под конец я разошелся), поездок, встреч, наблюдений.

Наверное, я переживаю какойто кризисный перелом. Возрастной, что ли? Я никогда уже не бываю счастлив тем беспричинным мгновенным счастьем, что постигло меня еще недавно после всех понесенных потерь, самым лучшим, единственно подлинным счастьем. Может, в этом и заключается старость? И вот что удивительно: предложи мне проснуться в былой, не слишком давней жизни, рядом с Я. С. и мамой, я бы отказался. Последние годы нашего «сосуществования» были плохи, фальшивы, порой страшны. Я тоскую о хорошем литературном разговоре, об энтузиазме молодого Я. С., о воспоминаниях, которым мы почемуто так редко предавались с мамой, но всё это осталось в далеком прошлом.

Если сейчас я испытываю изредка короткий подъем, то лишь в одиночестве. При этом я ненавижу оставаться без Аллы и знаю одну — единственную молитву: дай мне уйти раньше Аллы. Так и должно быть по закону жизни, но не мешает время от времени напоминать Богу об этом законе. Я боюсь смерти, но куда больше я боюсь пережить Аллу.

25 августа 1981 г.

Последняя запись была сделана в начале февраля. Странно, что мешает мне записывать? — внутренняя суета, боязнь оставаться с глазу на глаз с собой, просто лень или чтото более глубокое?

Лишь по горячему следу можно записать те мимолетности душевной жизни, те внезапные умственные ходы, что составляют самое интересное в дневнике. Когда же время упущено, остается лишь фабула жизни, наиболее ценное исчезает. Его словно и не было. И вот, зная всё это, я месяцами не вынимаю из ящика стола свою тетрадь. Большинство записей я делаю после сильного разочарования, в тоске, упадке духа — не дневник, а жалобная книга. Вот и сейчас последует нытье.

Меня тягостно разочаровал Мунир, которого я успел искренне полюбить. Объяснить его метаморфозу я не могу, но он приехал совсем другим человеком, настолько другим, что возникала мысль о двойнике. Прежний Мунир был фундаментален, скромен, серьезен, чужд быту, скрупулезно обязателен, исполнен тихого очарования. Этот — мышиный жеребчик (он невероятно похуДел, сузился, умалился), блядун, трепач, бесстыдный лгун, дешевка в каждом слове и жесте. Врет без переходу, ни одного обязательства не выполнил, неопрятно наследил с первых же шагов, никакого интереса к литературе и культуре, мерзкое юдофобство, уклончивость и темнота. Студенты его не уважают, девка намахала, дела никакого он не сделал да и не стремился к этому. Но что за всем этим — убей Бог, не понимаю. Дик тоже скис на чужй территории, но остался человеком и мужчиной. Джордж и Бэлнап даже выиграли в новых декорациях, остальные были равны себе прежним. А этого как подменили. Полное фиаско. Айсор. Южные европейцы, сотворенные турецкими хуями, вообще не вещь. Он прямотаки фонтанировал дерьмом, мне было стыдно перед Аллой за свою слепоту.

Такие люди, как Нина и Феликс Улинич — неиссякаемый источник трагических сюжетов. Их старший сын, как всегда в пору подготовки к вступительным экзаменам в вуз, постарался обеспечить себе очередной провал. На этот раз он затеял развод с женой — стюардессой. Женился он на ней тоже в дни поступления в вуз, а через год между двумя экзаменами хоронил своего первенца. В ожидании формального развода они разъехались, у каждого началась своя жизнь. У Лены (так, кажется, ее зовут) появился жених — стюард, и она решила познакомить его с бывшим мужем. На старой квартире сошлись две компании: стюарда и Улинича. Выпили крепко. Жених-стюард, видимо, желая произвести впечатление на профессорских сыновей и дочек, стал перебираться с опасностью для жизни из окна комнаты, где пировали, на кухню. Как он это делал, понять невозможно, там нет ни балконов, ни карниза. Он, вроде бы, повисал на подоконнике, дотягивался до края кухонного подоконника и цеплялся за него. Дважды этот чудовищный трюк ему удался, на третий раз он рухнул с десятиэтажной высоты. Дочь артиста Дурова видела, как появилась в окне кухни идущая рука и вдруг исчезла. Она не сразу осознала, что произошло. До этого смертельный номер хотел повторить семнадцатилетний сын вице — президента Академии наук Велихова, но Улинич ему не позволил. Почему же никто не пытался остановить стюарда? Говорят, пьяны были. Но ведь младого Велихова не пустили. Почему не вмешалась невеста? Почему безучастны оставались его друзья? Во всем этом много темного. Но если высветить всё до конца, окажется преступление, за которое следует привлечь к уголовной ответственности. По совершенно разным причинам все присутствующие молчаливо подбивали тщеславного дурака — стюарда на его идиотские подвиги. Друзья — желая, чтобы он утер нос «интеллигенции», невеста — понимая, что он старается в ее честь, Улинич и его компания — в тайной надежде, что он хлопнется. Дело замяли «по причине Велихова — отца». Улинич со спокойной совестью не добрал баллов, стюардессу выгнали из авиации, мать погибшего обивает пороги юридических учреждений в тщетной надежде на возмездие, Дурову бросил красавец — муж — то ли Божья кара, то ли случайное совпадение. Жизнь продолжается, только без двадцатишестилетиего дурачка — стюарда.

Вышел мой очерк о Лемешеве в «Смене», и Ансимов[122], как и следовало ожидать, развел вонь. Побежал в ЦК, где у него «рука» — Тяжельников: «Оскорбили, унизили, зарезали!»… Заварилась каша. И сразу окружающие разделились на «чистых» и «нечистых». Среди последних — вдова Лемешева, омерзительная Кудрявцева. Муся и Галя наивно полагают, что это из ревности к Масленниковой, которую я возвеличил. Ничего подобного: из страха перед Ансимовым и его высокими покровителями. Свое предательство Кудрявцева украсила клеветой и подлой ложью. Но что меня ошеломило и крайне огорчило, так это поведение Маши Лемешевой. До смерти не забуду ее бледного, забрызганного злыми слезами и непреклонного лица, когда она лгала мне в глаза, что отказывается выступить в защиту очерка не из страха перед Ансимовым, а по высоте души всего лемешевского рода. Мол, так ее воспитали: не платить злом за зло, не обращать внимания на клеветников, не защищать себя от покушений дурных людей. «По — моему, вас воспитали не платить добром за добро», — сказал я, но не поколебал решимости перетрусившего человека. Возможно, ее натаскал муж. До него мне нет дела, но как могла дочь великого артиста так холодно и легко предать память отца? И я вдруг понял, что незабвенный Сергей Яковлевич тоже не был образцом твердости и отваги. Но в нем всё было легко и мягко, а в этой — материнская жесткость и мрак.

14 ноября 1981 г.

Странна мне моя душевная жизнь. Поразительная отчужденность ото всего. И непривычное чувство, что мне ничто не дорого, что я никого не люблю. За одним всё же исключением — Алла. Хотя ее остылость, а то и грубость порой мешает непрерывности и этого чувства. А ведь я всегда любил и многое, и многих: охоту, рыбалку, поездки, Ленинград, собак, дачу, Аллиных родных, Лену, Аду, Лазаря, Петьку, школьных друзей, свое детство, безмерно любил ушедших, а сейчас холодная пустота. Может, это предсмертное? Я никогда не понимал фразы Блока, согласившегося — искренне и печально — с хамским выкриком когото из публики (в Политехническом музее), что он мертвец. В самые дурные и страшные минуты я чувствовал себя полным жизни. Может быть, это временное, возвращение старой осенней депрессии?

Как литературен был Блок! Он всю свою жизнь, каждый шаг, каждое переживание, каждый вздох облек в слово и поместил в стихи и пьесы, статьи, письма или дневник. Его жизнь можно было бы реконструировать день за днем; он был невероятно искренен, правдив, не играл с собой, не притворялся, не старался выглядеть лучше. В этом смысле pro можно сравнить только с Пушкиным.

30 декабря 1981 г.

Это был год утрат. От разных причин — смерти, саморазоблачения, изживания своей сути из моей жизни ушло множество людей. Не стало Ю. Трифонова, Наташи Антокольской, Гинзбурга, Григола Чиковани, почти захлопнулась дверь за Гнездиловой. Лена, видать, окончательно вычеркнула из своего затухающего существования; морально рухнул Гришка, разоблачил себя холодной злобой всю жизнь игравший в добряка Доризо, обратно проштрафился и закопал србя Гиппиус, мелким, трусливым поступком уронил сорокалетнюю дружбу Петька, отдалилась ленинградская родня.

1982

16 января 1982 г.

Вот и пролетела половина первого месяца нового и зловещего 1982 года. Неважные дни! Совсем как в старые добрые и омерзительные времена они прошли в сплошном пьянстве. В промежутках — разговоры (сценарные) с Кончаловским[123], возня с редактурой, жадно — бесцельное чтение и мерзкое опамятывание, чтобы снова налить морду водкой. Что это на меня наехало? Может быть, меня опалили чужие судьбы, намечтанные мною для себя? Сколько раз создавал я для себя модели, но осуществляли их другие. И это было всегда болезненно. Не зависть, нет, а отвращение к себе, что не решился, не рискнул, опоздал. Но этот раз уже окончательно. Поезд ушел. Остается в должный час тихо лечь на Востряковском[124]. Хотя космическая пыль более вероятна как удел.

Мама, Я. С.! — где вы? Да и были ли вы вообще? Это о вас я так горько плакал? Это о вас я почти не вспоминаю ныне, а если и вспоминаю, то с сухой душой. Но хочется всетаки думать, что, пройдя через нынешнее отторжение, я снова соединюсь с вашей невыдуманной сутью, которая наверняка и больше, и лучше, и светлее того, чем представляется мне сейчас. Вы очень постарались, чтобы я вас потерял; постарайтесь же, чтобы я вас снова нашел. Уж слишком пусто стало за плечами.

24 января 1982 г.

В старости всё мучительно. Взяли щенка эрделя. Не ради сантиментов, а чтобы был на беззащитной даче большой, сильный пес. Уж слишком взыграла преступность в окружающем населении. И тяжело, тревожно стало жить. Жалко ревнивого и глупого старого Митьку, который решительно не принял молочного, только что от матери щенка. Я не знал, что такое бывает у собак. Митька каждое утро обсикивает дачу, утверждая тем право владения, злобно рычит и уже дважды покусал крошку. При второй агрессии я погнался за ним, чтобы ударить, но, видимо, в последний миг подсознание скривило жест, и я со всей силой ударил по ребру дубового стола. Рассек руку до крови и сине — зеленой вспухлости. И малыша смертельно жалко, он такой непрочный, уязвимый, хрупкий и бесстрашный. В последнем он настощий эрдель. Да и прошлое всколыхнулось. Я подозревал, что мне будет не просто с эрделем, но не ждал, что до такой степени. Вся наша бедная жизнь в коробочке на улице Фурманова, дивный, сумасшедший, погубленный нами Лёша, Вероня с ее фанатической преданностью не слишком добрым людям нахлынули такой печалью, что места себе не нахожу.

Ложь, распад, безответственность, бесстыдство водят пышный хоровод вокруг меня. Что случилось с деликатным, даже совестливым Катиновым, десятилетиями относившимся ко мне безукоризненно, преданно, рыцарственно? И вот он показал мне красный обезьяний зад. Да и как можно не рухнуть служащему, зависимому человеку в условиях нынешнего ни с чем не сравнимого бесстыдства, цинизма, коррупции? Есть испытания, которым нельзя подвергать людей.

Я должен, не меняясь внутренне, найти какуюто систему внешнего поведения, чтобы не остаться на берегу в полном одиночестве. И так уже вокруг меня пустота. Мои старомодные правила приличий, обидчивость, стремление всегда держать нравственную форму отдалили от меня всех литературных людей, поссорили со многими редакциями, газетами. Я окончательно потерял среду. Но это еще полбеды. Я почти вывалился из литературного кузовка, как последний лишний гриб. И после активной, шумной жизни эта пенсионная тишина больно давит на уши. Видимо, во мне осталось еще немало сил для внешнего существования. А если поставить на нем крест? Если начать жить только в себе? Отринуть всякую суету? Пора бы! Делото идет к финишу.

К обычным страхам (Большой дом, ДетсКий мир, цензура, Госкомитет по печати, «Литгазета», гнусные критические бабы) прибавился еще один — пушкинисты. Только и слышу: пушкинисты с вас шкуру сдерут!.. Пушкинисты вам покажут!.. Пушкинисты такой крик подымут!.. Хранителями пуш кинской славы стали литературные дубельты и бенкендорфы. Это вполне по — российски: давить окружающих тем, кто был символом свободы, независимости.

15 февраля 1982 г.

Болел, чтото кропал о Лемешеве, был у Роскина — сперва в мастерской, потом дома. Тут был привкус переживаний, насылаемых прошлым, еще трогающих меня.

«Терпение» взбудоражило людей. Позвонил мой старый недруг Зархи, выразил свой восторг и желание поставить по рассказу фильм. Не понимаю, что это: жест благородства или полного несчитания. Думаю, что второе. Равно как и звонок Юлиана по другому поводу. Они сильные, они на коне и плевать хотели на слабого, самолюбивого, инфантильного человека.

А я, правда, ужасно ослабел — и физически, и духом. Самоуверенность покинула меня окончательно. Последнее связано с тем, что я ничего не пишу. А вообще, оказывается, можно так жить: не прикасаясь к бумаге, не отвечая ни за что, не возлагая на себя никаких обязательств, никуда не торопясь, ни о чем не заботясь. Так жил Я. С. Так живет Сергей Антонов. Вот откуда его неизменно хорошее настроение. Ято думал, он должен мучиться своим бесплодием, а он плевать хотел. Живет в свое удовольствие, с минимальным расходом сил, всегда под хмельком, внутренне соврешенно раскрепощенный. Может, и Юра Казаков вовсе не трагическая, а уютная обывательская фигура? На винцо всегда есть — остальное трын — трава. Ко всему, их не забывают, подкармливают, переиздают, упоминают нежно, даже восторженно (из благодарности за молчание), к ним относятся куда ласковее, нежели ко мне. Они не конкуренты. Добровольно навесили замок на свой роток. От меня же вечно приходится ждать какойто неожиданности; пусть чепуховой, вроде «Председателя» или «Терпения», но всё равно, это раздражает, я — источник беспокойства. Не случайно я так и не вписался в отечественную словесность. Вся моя активность, порой чудовищная, не сработала. Напротив, вызвала дружное, мощное сопротивление. Меня задавили в кино, ввели в строгие рамки «на воздушном океане», в литературе запихнули в дальний угол — дышать дают, но не более. Со мной была проделана серьезная и чистая работа.

Впечатление такое, что я вползаю в смерть. И вползу, если не стряхну с себя нынешнее наваждение. Человек умирает не от болезней, а от тайного решения не оказывать им сопротивления. Характерный пример: Симонов. Этот мощно заряженный на жизнь и работу человек почемуто расхотел жить.

9 марта 1982 г.

На днях приезжал Борис Кравченко. Худшие мои опасения начинают сбываться. Как и следовало ждать, он настоящий алкоголик. С шизофреническим отливом. Я не верю в необузданность моих соотечественников. Ежели это наличествует, то как симптом психической болезни, а не как черта характера. Он приехал по вызову ЦК ВЛКСМ пожуировать жизнью. Так, в сущности, ему и было сказано, но имелось в виду, что его не связывают какимилибо обязательствами: погуляй по столице, сходи в театр, в музеи, повидай литературных друзей, навести журналы, издательства. Жест в отношении диковатого кондопогского паренька очень добрый и благородный. Но он понял приглашение по — своему. За все дни он не был ни в одном издательстве, ни в одной редакции, даже в ЦДЛ не заглянул. Он, правда, зашел в музей Пушкина — спьяна, но больше нигде не был. Весь срок просидел в молодежной гостинице, где сошелся с какимито подонками, пил с ними и распутничал. В результате он просадил все деньги, обменял швейцарские часы на какуюто страшную самоделку, лишился фотоаппарата «Киев». Зато приобщился к продажной любви, которую щедро предоставляет приезжим комсомольская гостиница. В канун отъезда он наконецто вырвался ко мне, к своему учителю и старшему другу. Разговора не получилось. Он был с тяжелейшего перепоя, хватался за сердце, тяжело дышал и дул виски бокал за бокалом, не разбавляя. Есть он не мог — отказала печень. Но сквозь весь его распад пробивались зазнайство и гонор. Он «мечтает» о высших литературных курсах, на деле же о двухгодичной бесконтрольной жизни и вольном пьянстве вдалеке от семьи. Неинтересно повернулась моя долгая и упорная борьба за одаренного провинциальног. о юношу, а ведь я вложил в нее немало душевных сил.

«РУССКОЕ ПОЛЕ» 1 апреля 1982 г.

Приехал с повышенным давлением. Меня ждали «ребята»: Вениаминыч с трясущимися руками и посолидневший Горбунов. Поиграли в лихость и что нам сам черт не брат и както Дружно опечалились своей старческой жалкостью. А я так и вовсе скис, видимо, давление поднялось.

Много перемен. Главврача сменили. Оказывается, он успел провороваться еще во время строительства санатория. Его погубил им же затеянный ремонт. Вот тут и обнаружилось, что многие дорогостоящие, импортные материалы не вошли в материальный состав кремлевской здравницы, а утекли налево. И почемуто сразу вспомнили, что он пьянствовал в сауне с черноглазой Людой, и а потом катался голый в снегу. Ему сделали укор по партийной линии и перевели тем же чином в военный санаторий. И Люда ушла, но не по директорскому делу, просто муж получил работу в другом городе. Мой лечащий врач вышел на пенсию, свое отделение передал другому, а сам остался на полставке, отрабатывая ее полуусердием. Массажист — художник Юра перешел на работу в склад, туда же ушли муж Тани — электрик и барменша Вера.

2 апреля 1982 г.

Давление не снижается, вернее, снизилось чуть — чуть. Как я сюда рвался, а приехал — тоска. Выдерживать эту жизнь можно, лишь периодически выпадая из нее. Если же этот путь заказан, становится невмоготу. Существование без большой цели, без захваченности чемлибо для меня непереносимо. Я исчерпал ряд тем: прошлое, детство, природа, и сейчас рассказы возникают у меня случайно — от внешнего толчка, а не ползут, как фарш из мясорубки, от естественной и безостановочной работы душевной жизни. И вообще, мне плохо думается и не работается сейчас. Но не давление тому виной, напротив, повышенное давление — следствие этого душевного кризиса.

3 апреля 1982 г.

Ну вот, докатился, дотрюхал до шестидесяти двух лет. Почти на бровях: с инфарктом, блокадой ножки, стенокардией, гипертонией, остеохондрозом. О глухоте и контрактуре я и не говорю. Наверное, я уже умер и существуюискусственно — на лекарствах, каждое утро принимаю жменю. Не слиш ком живой труп. Но если я найду новую, важную для меня тему, то оплывшая свеча еще потеплится. Так просто я жить не умею, это вне всяких сомнений. Последняя надежда на лето. Калязта с торчащей из воды колокольней, а может, и северные городки должны мне дать заряд. Я еще способен радоваться человеку, интересоваться человеком. Но Боже упаси, раззуживать в себе искусственный интерес к чему-либо. Это годится для кино, для разных литературных игр, но только не для прозы.

Скучно встретили день рождения. Позвали «ребят». Те почемуто ужасно стеснялись. У Вениаминыча «паркинсон» перешел в пляску св. Витта, а Горбунов потерял дар речи. Каждые десять минут звонила дежурная и предупреждала, что гостям пора ехать. Никогда подобного не бывало. Это не просто хамство, а игра в «наведение порядка». Новый главврач демонстрирует свою волю и власть. Воровал и валялся голым в снегу его предшественник, но репрессии обрушились на отдыхающих. «Так и во всем всегда», — писал Галактион Табидзе…

4 апреля 1982 г.

Читаю переписку Л. Толстого. Крепко же боялся он смерти, сколько ни уверял себя в обратном. И как хотелось ему преодолеть этот страх, порой он почти убеждал себя, что ничуть не боится и приемлет, и тому подобное, а внутри всё дрожало жалкой дрожью. И Лесков боялся, а Фет так прямо с ума сходил от ужаса. Не знаю, как обстояло с этим у Достоевского, однажды уже перенесшего смерть. Толстой, Лесков, Фет не просто боялись смерти, всё их существование в старости было наполнено предчувствием смерти, невыносимой тоской перед неизбежным. Скучная штука! А где же те деревья, о которых Тютчев писал:

  • И страх кончины неизбежной
  • Не свеет с древа ни листа.
  • И жизнь, как океан безбрежный,
  • Вся в настоящем разлита…

Похоже, что как раз сам Тютчев был таким деревом.

Письмо Горького Толстому (неотосланное): такое праведное, справедливое, умное, неоспоримое и… нищенское. Теперьто мы знаем, чего стоили все эти пресловутые «жертвы». И как ни крути, а ничего, кроме личного самоусовершествования, нету. Пусть утопия, но хоть безвредная, в отличие от остальных способов улучшить человечество — преступных и столь же тщетных. Впрочем, от самоусовершенствования есть какойто толк: в мире становится чуть меньше мерзавцев, все остальные пути ведут лишь к усилению рабства. Глумились, глумились над философией Толстого, а он оказался дальновидней всех. А трудно ему было с окружающими. Никто ни черта не понимал, ухватывали форму, а не суть, всё доводили до глупости, до мелководного расплыва собственного ничтожества. А рядом, кость к кости, — страшная мещанка шекспировского масштаба.

5 апреля 1982 г.

Разговор с профессором — нефтяником на дороге. Он худой, высокий, моложавый, с большим хрящеватым носом — копия Шеры Шарова, хотя сразу видно, что русский. Это довольно распространенный и едва ли не самый неприятный тип русских лиц. Но человек славный — открытый, горячий, заинтересованный, немного смущающийся. Всё читал, помешан на советской литературе. Оказывается, как важно людям то говно, которое мы поставляем. Не в первый раз замечаю я повышенный интерес к творчеству В. Солоухина. В чем тут дело? Пишет он большей частью довольно обыкновенно, к тому же бессюжетно, о вещах вроде бы далеких от обывательского вкуса. Не Штемлер и не Карелин — змеелов, а захватывает чи тающую полуинтеллигенцию. Этому ведущему читателю он понятен и доступен и при этом всегда чтото открывает. Солоухин — настоящий полупроводник культуры. Он начинает с азов и приводит к чемуто простому, но не общепризнанному. Это то, что надо. Мой собеседник признался, что стихи Ахмадулиной он вовсе не понимает, но поддается шарму, манере чтения и всегда слушает ее по телевизору. Он ведет кафедру в институте и говорит, что нынешняя техническая молодежь, в отличие от молодежи пятидесятых, шестидесятых, начала семидесятых, ничего не читает, лишена каких-либо культурных страстей и вообще бездуховна. Ищет лишь одного — удовольствия мига. Кажется, это и есть «ловить кайф» — одно из новых противных речений.

6 апреля 1982 г.

Прекрасная прогулка. Вышел после ужина. Над лесом стояла луна — белая на голубом расчистившемся небе (днем валила крупа). Я шел на розовый, а потом огнистый закат, сосредоточившийся в конце дороги. Ни единого отблеска>не уделил он прозрачной глубине березового редняка, мимо которого я шел. В жемчужном воздухе березняка удивительно белы были стволы берез, каждое дерево стояло наособь, в своей отдельной красоте. И уверенно хороши были четкие темные полоски на стволах. Когда я повернул назад, розовое распространилось по всему небу, заполнило прозоры между деревьями, все лесные скважины, а луна, налившись золотом, поднялась высоко, загустив голубизну вокруг себя. И во всём этом ощущалось весеннее, и я давно не чувствовал такого счастья. Наверное, ради этого я и рвался сюда. Господь Бог здесь не мудрил: раскидал березняк по гтлощине, разломил его в одном месте болотом с двумя озерками, а в другом бур — ливый ручей пустил поперек дороги, и ничего больше не надо. И насиловать себя на писание рассказов, когда не хочется, тоже не надо. В старости всё должно быть естественным.

7 апреля 1982 г.

Часто говорят о том, что «всё вернулось на круги своя». И верно, многое в формах государственной жизни, политики, методах управления, пороках (и вверху, и внизу) стало один к одному с прошлым. Но всё же одно новшество — и немалое — есть: выработался новый тип человека. Разумеется, этот тип вобрал в себя чтото от прошлого, но в целом он нов и являет собой нечто невообразимо омерзительное. Это сплав душнейшего мещанства, лицемерия, ханжества, ненависти к равным, презрения к низшим, и раболепства перед власть и силу имущими; густое и смрадное тесто обильно приправлено непросвещенностью, алчностью, трусостью, страстью к доносам, хамством и злобой. Несмотря на обилие составных, это монолит, образец прочности и цельности. Об этой породе не скажешь, как о черном терьере, что она недовыведена. Тут всё закончено и по — своему совершенно. Порода эта идеально служит задачам власти. Нужна чудовищная встряска, катаклизм, нечто апокалипсическое, чтобы нарушились могучие сцены и луч стыда и сознания проник в темную глубину.

8 апреля 1982 г.

При моем стремлении к затуманенности, к тому, чтоб не знать или знать не до конца, я был бы счастливей в другом веке, в другом пространстве. О, мир Марселя Пруста!.. Но есть горькое удовлетворение в том, чтобы родиться и жить и, наверное, погибнуть тогда и там, где сорваны все маски, развеяны все мифы, разогнан благостный туман до мертво — графической ясности и четкости, где не осталось места даже для самых маленьких иллюзий, в окончательной и безнадежной правде. Ведь при всех самозащитных стремлениях к неясности, недоговоренности хочется прийти к истинному знанию. Я всетаки не из тех, кто выбирает неведение. Я не ждал добра, но всё же не думал, что итог окажется столь удручающ. До чего жалка, пуста и безмозгла горьковская барабанная Дробь во славу человека! С этической точки зрения нет ничего недостойнее в природе, чем ее «царь».

9 апреля 1982 г.

А луна, словно нет нефтяного остервенения, солдат в трюмах грузовых пароходов, обмана, зверств, убийств и грязной демагогии, поднимается в свой час в чистое прекрасное небо, сперва оранжевая с краснотцой, как апельсин — королек, потому золотая и, наконец, серебряная с призолотью, и березы с каждым днем наливаются соком, и желтеют цветы мать мачехи на коротких тугих стеблях, и тянут на северо — восток журавлиные стаи над землей, которую мы превратили в свинюшник.

Я знаю, почему мне не пишется. Журавлиное затенилось во мне мелкими обидами, ползущими заботами, тусклой житейщиной.

Все, кого я ни читаю, — Трифоновы разного калибра. Грекова — Трифоно (наилучший), Маканин — Трифонов, Щербакова — Трифонов, Амлинский — Трифонов, и мой друг Карелин — Трифонов.

10 апреля 1982 г.

Жду поездку домой как величайшего праздника. До сердечного сжатия хочется увидеть Прохоренка — грязного, вонючего, в свалявшейся влажной шерсти и, наверное, уже забывшего меня. Неужели он, действительно, соединился во мне с Лешей? Я давно уже не могу так любить собак, да и не только собак. Но не хотелось бы, чтоб он стал какимто фетишем, омываемым жидкой старческой слезой, как Кузик у мамы и Я. С. Отношение к собаке должно быть бодрым, веселым и товарищеским, иначе это гадость.

Читал Курта Воннегута, оказывается, не впервые. Читать легко, есть хорошие остроты, есть даже пафос, а в целом что-то дешевое, ширпотребовское. К сожалению, нашел здесь некоторые вещи, которые считал своим открытием, например: писать о переживаниях человека через те биологические процессы, равно и химические, какие в нем происходят. Обошел меня быстроумный американец.

Пока сидишь в этом загоне, все тебя обгоняют, и ты без устали изобретаешь пилу. Любопытно: я придумывал не только литературные приемы, сюжеты, новые ходы, которые в своей практике не могу использовать, но судьбы, ходы жизни, способы быть услышанным, но осуществляли всё это — с большим успехом — другие. Я правильно думаю, но не отваживаюсь на поступок. И никто, кроме меня самого, в этом не виноват. Я лишен уверенности в себе, потому что слишком поздно спохватился. Старость не время для смелых начинаний. Особенно сейчас, когда стариков всесветно презирают.

11 апреля 1982 г.

Съездил на дачу, охраняемую Адой и Димой. Проня был бесконечно мил и сделал вид, что узнал меня. Нежно и смущенно покусывая мне руки. К обеду пришла Нина С. Впечатление странное. Похоже, утратилась внутренняя связь. Возможно, она считает, что я бросил ее на полпути. В какой-то мере так оно и есть, но в нынешних условиях, когда я ушел из «Нашего современника» и потерял свои позиции в «Литературной России», я практически ничего не могу для нее сделать. Я навязал ее всем, кому можно, но ведь кормушкато маловата, а едоков много.

Жутковатое явление хромого Салтыкова с палкой, Ольгой, тощей, как скелет, и непременным «Носиковым», который сейчас называется както по — другому, да к тому же еврей. Наверное, надо было сразу их завернуть, да не хватило духа. Боже, что стало с этим громилой, бретером, бабником и выпивохой! Какой жалкий, притихший, раздавленный человек. Талант, вернее, мощный режиссерский темперамент он пропил, размах необузданной личности укротил болезнью. А ято не верил тому, о чем говорил весь «Мосфильм». До чего же плохо он собой распорядился. Я помню его совсем молодым, только что окончившим ВГИК. Он был похож на юного поповича — бледно- и чистотелый, крепкий, как кленовый корень, затаенно страстный. Он, кстати, и происходит из поповской среды. А потом началось стремительное разложение. Его хватило на две картины, в «Директоре» он уже эксплуатировал собственные приемы, лишь порой прорывался неподдельный темперамент. После этого он рухнул окончательно. Странно, что я не чувствую к нему сострадания. Он фальшив, двуличен, паталогически скуп, лжив, коварен, но в кино немало людей куда хуже его. И он поставил «Председателя». Но мне казалось, что мы с ним чтото совершим, а он меня обманул. Видимо, я ему этого не простил.

12 апреля 1982 г.

Какойто странный провал образовался в моей цельной, напряженной, расписанной по часам жизни. Я не работаю и не хочу работать. Наверное, всё объясняется совсем просто: старость, переутомление, разочарование. Последнее объясняется полным отсутствием реакции на то, что я делаю. Если меня не кроют, то обо мне молчат. Я какойто невидимка в литературе. При моей редкой литературной активности меня Умудряются не замечать. Это, правда, не относится к читателям, которые отзываются — и весьма горячо — на всё, что я Делаю.

13 апреля 1982 г.

Читаю романы О’Хары, которого знал лишь по рассказам. Грубоватая работа, но читать довольно интересно. Он числится лидером второго ряда американской литературы. Как мало здесь того, что мы, русские, считаем прозой. Но он, похоже, нисколько не заботится об этом.

14 апреля 1982 г.

Апрель поманил и как всегда обманул. После солнечных радостных дней резко похолодало, задул пронизывающий ветер, по утрам солонит инеем. Водяные лягушки не показываются, бурые лесные попрыгали по шоссе и, оставив там несколько трупов, скрылись. Ондатры не играют, кабанов и лосей не видать. Вроде бы пролетела однажды утка над болотом, вальдшнепов — ни одного. И както всё закисло. Не получая радости от природы, я стал приглядываться к окружающим. Ни одного интеллигентного лица. Раньше так не бывало. Среди страшных свиных рыл непременно оказывался ктото, отмеченный светом человека. Неужели все поумирали и поразъехались? Интеллигентные люди исчезли, как многие цветы и птицы. Единственная разница в том, что на них и не пытались завести Красную книгу. А ведь это еще скажется на жизни страны, ох, как скажется!..

15 апреля 1982 г.

Опять началась голубая весна. Ветер стих, температура до 10°, но почемуто знобко. Так бывает, когда еще не сошел снег, но он стаял давно, лишь в лесу остался пятнами с северной стороны у подножия елей, в овражках и ямах. Появились дрозды, сильно застучали дятлы, как советские люди в кризисные времена, вроде бы и соловей раз — другой тёх — тёхнул, но может, это соловей моих склерозированных сосудов! А ночи темны, непроглядны, ущербная луна появляется поздно, когда я уже сплю.

Дочитал О’Хару и не жалею, что потратил время на толстенный том — есть пища для размышления. Американская жизнь дается им не в таком гротескном изломе, как у других, более изысканных писателей. Есть ощущение подлинности. Сейчас читаю немецких романтиков; это почти невыносимо, за исключением Гейне. У него много остроумия и очень современно по складу мышления. А ведь когдато читатели сходили с ума от Брентано, фон Арнима. Другое дело — «Михаэль Кольхаас» Клейста или Шамиссо.

16 апреля 1982 г.

Наконецто забормотали лягушки в вешнем озерце обочь шоссе. Но гдето в отдалении, ближе к лесу. Неужели я не увижу их васильковой россыпи? Зачем же тогда было ехать! Их голоса — гарантия ресны. Лягушки придали мне бодрости, чтото серо на душе было в последние дни. И наконец я увидел вальдшнепа. Он невысоко, спокойно и не быстро пролетел, хоркая, над шоссе и вдруг резко свернул в узкую просеку, где еще недавно шумел ручей. Ручьи перестали журчать дня два — три назад, сейчас они и вовсе исчезают, оставляя по себе сырые колеи.

Начал думать о Рахманинове, но вяло, нет и тени былой увлеченности. Как я был заряжен на него! Но полудохлый Сизов напрочь забыл о моем либретто, занимаясь делами лишь тех, кто ему опасен. От меня же исходит ощущение полной безвредности, так на кой ляд я ему сдался?

17 апреля 1982 г.

Перекатывая в башке всякую чепуху, я вдруг подумал об охлаждении ко мне «спутников жизни». Прежде я остро чувствовал их повышенный интерес, на этот раз — полное равнодушие. Я думал об этом, сидя на поваленной осине возле лягушачьего озерка. И тут со стороны санатория подгребла отдыхающая — немолодая и невзрачная женщина в огромной меховой шапке. Она осведомилась, почему я сижу, не худо ли мне, и зачемто сообщила, что давление у нее 250/110. Из ответной любезности я сказал, что перенес инфаркт. «Люди с инфарктом по двадцать лет живут», — утешила меня добрая женщина. В будущем году моему инфаркту как раз двадцать лет; что ж, у меня почти год впереди. И вдруг она сказала умиленным, проникновенным голосом: «Вы знаете, все такие Довольные, что Юрий Нагибин тут отдыхает, до чего ж, говорят, повезло нашему заезду». Это интересно в том смысле, что я безмерно доверяю внутреннему голосу. Зачасту он управляет моими поступками. Надо быть осмотрительнее, не то наломаешь дров, безоглядно доверяясь тайному советчику.

Замечательные стихи Марины Цветаевой в архиве ЦГАЛИ. Какие краткие и какие емкие! Жестокий укор нынешнему безвольному многословию Ахмадулиной. Цветаева была безумным, но трезвым человеком с мускулистой душой, «оторой никогда не изменяла главная сила поэзии: способность сказать наикратчайше. Ахмадулина растекается, как пролитая на столешницу водка. Беда Цветаевой, если это беда, что она не создала себе позы, как Анна Ахматова. Та сознательно и неуклонно изображала великую поэтессу, Цветаева ею была.

18 апреля 1982 г.

Воскресенье. Пасха. Мой сосед по столу, завстоловой из Таганрога, ходил в деревню пасочки с куличом отведать. Но ни того, ни другого там не оказалось. Разжился он лишь крашенным луковой шелухой яичком. И парного молока дали ему выпить. Он сунул хозяйке трешницу. Соседка укорила ее: мол, не гоже в святой день за угощение деньги брать. Та злобно выругалась и поспешно сунула трешку за пазуху. Бо гоносцы, мать их!..

Могло ли прийти в голову Цветаевой, когда она привязывала веревку в своем нищем елабужском доме, что в Большой Елабуге[125] когданибудь начнется ее культ. А он начался, не сверху, а снизу, и так мощно, что заставил считаться с собой. Единственный разрешенный в стране частный музей посвя щен Цветаевой. Происходят Цветаевские чтения, в Театре киноактера идет пьеса «Марина Цветаева», то и дело устраиваются легальные и полулегальные вечера ее памяти, где звучат стихи и проза, вечера воспоминаний о «болярине Марине» и вечера, посвященные ее переписке. И словно кладбищенская трава, высоко поднялась на могильном холме сестры среднеодаренная Анастасия со своими фальшивыми, искательными, неискренними мемуарами.

Пример Марины, к сожалению, никого ничему не научил. Равно как и обратный пример Бабаевского, величайшего пи сателя сталинской эпохи, ныне тускло доживающего возле собственного трупа.

Все: государство, и народ, и отдельные люди — смирились с неизбежностью термоядерной войны. Иногда, приличия ради, делают вид, что не хотят ее, на самом же деле она пугает куда меньше, чем раньше призрак обычной пулевой, бомбовой войны. Подбадривает сознание, что не придется запасаться солью, спичками и керосином. Да и вообще не будет никаких лишних забот. А жить, если всерьез, никому не хочется. Это — о народе. Начальство же думает отсидеться в великолепно оборудованных убежищах, дальше по обыкновению никто не заглядывает.

Я чувствую, как, гудя и свистя, курьерским поездом — мчится время.

Повеяло скорым отъездом, и чтото стиснулось в душе. Не хочется уезжать. Дорого одиночество. А дача увиделась мне в ее хроническом многолюдстве, и сразу замутило. Здесь и вообще хорошо, но самое лучшее — изолированность. Я ни с кем не общаюсь, и люди поняли, что надо оставить меня в покое. Хоть я неважный мыслитель, но здесь мне думается широко и бескорыстно, а в привычной дачной жизни — только о «делах». Жаль, что весна такая холодная, но всё равно тут прекрасно.

20 апреля 1982 г.

Я грел руку в кабинете физиотерапии, а по радио передавали концерт Лемешева. Русские песни в отличной записи. Его стали очень часто передавать, и я теперь верю, что поворот к нему произошел не без моего участия. Я навязывал его с присущим мне в таких делах фанатичным упорством, и это не могло остаться незамеченным. Я первым назвал его по телевизору, а вслед за тем и по радио «великим певцом», это подхватила Архипова и сейчас стало чемто само собой разумеющимся. Нечто подобное было и с Платоновым: я талдычил «великий», «великий», «великий». Вначале пожимали плечами, а недавно ктото и «гением» обмолвился. По советским меркам я никто: не бог, не царь и не контингент, но и никто может многое, если он тверд, упорен и не боится ни показаться смешным, ни быть грубо одернутым. Кстати, я первый начал писать высоко уважительно о Фрейде и Сальвадоре Дали и несомненно помог изживанию похабного тона в отношение этих гениев. К сожалению, люди «с положением», которые могли бы очень помочь добру и культуре, плевать на всё хотели и «завсегда стоят на страже только своих интересов», как говорил один герой Зощенко. Такого отсутствия бескорыстия и культурной заинтересованности, как сейчас, никогда не было. Волнуют всех только медали.

21 апреля 1982 г.

Поэзия и правда. Как разительно непохожи реалии Римской истории на свое литературное отражение. До чего Роскошно выглядят все события, последовавшие за мартовскими идами хотя бы у Шекспира, и до чего нудно, нерешительно, томительно разворачивались они на самом деле. Бесстрашные патриоты — заговорщики, пылкий Антоний… На деле же — жалкий, рефлектирующий, всё время плачущий Марк Юний Брут и неуверенный, колеблющийся, болезненно нерешительный Марк Антоний. Смелым и сильным человеком был Децим Брут, но литература оставила его в тени, а бесстрашному Кассию поэты отвели второстепенное место. Поэзии нравились Марк Брут и Марк Антоний. Любопытно замечание Фереро, что Антоний был «типичный интеллигент». Пьянство и разврат никогда не были противопоказаны ин теллигентности, но этот интеллигент пролил крови больше, чем Нерон. Впрочем, может, у римских интеллигентов это бы ло в порядке вещей. Впоследствии они стали лить чернила. Поэзия не помнила о пролитой им крови, она помнила, как ради женщины пожертвовал он вселенной, и возвеличила вконец разложившегося сподвижника Цезаря, пышно — гнило стную фигуру уже начинающегося распада.

22 апреля 1982 г.

Разговор с библиотекаршей и врачихой о «Терпении». Знакомая песня: так в жизни не бывает. Не может мать настолько не любить своих детей. Я рассказал о Зине Пастернак и Ста сике. Никакого впечатления. Пробить советских людей, если они в чемто убеждены, невозможно. И любви такой не бывает — талдычили они. А Ромео и Джульетта, Пенелопа и Одиссей, Антоний и Клеопатра, а весь Шекспир, а весь Достоевский?.. Аргумент не дошел. Обе хладнокровно призна лись, что не любят ни Шекспира, ни Достоевского. Вот в чем корень успеха мещанской литературы и моего покойного друга, который считался борцом с мещанством, на деле же был его певцом. Невыносимая духота! Я мог бы их убить.

Чудовищный снегопад. Снег даже не падает, а с бешеной скоростью косо несется к земле. Сквозь него проносятся оша левшие вороны. Что будет с приготовившейся к расцвету при родой? Окна как простынями занавешены.

23 апреля 1982 г.

Я, наверное, угадал про Рахманинова. Он не мог простить новой власти потери Ивановки и почти всех денег. Всё свое он нажил неимоверным трудом, после долгих лет бездомности и бедности. Сквозь бесконечную трепотню «воспоминателей» о его бескорыстии, щедрости, бессребренности нет — нет да и мелькнет проговор, что деньги и материальные ценности очень много для него значили. Он любил дома, землю, капитал, любил прочность. И ради этого не щадил себя. Бетховен, как и все нормальные люди, не стремился к нищете, но не был меркантилен и поэтому мог написать «Ярость по поводу потерянного гроша». Рахманинов этого написать не мог, ибо ярость его была бы не музыкальной, а чисто бытовой, душной. Он томился по России, но не настолько, чтобы пожертвовать быстро нажитым на Западе богатством. По — человечески это понятно, и всё же, его ностальгические страдания раздражают. Уж коли ты так мучаешься, садись в поезд и поезжай домой. А деньги?..

24 апреля 1982 г.

Замечательное свойство советских людей — их ни в чем нельзя убедить. Сломав в душе самое важное, чтобы стать безоговорочными приверженцами государственной лжи, они компенсируют это предельной недоверчивостью к частным сведениям и соображениям. Быть может, это оборотная сторона рабского смирения. Нестарая и живая этажная врачиха Т. казалась мне человеком почти интеллигентным, современным, с неглупым, острым глазом. Но сегодняшни разговор с ней был ужасен. Я говорил о самоочевидных вещах — не с чем спорить. Она и не спорила, но и не соглашалась, роняя время от времени идиотические фразы, выражавшие сомнение с оттенком насмешки или вдолбленные ей в башку, не идущие к делу банальности правоверия. Она твердо защищала обжитый ею мир лжи от моего вторжения. Она не хотела, чтобы этот мир хотя бы шатнулся, чтобы хоть малый шелох потревожил его стоячие воды. Тут есть своя бессознательная логика. Этот огромный, внешне могучий и насквозь изгнивший нравственно мир должен оставаться нетронутым, иначе он развалится от малейшего толчка и погребет под своими неопрятными руинами столь же хрупких, пустотелых насельников. Т. оказалась ничуть не лучше ненавидимой ею красавицы — библиотекарши — королевы воинствующего мещанства. Не верно, что «Терпение» обозлило лишь власть имущих, оно обозлило всех советских мещан, т. е. основную часть населения.

Любопытно, что Нина С — на в своем восприятии рассказа оказалась солидарна с тухлой мещанской швалью. Она сказала самое грязное и близко лежащее о рассказе, что «от него воняет поездным нищенством», имея в виду вагонных калек с кружкой и песней о Льве Толстом. На это не отважились даже такие подонки, как Феликс Кузнецов и Кардин. Вот в чем разница между нею и неистовой Викой[126], ту рассказ пронзил насквозь. Как и Астафьева, как и Евтушенко. На таких вещах проверяется масштаб человека.

25 апреля 1982 г.

У меня начисто исчезло ощущение контакта, понимания, даже частных совпадений с окружающими. Я не последовал за своими согражданами в очередной круг морального ада, и мы утратили взаимопонимание. «Нет глупых людей», — когдато — при всей парадоксальности — в этой сентенции была правда. Послесталинское похмелье благодетельно омыло мозги. Сейчас столь же справедливо прямо противоположное вы сказывание: «Нет умных людей». Те, кого в пятидесятые годы почти насильно втянули в ум, с облегчением рухнули в трясину совершенного идиотизма. И почувствовав возвращенное право на глупость, за ними охотно потянулись люди, способные к мышлению и выбору. Так легче, куда легче! Ведь за этим — тайная и, увы, не осуществимая мечта человечества опуститься на четвереньки, освободить усталый, неприспособленный к вертикальному положению позвоночник. Физически это невозможно, а в плане духовном, интеллектуальном — сколько угодно!.. Люди жадно наращивают броню глупости, спасительной для слабой духовной организации.

Наше время и строй выработалитаки новую этику. Ее про демонстрировал мой сосед по столику, юный завстоловой из Таганрога. Он был год на партийной работе и очень на ней вырос. Он говорит своим подчиненным: «Вы живете за счет народа, который обворовываете. Так улыбайтесь за это, по крайней мере!» А еще он говорит: «Мы воруем, мы злоупотребляем, но давайте всё же не выходить из рамок приличия, надо и честь знать». И еще: «Все же понимают, что завстоловой не будет без мяса. Но беру я на один обед, а не на два, и люди меня уважают. Другие тащут без стыда и совести, а я так не могу, мне еще вон сколько работать! Поэтому я всё делаю с умом и по совести». Вот какая теперь совесть: воровать умеренно. И он всерьез считает себя не только честным человеком, но и крепким молодым коммунистом. И другие считают его таким, ибо воруют прямо или косвенно все — снизу доверху. Мздоимство, воровство, злоупотребления всех видов приняли такие размеры, что государству с ними не справиться, даже если б оно захотело. Но оно не может всерьез захотеть, ибо хищения и обман входят в его существо, его структуру, без этого оно просто развалится. Этого никак не могли предвидеть гениальные мозги двух бородачей, заложивших теоретическую основу нашего общества, но об этом догадался в предсмертном отчаянии тот, кто на практике осуществил великую теорию. Как хорошо выглядят на фоне всеобщего распада наша высокоморальная литература и особенно поэзия — с ее показным нравственным максимализмом.

27 апреля 1982 г.

Разговор на прогулке с симпатичной гипертоничкой в громадной меховой шапке. Ей за пятьдесят лет, простоватая, работает на химическом заводе. Я спросил о ее семейной жизни. «Наверное, как у всех, может, даже лучше. Старшему сыну двадцать восемь, младший школу кончает». — «А с мужем какие отношения?» — «А какие могут быть отношения после тридцати лет? Никаких». Я думал, что она меня не поняла и уточнил вопрос. «А я о человеческих отношениях и говорю. О чем же еще?» — «Неужели такой долгий брак не сближает?» — «Еще чего!.. Детей вырастили, теперь мы вовсе друг дружке не нужны». Жизнью своей она в целом довольна, одно горе — сын никак не женится. «А что в этом плохого?» — «Как что — избалуется». — «Пьет?» — «Конечно!.. Не алкаш, может четыре месяца не пить, а потом неделю закладывает. Это еще хорошо!» На заводе, по ее словам, то и дело гибнут рабочие от неочищенного спирта и взрывов. «Все пьют: и рабочий класс, и начальство, и простые инженеры. Какая там охрана труда, какая безопасность, кто об этом думает? С утра у всех одна забота: где бы достать». У нее в руках чистый спирт, она — сила. Может заставить людей работать.

28 апреля 1982 г.

Разговор с Галей — барменшей, у которой прошлым летом утонул в пруду трехлетний сын. После этого несчастья они с мужем расстались. «А вы не собираетесь снова замуж?» — «Мужчины или пьют, или такие скучные и бессмысленные, что от них мухи дохнут. Пьющие всетаки поживее». Но связывать свою жизнь с такими живчиками ей почемуто не хочется.

Надо разговаривать с людьми, я совершенно не знаю сегодняшней жизни. Но общения с мужчинами не выйдет. Ойи либо пьют, либо несут фальшивый вздор, либо крепко молчат. Женщины куда открытей, искренней. Это понятно: их неизмеримо меньше сажали. Мне осталось два — три дня, а я уже начал собираться — от нервности, от нежелания уезжать, возвращаться к московской жизни. В таких случаях хочется Уторопить неизбежное. Мне здесь хорошо. А если я и начинал томиться, то это от страха перед будущим, тоске но минувшему, старческой слабости. Надо хорошо прожить лето, чтото увидеть. Хотя всякое соприкосновение с действительностью лишь усугубляет чувство безотрадности, безнадежности, надо выходить в жизнь. В интонации людей появилось чтото отроду не бывшее: убежденность в ненужности всего — брака, детей, работы, учения, какой бы то ни было деятельности. Эта интонация проскальзывает и у бодрой Таньки, отчетливо звучит у опечаленной Гали и у сделавшей свою жизнь химички, мастера цеха.

29 апреля 1982 г.

Разговор на дороге с учительницей, у которой учился сын покойного Якова Тайца. Странное дело, неплохой детский пи сагель Тайц родился сразу старым евреем, менее романтической фигуры вообразить нельзя, но по всему миру рассеяны вдовы, возлюбленные, дети и внуки Якова Тайца. Учительница почти всё мое читала, обо всём всё знает и хорошо выражает свои мысли. Пример: «Матадор втыкает в быков бандероли». А сын Тайца спился.

Как раздражали Рахманинова несобранность, разболтан ность, непрофессионализм и неумелость окружающих его людей. Он был профессионалом высшей марки, скрупулезно точным в делах человеком, при этом нес бремя гениальности. А бездарные люди его окружавшие (исключение — и жена и свояченица) вечно все забывали, путали, ничего не умели да и не хотели уметь, на каждом шагу осложняли ему жизнь.

Синий цвет местных лягушек волнует, оказывается, не меня одного. Я считаюсь тут первым специалистом по этому вопросу, во всём, что касается лягушек, положено обращаться ко мне. Меня это дарит ощущением гордости. Сегодня две пожилые дамы высказали предположение, что расцветка лягв объясняется цветом воды. Даже в ванне вода с отчетливой приголубью. Самто я прежде думал, что они отражают синь неба и воды. Но недавно я узнал правду: оказывается, есть животные, которые весной приобретают яркую и красивую ок раску, а потом возвращаются в свой обычный цвет. В их число входят и некоторые разновидности лягушек.

div class="book__subh2">30 апреля 1982 г.

Почти все советские люди — психические больные. Их неспособность слушать, темная убежденность в кромешных истинах, душевная стиснутость и непроветриваемость носят патологический характер. Это не просто национальные особенности, как эгоцентризм, жадность и самовлюбленность у французов, это массовое психическое заболевание. Проанализировать причины довольно сложно: тут и самозащита, и вечный страх, надорванность — физическая и душевная, изнеможение души под гнетом лжи, цинизма, необходимость существовать в двух лицах: одно для дома, другое для общества. Самые же несчастные те, кто и дома должен носить маску. А таких совсем не мало. Слышать только себя, не вступать в диалог, не поддаваться провокации на спор, на столкновение точек зрения, отыскание истины, быть глухим, слепым и немым, как символическая африканская обезьяна, — и ты имеешь шанс уцелеть.

Лишь специальные люди запоминают то, что вы говорите. Остальные — из самозащиты, а также во избежание соблазна доноса — в одно ухо впускают, в другое выпускают. Сегодня атомщик Володя, объездивший весь мир, в разговоре со мной поставил рекорд умения не слышать собеседника. Только я — с присущей мне обстоятельностью — рассказал о нашей с Аллой поездке из Рима в Неаполь, как он произнес мечтательно: «Эх, вам бы в Неаполь съездить!» Я напомнил, что был там с женой в составе туристической группы. Через несколько минут: «Жаль, вы в Неаполе не бывали! Увидеть Неаполь и умереть!» В конце разговора он посоветовал мне в следующий раз непременно посетить Неаполь. В близости моего отъезда «спутники жизни» разъярились на разговоры. Но зачем им это нужно, убей Бог, не пойму. Они сразу превращаются в токующих тетеревов: я напрасно тревожу эфир. Может, их томит желание высказаться? Но я ни разу не столкнулся даже с подобием мысли. Им просто надо «пообщаться», чтобы потом рассказывать об этом дома и на службе. Всё — пришла машина…

18 мая 1982 г.

Опять я оказался у развалин того здания, которое возвожу с редким упорством и невезением вот уже сорок с лишним лет. Впрочем, невезение играет тут не главную роль, хотя несомненно присутствует. Мой самый лучший и самый прозвеневший рассказ ругают и справа, и слева — редчайший случай, если не единственный. Феликс Кузнецов выступает в паре с Виктором Некрасовым. Пока еще трудно представить, как будет развиваться кишечно — газовая атака. Для начала меня выкинули из кандидатов на Государственную премию, рассказ изъяли из «Роман — газеты». Вроде бы, достаточно. Но на до знать их настырную ненасытность. Почемуто мне кажется, что это еще не конец. Поживем — увидим. Главные пакости уже случились, остальное будет практически менее ощутимо. Скворцовы опять победили. Как бессильно добро, как мощна и победна мещанская злоба, охраняющая бдительно свои владения. И всё же, как точно я попал — в самое солнечное сплетение Скворцовым всех рангов и мастей.

Особой неожиданности в этом нет. А ведь они принимали вещи не менее чуждые: «Живи и помни», «Старика», «И дольше века длится день», «Дом на набережной», издевательскую повесть Соломко. Очень оживилась «Литературка». Снова можно плясать на моих костях. К чемуто приплели фильм «Берендеев лес», хотя он сделан не по моему сценарию, к тому же дружно одобрен и премирован в Карловых — Варах. Но есть возможность лишний раз упомянуть мою фамилию в Дурном контексте. Откуда такое постоянство злобы? Должна же быть причина. Но убей меня Бог, если я хоть отдаленно догадываюсь.

КАЛЯЗИН И ОКРЕСТНОСТИ 28 июня 1982 г.

Ехали сюда от Загорска, поворот в самом городе, за Лав рой, влево, в сторону «Загорских далей». Но они остались за какимто изгибом дороги, и я не вспомнил где. Оставив чуть в стороне поселок Нерль, мы переехали реку того же названия и по грейдерному шоссе, порядком разбитому, кое-где потонувшему в грязи, добралисьтаки до Калязина. Прошли его почти по касательной, но с какогото бугра увидели, близко и отчетливо, полузатопленную колокольню, волновавшую меня с той давней поры, когда местная библиотекарша прислала грустный снимок. Оказывается, воды, затопившие собор и оставившие верхние ярусы колокольни, хлынули сюда очень и очень давно, когда строили плотину под Угличем. Странно, но колокольню эту подновляют как некую верхневолжскую достопримечательность. В этот первый раз она показалась мне почти черной. Уже вечерело и мы, не задерживаясь, направились расквашенным вдрызг проселком в Исаково.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Пособие нацелено на то, чтобы привлечь воспитателей и родителей к активному участию в коррекционной ...
В школьной практике часто используется сочетание элементов методики «Мастерской построения знаний» и...
В пособии кратко представлены различные аспекты проблемы кохлеарной имплантации: устройство систем к...
На первый взгляд – обычный город, похожий на викторианский Лондон… но не совсем. Ведь с людьми здесь...
Дневник Александра Судоплатова (1902–?), служившего в Первом партизанском генерала Алексеева пехотно...
Подходить к вопросу защиты и благополучия дома нужно с умом. Следует не только реально оценивать сво...