Дневник Судоплатов Александр
Перечитывал, правил сценарий. Читал про С. Трубецкого, ректора Московского университета, брата владельца Узкого. Этот брат постоянно жил в богатейшем украинском имении и в Узкое даже не наведывался, передав его младшему брату. Философ В. Соловьев был близким другом Трубецкого, часто гостил у него и скончался в одночасье в помещении нынешней бильярдной.
Настроение смутное. Здешнюю жизнь я исчерпал до дна, но и на дачу не тянет. Отчасти изза недоделанного ремонта, отчасти изза того, что невыразимо тоскливо погружаться в однообразие привычной жизни с литературными неприятностями, одними и теми же неинтересными людьми, надоедными письмами, Аллиным недомоганием, которое меня удручает издали, а вблизи совсем добьет, с Митькиной злобой, хрупкостью Прониного существования, зависящего от калитки и проезжих машин.
Вонюче всё и тускло. Милые Галя и Муся, но ведь нельзя же жить их восторгами, вареной курицей с «рысью» и «Старым замком» и радостными сообщениями, что меня упомянули в «Дейли ньюс». Всё остальное просто не стоит ни гроша. Здесь было хорошо, насколько вообще может быть хорошо в наше время.
Отъезд несколько смазал хорошее впечатление об Узком.
Я, оказывается, должен был убраться накануне или до зав трака, но Алла уверила меня, что путевка по 31–е включительно. Началось с того, что появление мое в столовой вызвало панику, но всетаки меня накормили — без обычной любезности. Затем мне предложили очистить номер и перенести вещи в каптерку.
Потом началась какаято мышиная возня. Врачиха, делавшая вид, что не узнает меня, директор, его заместитель, старшая сестра носились по коридорам, заглядывали в мой старый номер, пшебуршали, создавая тревожную атмосферу ЧП. У меня даже возникла мысль о насильственном выдворении из санатория. Тщетно названивал я Алле, — ускорить присылку машины за мной было невозможно. Эту нездоровую атмосферу вокруг меня почувствовал лингвист — азербайджанец и предложил пройти к нему в номер. Он жил в «кошкином доме», в стороне от главного корпуса, охваченного паникой. Чтото тонковат оказался слой здешнего гостеприимства. Подумаешь какое несчастье, ну, задержался человек на час — полтора, есть изза чего так суетиться. Но лучше бы я уехал вовремя…
Азебрайджанский ученый рассказал хорошую историю об Алиеве. Команда «Нефтяник» играет из рук вон плохо, ей грозит переход в низшую лигу. Алиев вызвал к себе команду вместе с тренерами и два часа вправлял им мозги.
— Любит спорт? — спросил я.
— Нет.
— Любит футбол, — высказал предположение Косыгин.
— Нет.
— Любит команду, — догадался Стырикович.
— Нет. Любит поговорить.
— Ну а подействовала накачка? — спросил я.
— Они играли очередную игру с «Пахтакором». Тот тоже плохо выступает в этом году.
— Ну, и накостыляли ему?
— Нет. Проиграли четыре — ноль.
— Вот те раз? А чем тренер это объяснил?
— Сказал, что не повезло…
1983
КАЛУГА (январь 1983 г.)
Жизнь сделала еще виток, и я снова очутился в Калуге для участия в цикле вечеров. Тогда меня встречал культурный парень Заграничный (Евтушенко использовал его редкую фамилию в «Ягодных местах»), на этот раз в роли культуртрегера оказался отставник с рабьей повадкой, скрывающий хамскую полканью душу.
Любопытным оказалось посещение дома — музея Циолковского, куда я почемуто — и совершенно напрасно — раньше не заглядывал. Наверное, опасался, что потону в елее. Напрасный страх. Никакого елея и в помине нет, впечатление страшное и горестное. Нашим гидом был директор музея, внук Циолковского, журналист. Он сразу сказал главное: дед был страшный человек. Фанатик и деспот. И шизофреник — последнее я вытянул из него с великм трудом. Проговорившись в главном, он прямотаки зафонтанировал разоблачениями. Старший и одареннейший из сыновей Циолковского покончил самоубийством (цианистый калий), потому что мучительно стыдился пустых, как он полагал, занятий отца, считал их бредом самоучки и провидел в чемто схожем собственную судьбу. Еще один сын покончил с собой в шизофреническом припадке, а еще один както подозрительно «надорвался». Мужское поколение всё оказалось нежизнеспособным. Одна из дочерей умерла в 24 года от чахотки, другие прожили бедную и тусклую жизнь. Свою бабку внук назвал «мученицей». Циолковский давал на содержание семьи ровно половину жалования провинциального учителя, другую тратил на издание своих брошюр. Он считал, что все беды его жизни компенсируются пиром идей, без устали осенявших лобастую голову. И тут он едва ли ошибался. Он был гениальный утопист и, как все утописты, порой попадал в яблочко реальности. Глухой, с самодельными «слухарями» (жестяными рупорами, которые приставлял к уху), он страдал от непризнания, но ни разу не усомнился в себе.
Его станки, его жалкие подзорные трубы, его философские трактаты, его обсерватория на покатой крыше, особая лестница, дававшая 0,5 секунды экономии при спуске, его старый велосипед «Дуке» и коньки — нурмис, его работоспособность, поистине неукротимая, железный характер в быту, весь обстав с деревенской печью, роялем конца XVIII века, скудной мебелью — всё это составные части или косвенные признаки великой личности. Он конструировал вполне реальные дирижабли, так, вроде бы, и не нашедшие применения, но научные провидения его были поистине невероятны. Как мелко, бытово изобразил его Евтушенко в своей повести, как бедно сыграл в скучной и бездарной картине Саввы Кулиша. Жалко, что трагическая судьба и непомерная личность сразу стали достоянием ничтожеств и халтурщиков.
Он всетаки дожил хотя бы до частичного признания (наград, чествований, газетных статей) — редкий случай в судьбе гениальных чудаков. Куда чаще слава осеняет неучей (Мичурин) или авантюристов (Лысенко). Жаль, что Циолковский так измазан сладкой слюной…
Были мы в Музее космонавтики, который после Вашингтонского чудо — музея производит жалчайшее впечатление. Там имеются крошечные шары — кабины, в которых месяцами, в неправдоподобной тесноте болтаются полуинтеллигентные люди, приземляющиеся прямо за стол «Голубого огонька». У меня создалось впечатление, что для производства этих кабин используются старые валенки. Там отовсюду торчал войлок, из которого валяют от века русские валушки.
Полкан таки обнаружил свою волчью суть в последний вечер, когда по его нераспорядительности наша экономистка едва не опоздала на выступление. Выручили ее й его мы с Геннадием. А потом он грубейшим образом набросился на меня и моего спутника, местного архитектора, у которого я пил чай. Он живет в том же доме, что и клуб. Мы пришли загодя, но Полкан, видать, не спустил паров. Я покрыл его отборным матом и уехал не попрощавшись.
Сегодня мне сказали, что в какомто захолустном военном (?) госпитале, в полной заброшенности, умер Юра Казаков. Он давно болел, лежал в больнице, откуда был выписан досрочно «за нарушение лечебного режима», так это называется. Вернулся он на больничную койку, чтобы умереть. Вот и кончилось то, что начиналось рассказом «Некрасивая», который он прислал мне почтой. Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же ве чер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, в доме, где некогда жила чуть не вся советская литература. Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен, а на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде жил недолгое время Осип Манделынтма, а в соседнем — жил и умер Михаил Булгаков. С напечатанием «Некрасивой» ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше. Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым «внутренним» рецензентом в «Советском писателе», и первым «наружным» (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах «Дружбы народов». И не только первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей «проницательностью» встретила Ю. Казакова в штыки.
Мы подружились, вместе ездили на охоту, где Юра всегда занимал лучшие места. Он даже пустил про меня шутку, что я люблю сидеть спиной к току. Впрочем, так однажды и было. В Оршанских Мхах разгильдяй егерь оборудовал только один шалаш. «С — старичок, — мило заикаясь, сказал Юра. — Ты ведь не охотился на тетеревов, а я мастак. Дай — кась, я сяду поудобней». Через день на утиной охоте най опять пришлось довольствоваться одним скраднем. Юра сказал: «С — старичок, ты утей наколошматил будь здоров. А я — впервые. Дай — кась мне шанс», — и сел «поудобнее», так что я опять оказался спиной к охоте.
Литературная судьба Юры, несмотря на критические разносы, а может, благодаря им, сложилась счастливо: его сразу признали читатели — и у нас, и за рубежом. В ту пору критическая брань гарантировала признание. Мой друг не ведал периода ученичества, созревания, он пришел в литературу сложившимся писателем, с прекрасным языком, отточенным стилем и внятным привкусом Бунина. Влияние Бунина он изжил в своем блистательном «Северном дневнике» и поздних рассказах.
Он никогда не приспосабливался к «требованиям», моде, господствующим вкусам и даже не знал, что это такое. Правда, одно время вдруг принялся сочинять для «Мурзилки» правоверные детские рассказики, но чаще всего делал это так наивно неумело, что в редакции радостно смеялись, и он — следом за другими. Слово было дано ему от Бога. И я не встречал в литературе более чистого человека. Как и Андрей Платонов, он знал лишь творчество, но понятия не имел, что такое «литературная жизнь». И она мстила за себя — изда вали Ю. Казакова очень мало. Чтобы просуществовать, пришлось сесть за переводы, которые он делал легко и артистично. Появились деньги — он сам называл их «шальными» ибо они не были нажиты черным потом настоящего литературного труда. Он купил дачу в Абрамцево, женился, родил сына. Но Казаков не был создан для тихих семейных радостей. Всё, что составляет счастье бытового человека: семья, дом, машина, материальный достаток, — для Казакова было сублимацией какойто иной, настоящей жизни. Он почти перестал «сочинять» и насмешливо называл свои рассказы «обветшавшими». Эти рассказы будут жить, пока жива литература.
Мы почти не виделись, но порой меня настигала душевность его нежданных грустных писем. Однажды мы случайно встретились в ЦДЛ. Ему попались мои рассказы о прошлом и, что случалось не часто, понравились. Он сказал мне удивленно и нежно: «Ты здорово придумал, старичок!.. Это выход. Ты молодец!» — и улыбался беззубым старушечьим ртом. Значит, он искал тему, искал точку приложения своей вовсе не иссякающей художнической силе.
Я стал шпынять его за молчание. Кротко улыбаясь, Юра сослался на статью в «Нашем современнике», где его отече ски хвалили за то, что он не пишет уже семь лет. Убежден, что за Казакова можно было бороться, но его будто нарочно выдерживали в абрамцевской запойной тьме. Даже делегатом писательских съездов не избирали, делали вид, что его вовсе не существует.
Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя, искренне любившего Казакова: «Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит «Свечечку»».
Какая деликатность! Какая уютная картина! Да только свечечка вскоре погасла…
Казалось, он сознательно шел к скорому концу. Он выгнал жену, без сожаления отдал ей сына, о котором так дивно писал, похоронил отца, ездившего по его поручениям на самодельном мопеде. С ним оставалась лишь слепая, полуневменяемая мать. Он еще успел напечатать пронзительный рассказ «Во сне ты горько плакал», его художественная сила не только не иссякла, но драгоценно налилась…
Ходил прощаться с Юрой. Он лежал в малом, непарадномзале. Желтые, не виданные мной на его лице усы хорошо гармонировали с песочным новым сертификатным костюмом.
надетым, наверное, впервые. Он никогда так нарядно не выглядел. Народу было мало. Очень сердечно говорил о Юре както случившийся в Москве Федор Абрамов. Назвал его классиком русской литературы, которому равнодушно дали погибнуть. Знал ли Абрамов, что ему самому жить осталось чуть более полугода?
Не уходит из памяти Юрино спокойное, довольное лицо. Как же ему всё надоело. Как устал он от самого себя.
ПОЗДНЯЯ ЗАПИСЬ (в виде исключения сделал перенос)
Мы упустили Юру дважды: раз — при жизни, другой раз — при смерти. Через несколько месяцев после его кончины я получил письмо от неизвестной женщины. Она не захотела назваться. Сказала лишь, что была другом Ю. Казакова в последние годы его жизни. Она написала, что заброшенная дача Казакова подвергается разграблению. Являются неизвестные люди и уносят рукописи. Я немедленно сообщил об этом в «большой» Союз писателей. Ответ — теплейший — за подписью орг. секретаря Ю. Верченко не заставил себя ждать. Меня сердечно поблагодарили за дружескую заботу о наследстве ушедшего писателя и заверили, что с дачей и рукописями всё в порядке. Бдительная абрамцевская милиция их бережет — совсем по Маяковскому. И я, дурак, поверил.
Недавно «Смена» опубликовала ряд интересных материалов, посвященных Юрию Казакову, и среди них удивительный, с элементами гофманианы или, вернее, кафканианы незаконченный рассказ «Пропасть». А в конце имеется такая приписка: «В этом месте рассказ, к сожалению, обрывается. Злоумышленники, забравшиеся в заколоченную на зиму дачу писателя, уничтожили бумаги в кабинете. Так были безвозвратно утрачены и последние страницы этого рассказа».
Что это за странные злоумышленники, которые уничтожают рукописи? И как забрались они в «заколоченную на зиму дачу», которую так бдительно охраняла местная милиция, а сверху доглядывал Союз писателей? Что за темная — из дурного детектива — история? И почему, наконец, никто не понес ответственности за этот акт вандализма и гнусную безответственность? Много вопросов и ни одного ответа.
Летом 1986 года мы с женой поехали в Абрамцево, где с трудом разыскали все так же заколоченную, теперь уже не на зиму, а на все сезоны, дачу посреди зеленого заросшего участка. В конторе поселка пусто, немногочисленные встречные старушки, истаивающие над детскими колясками, не знали, где находится милиция, а в соседнем абрамцевском музее Казакова едва могли вспомнить. Какое равнодушие к писателю по меньшей мере аксаковского толка!
Мрачная, заброшенная дача произвела гнетущее впечатление какихто нераскрытых тайн.
УЗКОЕ
Опять я в Узком. До этого заезжал к Асе Пистуновой. Только сейчас я понял, зачем так срочно ей потребовался. Она получила сигнал новой книги и между делом, исподволь готовила меня к написанию рецензии, что и прозошло в свой час. Но поскольку она взялась написать предисловие к моему сборнику в «Роман — газете», дело было тонкое. «Кукушка хвалит петушка за то, что хвалит он кукушку» — этого следовало избежать. Поэтому заход шел из глубины старой дружбы, какихто беспредметных жалоб, лирико — драматической фальши. Тогда я об этом не догадывался, но впечатление осталось мутное и скорее неприятное. Ася искренне хорошо ко мне относится, я ей за многое благодарен, и всё же после каждой встречи с ней остается дурной осадок.
В Узком — божественная тишина и ощущение — обманчивое, — что здесь меня не достанут. Вспомнилось лесковское «воздухец кушать». Так я «кушал» эту тишину. Жалко, что тишина не осеняет больше дачу. Мы живем шумно — ив прямом, и в переносном смысле слова.
Прочел замечательную рукопись Этингера о девяти похоронах, свидетелем которых он был. И стыдно стало писать про Имрушку. Полезно так вот, со всего размаху стукнуться самодовольной мордой о стену, залитую кровью. А то ведь и совсем в свинью превратишься. Среди этих похорон — есенинские, сталинские, шукшинские и, пожалуй, особенно сильно, — похороны Высоцкого в позорные дни Олимпиады, когда были растоптаны армейскими и милицейскими сапогами все принципы Кубертена.
То, что Этингер дал свою рукопись мне, совершенно незнакомому человеку, — огромный и многозначительный факт доверия.
Сегодня закончил сценарий о Кальмане. Вместо ожидаемого облегчения, дурное и раздраженное состояние. Давление?.. Вроде бы нет, хотя проверить не могу. Моя знакомая сумасшедшая старушка отсутствует, а если будет проверять другой врач, давление немедленно подскочит. Но я чувствую, что всё в норме. Скорее всего, разозлил рассказ Аллы о том, как изуродовали б «Новом мире» «Болдинскую осень». Редакторша сказала, им «самим стыдно». Так зачем было корежить, почему не предоставить порчу цензуре? Так нет же, охота перед цензурой выслужиться, вот, мол, какие мы бдительные. А на цензуру — сегодняшнюю — всё равно не угодишь. Так, кстати, и оказалось впоследствии: рассказ едва-едва отбили, выкинув еще кучу абзацев и фраз. А если б «Новый мир» не усердствовал в сокращениях, больше бы осталось.
Митька продолжает кидаться на Проню. Он или чтонибудь ему повредит или сделает злобным. Пока что безмерная доброта Прони превозмогает Митькино ожесточение, но так вечно продолжаться не может. А до чего хочется иметь в доме по — настоящему доброе существо! Но хватит ли духу оплатить Пронину доброту уничтожением Митьки? Откупленный у злости такой ценой противен станет Проня. А уж как гадки себе самим станем мы! Это безвыходная ситуация, такое случается в жизни куда чаще, чем мы думаем.
В духе главного цензора Красовского: ночь, благодарение св. Марии Египетской, прошла хорошо. Но проснулся в состоянии злом и нервном. Не выходит из души обида на журнал, предавший мой рассказ. Но, пожалуй, еще хуже то, что кончилась работа. Для меня спасение только в работе, пусть плохой, пустой, ненужной, но в работе. Иначе такой мрак охватывает, хоть волком вой. Но у меня нет сейчас темы. Вернее, тема есть: князь Юрка Голицын, но я к ней не готов. Писать же в том ключе, который я недавно нашел, — занятие пустое, тогда уж лучше писать в стол. От такой вот, до конца честной и нереализуемой работы я, по правде говоря, отвык. Гулять я окончательно разлюбил, не только изза ног и задницы, но уж больно безотрадные мысли лезут в голову посреди чуждой суете и фальши природы. У меня не осталось никаких иллюзий. Гадость всюду. Историческое чтение помогло понять, что русская жизнь извечно была замешена на беспощадной жестокости и приторной лжи в отношении властей.
Вчера за мной заехал Андрон, и мы отправились на дачу. Он предупредил Аллу, что ничего, кроме гречневой каши, есть не будет, поскольку обожрался на отцовском банкете. Алла учла это и приготовила громадное блюдо рябчиков с жареной картошкой, кроме того были овощи, обжаренная в сухарях капуста, мороженое и кофе. Да, и гречневая каша, к которой Андрон не притронулся. Он налег на рябчиков и сожрал не меньше восьми штук, в той же раблезианской манере разделался с овощами, капустой, мороженым, кофе, хорошо пил коньяк, но наотрез отказался от сушеной дыни, прочтя нам целую лекцию о несовместимости дыни с другими харчами. В обаянии ему не откажешь. И он, конечно, умен, довольно культурен, разогрет неустанной заинтересованностью в происходящем. Если б он не был Михалковым, я решил бы, что он не бытовой человек. Но поскольку он Михалков до мозга костей, этого быть не может, просто сейчас он глубоко запрятал бытовую алчность. Надо решать иные задачи.
Мы играли в диалоги, и он меня переговорил. Он неизмеримо лучше информирован, а в том, что лопочу я, много интеллигентского идеализма, что он мгновенно усек. Но было интересно, как в театре на умной и хорошо исполняемой пьесе. Горестно для меня отсутствие собеседников. Я вынужден разговариать сам с собой, а это почти то же, что с самим собой заниматься любовью. Алла очень редко соглашается включить мозг. Когда она это делает, получается интересный и точный разговор, потому что Алла очень умна, но крайне умственно ленива. Аллин ум высшего качества, ибо он изнутри, из «брюха», а не с поверхности мозга. Но она не часто балует меня беседой. Остальные — просто идиоты. Или практические умники, что столь же скучно. Хорошее получилось застолье. Даже этому ледяному человеку не хотелось уезжать.
Ездили в посольство смотреть картину. Забыл название. «Подружка»[139] или чтото в этом роде. Соль в том, что Дастин Хофман играет бабу. «Тетка Чарлея» на новый лад, но с феминистской идеей. Преобразившись в женщину, он понял, насколько женщина бесправна в капиталистическом обществе, за всё ей приходится расплачиваться пиздой. Нам бы эти заботы! Скука смертная. Но американцы веселились, как дети, и одновременно сочувствовали идее. Мы сидели в ряд: Алла, я, Щедрин, Плисецкая, Мессерер, и ни один из нас не улыбнулся, и все мы дружно злились на хохочущих американцев. Картина уже представлена на «Оскара». Грустно, что людям даны безграничные возможности, а они лепят пирожки из говна. Но, видимо, это то, что нужно впавшему в маразм и ничтожество человечеству. От искусства решительно не хотят тревоги. Я это окончательно понял в Узком. Когда показывали серьезный и глубокий итальянский фильм «Оружие», зал почти опустел к середине картины, с затхлого егоровского фильма «Отцы и дети», кроме меня, ушло не более трех человек. И это академики! Мне вспомнилось селиновское: «Старые грызуны в пальто». Симпатичные в большинстве своем люди, но какие захудалые, душевно и умственно вялые! Конечно, есть исключения: один Этингер чего стоит, да и Стырикович и Косыгин — интересные личности. Но, скажем, своеобразие Мишустина или Черенкова — чисто бытового плана, к культуре никакого отношения не имеет. Когда говорят о своей профессии, всегда интересно, а за пределами этого — бытовизм и узость.
Мой режиссер все более обрисовывается как Казанова-83. Он вовсе не фанатик кино, каким я его считал, а фанатик сладкой западной жизни. Ему всё равно, как сделать свою судьбу, через кино, через бабу, через убийство. Ниточка семьи еще держит его, но, думаю, он скоро ее оборвет. Ставить Рахманинова он не будет, ну и Бог с ним. Зато было интересно.
Толя Миндлин переншвает свои звездный час. Выходит его материал о сыне Антокольского. Дыхание тайного писателя ложится на стекла вечности. Я рад этому, и рад, что помог его успеху. Хоть чтото получилось.
Чудесные документы в «Русской старине». Написанные невероятной чиновничьей вязью (какие головы надо было иметь, чтобы хоть чтонибудь понять!), они посвящены розыску двух чиновников 14–го класса: Пушкина и Коноплева, чтобы вручить им «решения по делу»; Пушкину, как я понял, о снятии полицейского надзора. С величайшим хладнокровием в бумагах без конца повторяется: «Пушкин и Коноплев… Коноплев и Пушкин». Вот она — Россия.
Хорош и документ, выданный отцу М. Ю. Лермонтова в подтверждение дворянства. Во — первых, он выдан на ЛЕРМАНТОВА, во — вторых, бьет все рекорды неграмотности. И самое замечательное, что подписали его предводитель тульского дворянства и еще четыре потомственных дворянина.
Л выдан документ для поступления Михаила Юрьевича в Московский Университет.
Оказывается место дуэли Лермонтова точно не установлено. Не до того, видать, было. То, что считается местом дуэли, высчитано профессором Висковатым на основании показаний бывшего крепостного мужика, отвозившего Лермонтова к месту поединка, но за давностью лет почти всё запамятовавшего, и общих соображений: чтобы не видно было с дороги и т. и. Словом, и тут Россия недоглядела.
В России обычно путают слово с делом, и за первое взыскивают, как за второе. Это последняя мысль, осенившая меня в Узком, с тем и отбываю.
Приехал в «Русское поле». Накануне встречал на даче день рождения. Были, как говорится, все свои, что не помешало мне надраться, как среди чужих. Поэтому впечатления первого дня были притушены. Холодноватой оказалась и встреча с «ребятами», не удосужившимися занять мне место за своим столиком. Я оказался в компании какихто необычайно радушных, речистых, компанейских и темноватых типов. Оба отменные бильярдисты, преферансисты, шахматисты, таланты, выпивохи, трепачи и оба — особенно ведущий в паре — чемто опасны. Мне с ними неуютно. Толстый круглолицый еврей из провинции попроще и посмирнее, его высокий, длиннолицый, довольно интересный русский напарник — проходимец и шкода высокой марки.
Второй день чисто животной жизни. Сейчас, в полночь, не могу вспомнить, чем был заполнен день. Дулся на бильярде. С евреем я еще могу играть, но долговязый несопоставим со мной по классу, это виртуоз. Играл с Горбуновым в пинг — понг — еще хуже, чем обычно. Вечером мои соседи подбили меня на преферанс. В последний момент длинный занялся бабами, даже не извинившись перед партнерами. Третьим оказался старый отставник, который всё время подозревал меня в жульничестве. Я дал ему достойную отповедь, но выведенный из себя, тут же совершил ошибку при записыва нии вистов, чем подтвердил его гнусные подозрения. Вечно со мной так. Сейчас играют по какимто новым правилам, мне вовсе неизвестным. Изза этого, а также сев на практически неуловленном мизере, я продулся. Играли по маленькой, но для меня это не имеет значения, я не мог бы разозлиться сильнее, проиграй я тысячу рублей. Как же я выдохся, ведь прежде я выигрывал во все игры, в которые играл.
Читаю «Русскую старину». Удивительно цельный народ для внешней беспорядочности, расхристанности, многоликости. Цельный и на редкость однообразный внутри себя: смесь раболепия с вечным беспокойством, что ближнему чуть лучше, чем тебе. И ничего не сдвинулось за века в его мутных глубинах. Всё та же ленивая, непроспавшаяся, равнодушная ко всему на свете, рабски покорная и при этом вздорная пьянь.
Вечером испытал острое чувство счастья: Алла благополучно долетела в Минводы. Немного же осталось у меня: сорокавосьмилетняя больная женщина. Немало осталось у меня.
Животная жизнь продолжается. Всё утро вожусь со своим старым недужным телом. Пошел гулять и угодил под дождь. В кровь стер ноги. Сыграл две — три партии на бильярде. По — моему, я стремительно превращаюсь в цензора Красовского; еще немного и начну писать об «отправлениях» и снах. Впервые я не мучаюсь от своего безделия. Все-таки напряжение было велико в последние месяцы. Лишь бы эта обманчивая беспечность не обернулась раскаянием, острым недовольством собой, тоской. Даже в прошлом, бесплодном году я чтото записывал по Рахманинову.
Прошел сильный дождь, и синие лягушки, боясь промокнуть, спрятались в воду. Видел горностайчика. Он бесстрашно резвился на опушке леса, сразу за кюветом шоссе. Бегал, струился змейкой, залезал в дупло, выглядывал оттуда, зыркая глазками, но то ли не замечал меня, то ли пренебрегал этой опасностью, хмельно наслаждаясь весной.
Тут меня настиг В. В. Горбунов. В который раз поразился я неспособности советских людей слушать собеседника. Он не закрывает рта. Когда я пытаюсь чтото рассказать, его запертое на все замки лицо отдаляется, зримо истаивая. Область его точных знаний очень узка: история, замкнувшаяся на Ленине. Но тут я хоть получаю какуюто информацию, большей частью мне ненужную, все остальные его речи — «парки бабье лепетанье». Но у него есть больное место, и стоит кольнуть туда, как он сразу прекращает свой бормот. Надо спросить о недолеченном алкоголике — сыне, которого он мучительно любит. Он боится, избегает этой темы но в силу какойто внутренней порядочности считает своим долгом дать требуемую информацию, при этом никогда не врет. Его сын, наконецто женившийся на женщине, с которой прожил много лет (она противилась оформлению брака изза его пьянства и пошла на это лишь после того, как он провел курс лечения в стационарном отрезвителе), бросил работу клубного художника и стал грузчиком в мебельном магазине. Вновь пример того, что родители наказаны в своих детях. Он неплохо зарабатывает, левача, разумеется, и Горбунова это глубоко оскорбляет и печалит. Папа с утра отправляется в ИМЭЛ[140], склоняется над многомудрыми фолиантами, а сын тащит на хребтине через черный ход буфет из разрозненного за взятку гарнитура. Жену грузчика эта деятельность бывшего художника ничуть не смущает, она даже отнеслась снисходительно к недавно постигшему его срыву. Впрочем, чья профессия почетнее: отца или сына — еще вопрос.
Вечером меня поймал Кривицкий. Он далеко не глуп, наблюдателен, очень зол, не лишен литературной одаренности, но все эти качества заслонены непомерным тщеславием завзятого говоруна — остроумца. Тут в нем даже чтото наивное проскальзывает, почти жалкое. Прежде я ничего подобного в нем не замечал, завороженный своей юношеской памятью об умнице — майоре, лучшем украшении «Красной звезды». Алла научила меня читать окружающих. Слепое неприятие мамой и Я. С. почти всех, кто появлялся на нашем пути, равно как и слепое приятие немногих и обычно наихудших, ничего не давало для понимания людей. Алла может ошибаться, если судит по первому впечатлению, по нерассуждающему чувству, но стоит ей приглядеться к человеку, и она раскалывает его, как Щелкунчик — орех. Она чужда как самообмана, так и снисхождения. Для этого нужно немало мужества.
Сегодня опять попал под дождь. Болят ноги: от обуви, радикулита, массажа и плохого кровообращения. Хожу плохо, через силу и никогда уже не буду хорошо ходить. Утром был чудовищный туман с гарью — на соседней свалке (тут ей самое место) жгли старые покрышки.
Мало птиц, мало живности, главную весну я пропустил, она началась в двадцатых числах марта теплом, солнцем, синим небом.
Читаю роман австралийской писательницы, имя которой не в состоянии запомнить, «Поющие в терновнике». Отдает Томасом Вулфом — молчаливый брат Франк без всякого сомнения; чемто напоминает «Предательство Мери Драмм» и даже «Унесенных ветром», но есть и свое, порой романтичное до глупости, порой острое, проницательное, глубокое до изумления.
Растительная жизнь продолжается. И я не думаю приступать к «Юрке Голицыну». Колоритный образ князя — хормейстера не тревожит меня даже во время пустых одиноких прогулок. Такого еще не бывало. Похоже, что старость, действительно, существует.
Я оказался малопроницательным читателем. Роман Маккалоу — при всех издержках — произведение замечательное. Оно создано на редкость сильным чувством, верой в каждое свое слово и той наивностью, без которой нет настоящей веры. Только почему детей в западной литературе так часто тошнит? Началось это, по — моему, с Дос Пассоса, имевшего сильную власть едва ли не до второй мировой войны; на новых писателей он влияет через своих последователей и подражателей. У меня было нормальное тяжелое детство, но наблевал я впервые в юности с перепоя. На моих глазах лишь однажды вырвало знакомого мальчика, когда он вывихнул ногу. Может быть, это, действительно, присуще тонким «субтильным» западным детям?
Заметил за собой одну особенность: я бываю удивительно неловок, порой нелеп с людьми, которых не люблю, но скрываю это. В основе своей я человек точных движений, что воспитано во мне спортом и самолюбием, дома я крайне редко совершаю неуклюжие поступки. Но, Боже мой, что я творю среди тех людей, которых внутренне отвергаю! Даже иной раз оторопь берет. Сегодня, очутившись в лифте с группой отдыхающих, я десять раз нажимал кнопку второго этажа, на котором мы и сели в лифт. «Лифт перегружен!» — объявил я и, дав сойти какомуто человеку, снова надавил на кнопку с цифрой два. «Лифт вышел из строя!» — сказал я глупо — торжествующим голосом. «Разрешите я нажму», — робко попросил один из отдыхающих. Я подвинулся, пожав плечами, он нажал, и мы поехали, кому куда надо. А в Дмитрове, поперхнувшись варенцом, я оплевал всех сидевших за столиком. Борис Можаев, который и без того меня терпеть не может, весь обед обтирал бумажными салфетками свой жалко — модный костюмишко. Сходным подвигом я отметил юбилейное торжество «Нашего современника». Надо призывать себя к «повышенной готовности», когда я оказываюсь в кругу гадов.
Прошел пустой воскресный день, холодный, но ясный.
Пошел гулять после обеда. На раннем закате солнце стало громадным розовым шаром, медленно покатившимся сквозь редняк в его прозрачные глуби.
Дочитал «Поющие в терновнике». Роман оказался о трех поколениях одной австралийской семьи, и третье поколение, казалось бы, наиболее близкое автору, получилось значительно слабее двух других. Действие переносится в Европу, которую автор знает поверхностно, более из книг, чем по собственному опыту, здесь всё пошло из вторых рук. Художественной необходимости в третьей части не было, всё нужное доя того, чтобы свести концы с концами, можно было уложить в одну большую главу. Уметь вовремя остановиться — как это важно!
Всё более удивляет меня Горбунов. Он чегото крепко испугался и сейчас прикрывается мнимой глухотой, как Голова в «Ночи под Рождество». Это позволяет ему вести разговор, как он того хочет, т. е. избегая всех острых углов, обходя «больные» вопросы и отказавшись даже от робкого мышления. Его разговор — это ноток стерильной информации, почерпнутой в отделе «смесь» (или «разное») в таких первоклассных органах печати, как «Вечерняя Москва», «Неделя», «Московская правда», «Работница», «В мире книг». К «Литературке» он охладел — слишком остро, из толстых журналов изредка ссылается на самый реакционный «Наш современник». Еще он пересказывал мне грязную рецензию на замечательную книгу Федорова, которого не принимает.[141]
Кривицкий с фальшиво — сообщническим лицом сказал, что у нас общий враг. Мне по глухоте послышалось: «друг», и я фальшиво умилился тому, что нас еще чтото связало в этом опасном мире. С большим трудом мы выяснили, что речь идет о подонке Кардине — назойливой платяной вше, куснувшей меня на этот раз в «Вопросах литературы». И там ктото ненавидит меня, я давно догадывался об этом, но никак не могу взять в толк, кому и чем я досадил. Они постоянно делали вид, что меня не существует в литературе. Они никогда не обращались ко мне, кроме одного единственного раза, и то это сделал по неведению сын моего приятеля Афанасия Салынского. Материал провалялся год, но настойчивый сын Афони всетаки его провернул. Я все это замечал, но почемуто думал, что к открытым враждебным действиям они всетаки не перейдут. Статья же Кардина, судя по всему (читать ее я не стал), некий рекорд хамства, выходящий за рамки литературы. И вторично он противопоставляет мне Распутина, что попросту неприлично. Жаль, что Распутин не кончал высших женских курсов, он должен был бы ответить прохвосту, что неприлично стравливать уважающих друг друга писателей. Ударили «Вопли» по «Терпению», что совершенно для них безопасно в связи с поднятой Кузнецовым травлей этого рассказа. Кстати, настойчивое примешивание Распутина к «расправе» со мной — холостой выстрел. Я очень люблю Распутина, считаю лучшим нашим писателем и до слёз жалею его бедную, прекрасную, вторично пробитую негодяями голову.[142] Меня занимает иное: дружный и яростный натиск, которому я подвергся спустя год после опубликования рассказа. Что за этим?.. И почему меня вдруг отдали на растерзание всякой швали? Комуто я крепко насолил, только непонятно кому. ассказ всё же не предан анафеме. А Кривицкий, призывая меня мстить Кардину, когдато объявившему всю историю с 28–ю героями — панфиловцами советским мифом, в глубине души ликовал. Я живу один в люксе, а он с женой — в обычном номере, — разве этого недостаточно, чтобы желать человеку мучительной смерти?
Погода окончательно испортилась. Небо затянуто безнадежной ровной серой пеленой, моросит, плотный туман оставляет лишь первый план заоконного пейзажа, дальше — непроницаемая муть. Бар начинает играть слишком заметную роль в здешней жизни, надо с этим кончать.
Вышел наконец Толин материал в «Науке и жизни» с моим предисловием или послесловием — еще не знаю. Но дело не в этом. Состоялось то главное, чему Толя отдал столько сил и терпения: вернулся в мир милый, тихий, прекрасный мальчик с длинными, всегда полуопущенными ресницами. После Оськи откуплен у вечности еще один далекий рпутник лучших дней жизни, Володя Антокольский.
Кривицкий продолжает травить меня Кардиным. Его совершенно не устраивает, что я решил плюнуть на это. Он всё еще ненавидит Кардина за пережитое когдато короткое унижение, хотя сразу успел посчитаться с ним. Разоблачив панфиловцев, Кардин объявил, что не было залпа «Авроры» и взятия Зимнего. При активном участии Кривицкого он поплатился за свои исторические откровения тем, что не печатался восемь лет. Но Кривицкий вновь жаждет крови, хотя и доволен, что меня обосрали. И он начисто не может понять, что я считаю борьбу с Кардиным ниже своего достоинства. Если мне когданибудь придется походя лягнуть его, как уже было однажды (как выяснилось, Кардин плохо держит удар), я его пну, но отвечать всерьез— много чести. Дело в том, что Кривицкий, всячески понося Кардина, стоит на том же уровне.
Хмурый, мрачный, холодный день. Лягушки попрятались, птиц не видно и не слышно, но в какойто миг на прогулке стало хорошо. Почки давно уже набухли, но сейчас зазеленели какието маленькие деревья. Боже, как немного надо счастья! Но тут зарядил дождь, и я в который раз промок до нитки.
Читаю детективы: Гарднера с его надоевшим гением — адвокатом, остроумнейшего Пера Валё и др., прервав ради этого знакомство с биографией Канта, который, став на какоето время русским подданным (Кенигсберг был захвачен нами), подписывал свои письма полупьяной курве Елизавете «ваш нижайший раб Иммануил Кант». Конечно, Россия никогда не входила в круг европейских государств. Чистейшая Азия, и все попытки Петра вырвать ее из азиатской колыбели ровным счетом ни к чему не привели. Я только сейчас понял великую ценность «Восковой персоны» Тынянова.
Чуть не забыл: перед дождем видел одинокого журавля.
Большое гулянье. И чего я так разошелся — ума не приложу. Как с цепи сорвался. Налившись по затычку, сделал предложение руки и сердца барменше, пытавшейся в этот торжественный момент обсчитать меня на двадцать пять руб лей. Заводил меня Кривицкий, но он же, надо отдать ему должное, помешал ограблению, хотя и злился, ревнуя, что мое предложение было воспринято всерьез. У барменши накануне была помолвка, что не помешало ее челу притуманиться от перспектив неожиданно открывшихся возможностей. Тут мне стало скучно чегойто, я потащился в бильярдную, вслепую сыграл партию и какимто образом выиграл. Затем в полубреду добрался до своего номера и заснул богатырским сном. А началось гулянье с проводов Горбунова.
Валялся всё утро в постели, благо никаких процедур не было, а у меня разгрузочный день. Немного погулял после обеда, читал и с отвращением вспоминал о своем распаде. Вечером зашел обеспокоенный Кривицкий — есть в нем человеческое, — принес чайную заварку, сахар и два печенья. У меня было несколько шоколадных конфет, и мы устроили роскошное чаепитие. Все мои похмельные недуги как рукой сняло. Вспомнили о вчерашнем сватовстве. Клянусь небом, Кривицкий не до конца был уверен, что это шутка. Когда же я его высмеял, он стал врать, что говорил не от своего имени, а как бы от лица барменши — вылетело из памяти ее имя. В циничном и ушлом еврее сохранилась удивительная наивность. И я знаю ее истоки, он не изменял своей кошмарной Циле.
А перед сном я узнал, что умерла Наталия Николаевна Антокольская, за день до получения журнала с материалом о ее сыне. Насколько мне известно, не осталось никого, кто бы. носил эту фамилию. Она потеряла обоих детей, мужа, зрение, но не потеряла душу, она жила сердцем до последнего дня, ждала встречи с сыном, смеялась, радовалась, но заснула и не пробудилась. Мир ее праху. Ей никогда и ни в чем не было удачи.
Воскресенье. Длинный, скучный, пустой день. Звонил своим редакторшам, а также Ирине Богатко, чей скучный, не сулящий удач голос давно не слышал. Законченная шизофреничка Светлана Васильевна («Роман — газета») решила, что звонок мой вызван не беспокойством о книге, а желанием пообщаться — тяжелое заблуждение — и стала гнусаво кокетлива. Богатко источала засахаренный мед, похоже, что ей опять засветил договор в Гослите.
Гулял хорошо, сперва обычным маршрутом, потом лесом, неприметными тропками. Читал о Канте и который раз по жалел, что нет у меня хотя бы паршивенького законченного гуманитарного образования, уж больно многого я не знаю — хотя бы терминологии, методики доказательств научных истин, какихто необходимых изначальных банальностей. До всего приходится доходить «своим умом» — это утомительно. Ко всему еще глаза заболели, как у того солдата, что поймал триппер: «Мочусь, аж резь в глазах». Новая напасть!
Писать по — прежнему не хочется, хотя какието мыслишки порой мелькают в башке. Умиляет позиция автора «Жизни Канта», нашего соотечественника и современника, он считает, что исповедуемая им философия «подтверждена жизнью»! Что да, то да.
Как тонка пленочка вежливости у местного персонала. Все эти сестры, нянечки, официантки, сторожихи только и ждут повода, чтобы излиться дерьмом. Этим бедолагам следовало бы доплачивать за вынужденную вежливость, как на вредном производстве; ну, хоть бы молоко давать.
Опять трудовой день с крепким массажем, электрофорезом, зубоврачебным кабинетом, тугой подводной струей.
Ходил гулять. Вышел теплой, солнечной синей благодатью, вернулся под проливным дождем. Как только я не простужаюсь?.. Не высыпаясь ночью, много и тяжело сплю днем. Мысли злые, мелкие. Худею я на этот раз плохо, может быть, ко всем диетам, разгрузкам и прогулкам надо еще тратить мозговую энергию, чтобы сползали килограммы? После ужина чудесно гулял по заполняющемуся сумраком лесу. И всетаки без работы я не я: тусклый, подавленный и самому себе скучный человек. Беда в том, что я уже не могу, как прежде, делать любую работу, а лишь то, что мне интересно. Порой мне кажется, что судьба настойчиво толкает меня к себе: займись своим, истинным, тем единственным, ради чего ты появился на — свет, довольно убегать от себя в рассказишки, рецензии, телевыступления, кинохалтуру. Ну заберись в себя поглубже, поройся там и выдай на — гора, что хранится только в тебе. Неужели ты впрямь готов довольствоваться своей полуизвестностью, уютом дачи, избранничеством приемов и поездками в Венгрию? Очнись!
В левом ухе у меня начались какието странные всхлипы: противные и до того громкие, что мешают заснуть. Я решил, что это начало конца: кровь в сузившихся, обызвестковавшихся сосудах уж не верещит весенними птичьими голосами, а вопит, стонет, захлебывается. И вдруг я понял, что это стоны любви — за стеной ебётся ежевечерне немолодая пара.
Открытие принесло немалое облегчение, оказывается, я еще не хочу подыхать. Но я слишком рано возвеселился духом — пара эта давным давно уехала, а во мне стонет стиснутая кровь.
Уж не впервые посещает меня мысль, что я не хотел бы вновь увидеть маму, а тем паче Я. С. Мне кажется, что между нами механически продолжатся те дурные, отчужденные и недобрые отношения, которыми омрачались последние годы совместной жизни изза слепой и безнадежной маминой ревности к Алле и склеротической злобной тупости Я. С. Нам нечего сказать друг другу: я лишь уверился еще сильнее в том, что вызывало мамину ненависть, а я не верю, что даже пребывание на небе, вблизи Господа Бога, могло смягчить и вообще както изменить такой характер, как у мамы. И смогу ли простить Я. С. всю ту темную низость, которая в нем таилась и так омерзительно обнаружила себя на исходе? А вообще, хотел бы я увидеть когонибудь из ушедших? Да, Мару, Якова Григорьевича, Вероню, Павлика, Оську, Лялю Румянцеву, даже Кольку Шугаева. Но с теми, с кем я прожил жизнь, так до конца и не разглядев их, мой разговор оборвался задолго до расставания. Их отношение ко мне давно стало потребительским, под конец неприязнь Я. С. распространилась и на мою литературу. Даже мое горе вызывало у него отвращение. Он, как это ни дико звучит, нацелился на жизнь, когда мамы не стало. Впрочем, это частый до банальности поворот душевной жизни вдовца, но мне думалось, что Я. С. выше. Ничуть не бывало. Он всерьез занялся «делами наследства», решил экипироваться и, по — моему, взять Фирку, если не в законные супруги, то в метрессы. Эта старая гнилая блядь внушала ему, что он может както узаконить свои «права» на часть дачи, пользуясь Аллиной деликатностью и моим отчаянием после смерти мамы. Его нечистоты и предательства я ему не простил. Людей, особенно близких, теряешь обычно на земле, а не с их уходом в мир иной. Бывают, конечно, исключения, но редко. При жизни потерял я маму и Я. С. При жизни потерял Лену, Машу, «англичанок», Славу Рихтера, Шределя, Салтыкова, Казакова, Конецкого, Поженяна, Немку, всю семью Мельманов и, наверное, еще многих, кого сейчас и вспомнить не могу. Коса, отсекающая близких и нужных, куда чаще в руках у жизни, а не у смерти.
Какая мощь — Гёте! Прекрасен Шиллер — адвокат человечества, но рядом со старшим другом он какойто заморенный. А того хватало на всё: на творчество, науку, размышления, карьеру, баб (на них особенно), на светскую жизнь, путешествия, пьянство, лечение, на беспрерывную мощную игру страстей при полном внешнем порядке. Вот это человек! Ближе всего к нему по всеохватности, творческой воле, уму, напряжению человеческих потенций любого рода наш Пушкин. Любопытно, что бурное кипение и ненасытность принято называть гармонией. Но Господь не дал Пушкину Гётева века (о подобных вещах человек тайно сведом), и ему приходилось торопиться. Поэтому он суетливее, нервнее, ему не хватало самоуглубленности, о многом он должен был догадываться, а не познавать длительным изучением, и гениальность его была чисто художественной. Гёте же, подобно Леонардо, обладал и научным гением. Они соотносятся — Гёте и Пушкин — как зрелый муж, достигший полного расцвета, и юноша, вдруг ощутивший взрослую усталость. Пушкина не убили, он ушел сам, поняв, что исчерпал себя и согнулся под гнетом быта. Неужели Гёте придал бы хоть какоето значение жеребцу Дантесу, светским сплетням или долгам?.. А теперь о другом: Пушкин, как он ни громаден, — чисто русское явление, Гёте — европейское, мира в нашем понимании тогда просто не существовало.
Странный день, тяжело начавшийся (впрочем, теперь для меня тяжело начало каждого дня), а в исходе подаривший беспричинное чувство счастья. После кино я вышел пройтись; луна стояла над пустырем довольно чистая, хотя и перечеркнутая стежкой облака, пели птицы, раз — другой щелкнул соловей, но от непрогревшегося днем асфальта тянуло холодом, подымался туман, из леса наддавало студью — уюта в пространстве не было, а я стал по — щенячьи счастлив, как в далекие, прекрасные времена. Может быть, просто давление стало 130/70 и нормализовалась — ненадолго — работа сердца? И никаких тайн, простая, примитивная физиология. Когданибудь так и будут описывать всё происходящее с человеком. Вместо психологической околесицы — анализ мочи, кала, данные спидометрии, кровяное давление, пульс, кардиограмма. И читатель будет понимать, что при такихто показателях герой обязан был развестись с женой или написать донос, или сделать небольшое открытие, или приголубить внука, или поехать в Кинешму.
Читаю Апдайка «Беги, кролик» — неинтересно; напряженный в дурном смысле, душный стиль, приевшиеся персонажи, всё какоето не привычное. Он весь истратился в «Кентавре».
Серьезные люди русские классики. Толстой, садясь за «Войну и мир», обложился Кантом. Придет ли в голову комулибо из нас ради творческих целей раскрыть книгу по философии, погрузиться в какоелибо учение, а главное, переживать поиск философской истины, как глубоко личное дело. Алексеев, мучащийся над Шопенгауэром или хотя бы Плехановым, Стаднюк, ушедший с головой в Бердяева или Маркузе; никто из них в Ленинато сроду не заглядывал.
Рослый дуботол, с которым я играл на бильярде последние дни, казавшийся мне на редкость неприятным, глупым и надутым, оказался симпатичнейшим человеком, очень начитанным, склонным к культуре, любознательным и добросердечным. Рассказал интересно о церкви, которую он открыл в окрестностях. Он приехал сюда на машине и каждый день отправлялся кудато в простор, хранящий следы былой помещичьей жизни: полуразрушенные усадьбы Гончаровых, Ланских, Васильчиковых, старые церкви и погосты, въездные, ныне никуда не ведущие ворота с частью стены, конюшни, превращенные черт знает во что. В какойто лощине, непроглядываемой с шоссе, он наткнулся на церковь XIX века, которую селяне возвели в честь князя Мещерского, освободившего их от крепостной зависимости. Князь был в плену в Туретчине и дал зарок Богу, что отпустит крестьян на волю, если будет ему избавление от нехристей. Бог помог князю бежать из басурманского полона, и он отпустил своих крестьян. А те возвели церковь и на мраморной доске запечатлели нравственный подвиг князя. Случилось это всего за год до освобождения. Поторопился мирской сход, что бы потерпеть маленько — избежали бы расходов.
Начал читать Дос Пассоса «42 параллель» и «1919». Я и забыл, насколько это хорошо. А вернее сказать, не знал никогда, ибо читал это в незрелую отроческую пору. Вот откуда пошли приемы «папы Хема», это всё Дос придумал. Да и Фолкнер у него попользовался, не говоря уже о мелкой сошке. Крепкая рука, совершенная беспощадность и нелюбовь к людям. У него не было никаких иллюзий и ни тени сентиментальности, которой не чужд Хемингуэй. Всё серьезно до конца и безнадежно. Но до чего американские писатели Любят писать о запахах! У меня осталось впечатление, что
США страна без запахов. Во всяком случае, там не пахнет еда и не воняют люди, как во всем остальном мире. А писатели всё стараются чтото вынюхать в своем стерилизованном мире. Может быть, их томит почти полное бездействие одного из органов чувств? Они чувствуют себя обделенными по сравнению с европейскими коллегами. Вот и делают вид, что им аж сопатку сводит от многообразных и нестерпимых запахов. А какие там1 запахи, кроме тех, что источают бесчисленные одоранты: для подмышек, для рта, для ног, для рук, для сортира, для ванной, для кухни, для спальни, для белья, для паха, для жопы, для мозгов.
Вернулась та весна, что подразнила в марте и надолго скрылась. Враз зазеленели тополя, а потом в два приема распустились березы, сперва молодые на открытых местах, а потом и старые, в лесном массиве вовсю цветут мать — мачеха и медуница, а из садовых — нарциссы и тюльпаны. Распелись во всю грудь птицы. Полная луна в сине — серебристом ореоле. Хорошо!
Звонила Алла. Чтото она расклеилась. Сказала о «слезливом настроении» — впервые. Видать, не бывает всё путем. Я рассказал, что Прошка не захотел жить без любимых и объявил голодовку. Это ей понравилось, смеялась.
Весна продолжает радовать. Кроме ольх и дубов, все деревья зелены, но ольха тоже подошла к расцвету. Дивный ярко — зеленый мох заполнил щели в плитняке, которым выложены лесные аллеи. А трава зримо прет из разогретой по-летнему жарким солнцем земли. И как всё пахнет: земля, трава, стволы и особенно — листва берез. Такую весну я пережил здесь лишь однажды, в свой первый приезд в 1977 году. Наверное, потому я так сразу и навсегда привязался к этому месту.
Текут сказочные дни. Жарко, солнечно, все цветет, неистовствуют птицы. Когда я возвращался с вечерней прогулки, уже в виду проходной санатория, дорогу перебежал дивный замшевый лосенок. Бедняга уткнулся в невидимый за кустарником забор, повернулся и во все лопатки дунул назад. Я видел его темные испуганные глаза.
Нечистый потащил меня на последнюю картину В. Рогового (ныне покойного) «Женатый холостяк». До чего неизящно, натужно, несмешно и необаятельно! Но отдыхающие довольны: не заставляет ни думать, ни переживать. Так мне сказала одна полуинтеллигентная отдыхающая. Советские люди с образцовой бережностью охраняют свой мозг и душу от всяких ранящих впечатлений и загадок. А может, люди, впрямь, чудовищно устали от вечной замороченности, очередей, транспорта, пленумов, демагогии, обмана? Хочется одного от зрелища: чтобы не учили, не воспитывали, не запугивали и не жучили. А хорошая развлекательная продукция западного кино до них не доходит — это для закрытых просмотров. Их «Римские каникулы» — «Женатый холостяк» их Уайлер — Роговой, их Одри Хепбёрн — Теличкина, если не хуже. Винить надо не воспитуемых, а воспитателей. Даже в рабьей своей покорности простые люди не виноваты. А виноваты — изначально — безмерные пространства, холода, снега и ветры России, где человек не мог притереться к человеку и стать общественным животным. Русские люди (в массе своей) ненавидят, презирают и боятся друг друга. И на эту неизбывную сердечную тягость навалилась свинцовая доска окаянной власти. «Не хотим серьезного!», «Не хотим сложного», «Не хотим больного!». «Хотим сладких помоев!» «Ну, а уж коли о серьезном, так чтоб — подделка, чтоб не трогала и не ранила…»
Приезжала Наталья Бондарчук с договорами[143]. Ее не пустили. У главной проходной оказалось сразу два стража: Главврач[144] и Начальник охраны. Документы, договоры, объяснения, ссылка на великого отца — ничто не помогло. Строгость этих ответственных и бдительных людей особенно привлекательна на фоне того, что из буфета не вылезают полупьяные проходимцы из Чехова, из какихто воинских и милицейских частей, родственники и знакомые отдыхающих. Я подоспел буквально в последний момент и вырвал ее из цепких рук охранников. При этом мне было строжайше указано, что она должна уехать автобусом в 18.10, т. е. через десять минут. Я едва успел подписать восемь экземпляров договоров. Поговорить о деле времени уже не оставалось. До чего же это противно! С приходом нового главврача атмосфера здесь стала куда хуже. Он помешан на двух вещах: охране и окраске скамеек в ярко — зеленый цвет. Типичный русский администратор, тяготеющий к террору и мелким переделкам, именуемым «переустройством». Ничего хорошего он не сделал, лишь разогнал лучших работников, усилил охрану, почемуто увеличив этим число посторонних на территории санатория, и замазюкал непросыхающей краской все скамейки, так что сесть стало негде.
В условиях нашей тотальной несвободы все мелкие ограничительные меры особенно невыносимы. Мы привязаны за каждый волосок, как Гулливер у лилипутов, к удручающему слову НЕЛЬЗЯ. Каждый, кто причастен хоть к малюсенькой власти, думает лишь о том, что бы еще можно было запретить, какие еще путы наложить на изможденных запретами граждан. После короткого, точно рассчитанного безумия Хрущева, ликвидировавшего лагеря, освободившего всех политических заключенных, открывшего двери в мир, были только запреты и ограничения данного им.
Прошел дождь, и то ли от перемены погоды, то ли в близости нежеланного отъезда я съехал с рельс. Стал задыхаться, и давление, похоже, подскочило. Как не полезна мне обычная дачно — московская жизнь, сколько в ней опасных раздражителей! А ведь ничего страшного мне не грозит, никакие скольнибудь важные литературные дела сейчас не решаются, а безотчетная тревога приняла отчетливый образ недомогания. Есть чтото страшно вредное для моего организма в самой структуре повседневной жизни. А что можно сделать? Подальше от любой суеты. Как только чтото становится обременительным, докучным — спокойно отходить прочь. Да ведь легко говорить, а всяк человек своему нраву служит. Не отступлю я с легким сердцем, не попячусь от пасти хоть и не бумажного, да и не мясного тигра. Ну а если порассуждать зрело, с учетом моих, почти иссякших физических возможностей. Что прибавит мне еще один напечатанный рассказ? И два, и три, и четыре, и десять?.. Если это не «Терпение» и не «Встань и иди», то ничего — ровным счетом. Как писал Вс. Сахаров, «…ну, написал Нагибин еще один хороший рассказ, кого этим удивишь?» С другой стороны: что бы я ни написал, из моей ячейки мне не дадут выпрыгнуть. Изменить в моей внешней жизни может чтото лишь киноудача. А на это рассчитывать не приходится. Там все места заняты. И наконец, зачем надо пробивать оголтело каждый новый рассказ? Пусть лежит и ждет своего часа, сколько уже раз так бывало. Спешить некуда, дети от голода не плачут. Надо просто писать, держась как можно ближе к себе. И читать. И думать. И вспоминать. И пребывать в жизни, а не в бесплодной погоне за литературными миражами.
Завершается еще один жизненный цикл. Здесь было хорошо, очень хорошо. И спасибо Господу Богу за такую весну. Порой я чувствовал себя настолько счастливым, что орать хотелось. Как дивно гулялось и по никогда не надоедающей дороге от санатория до Шумиловского шоссе, и по сыроватому пахучему лесу, изрезанному быстрыми ручьями, и по ночным тропкам санатория. И как хорошо читалось в тихом, опрятном, хорошо проветренном номере, где никто не мог меня сцапать, сбить с панталыку телефонным звонком, настичь письмом, телеграммой или рукописью. И как хорошо было одиночество и ощутимая каждой клеточкой полезность процедур. Я похудел хорошо, месяц прожил с нормальным давлением, сократил количество лекарств, которыми буквально закормила меня Алла, дал отпуск душе, вернее, той ее части, что ведет мои литературные дела. Я не нажил тут никакой серьезной думы, но поверхностно думал о многом, а это тоже полезно.
Жду Геннадия. Вчера здесь мелькнула толстая журналистка, которая семнадцать лет назад брала у меня интервью на даче. Я этого начисто не помню, но она так точно описала тогдашнюю дачу, всех домочадцев и собак, что несомненно так и было. Очевидно, в ее жизни это оказалось чемто более значительным, чем в моей. Я не встречал такого интеллектуального темперамента. Она потрясена «Терпением», в восторге от многих других моих рассказов, что крайне расположило меня к ней, и всетаки через полчаса за черным кофе я был умственно измочален ею. Сейчас она безработная при высокопоставленном отце. Ее выгоняли из всех журналов и газет, где она работала, потому что не могли выносить ее умственного превосходства, помноженного на неутомимость. Об этом мне сказала ее приятельница, спокойная, молчаливая женщина, сидящая в столовой за соседним столиком. Она так же неуправляема и безудержна в умственном смысле, как герой Гарднера, жирный Генри — в эмоциональном. Интересный феномен.
День холодный, неприятный. Вдруг, после многих лет покоя «вступило» в поясницу. Иссякло благо иглоукалывания? Или это нервный протест на возвращение в родные пенаты? Ну и нервная же я сволочь!..
ПРОПУЩЕННАЯ ЗАПИСЬ Почемуто я ничего не написал о своем скандале с Кривицкм изза Михалкова. Это случилось дней десять назад во время тихой прогулки по территории здравницы — Кривицкий плохо ходит, хотя пьет по — прежнему хорошо. До этого мы уже подумывали о строительстве «моста дружбы» в духе Манилова и Чичикова. Он был на юбилейных торжествах Михалкова и умиленно рассказывал о них. Особенно тронул его тост юбиляра за жену, крепко покоробивший, как мне известно, всех остальных участников банкета. «Вот Наташа, — сказал растроганный чествованием Михалков, — знает, что я ей всю жизнь изменял и изменяю, но она уверена, что я ее никогда не брошу, и между нами мир — дружба». Я сказал, что никакого мира и никакой дружбы между ними нет и в помине, что Наташа жестоко оскорблена его поведением, что у нее происходили омерзительные объяснения с его бывшей гнусной любовницей, и что тост его гадок. Кривицкий аж перекосился от злобы. «В чем вы его обвиняете?» — сказал он дрожащим голосом. «В данном конкретном случае всего лишь в вызывающей безнравственности», — «Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!» — «Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, «годфазер“, способный ради своего блага на любую гадость». — «Кому он сделал плохо?» — «Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее. Это о нем. Вам же в наших дальнейших разговорах, если они будут, я самым серьезным образом советую избегать трамвайного ораторского приема: «А ты кто такой?»». Впервые я увидел, что он растерялся, нет, грубее — струсил. Он испугался такого оскорбления, на которое надо ответить жестом, а на это у него просто нет сил. Он не знал лишь одного, что на подобное оскорбление старого человека я не пойду. Мне сразу стало его жалко, я смягчил тон, и он довольно быстро пришел в себя. В словах он стал осмотрительнее, но волевую ярость в защите Михалкова набрал быстро. А я вдруг понял, откуда это идет, и потерял всякий интерес к разговору, который и поначалуто не больно занимал меня. Он привык быть холуем у сильного хозяина. Вначале карьеры он холуйничал перед Ортенбергом, редактором «Красной звезды», затем долго был рабом Симонова, рабом восторженным, без лести преданным, вяло, но исправно служил Кожевникову, а, выйдя на пенсию, вдруг остался без хозяина. А это ему непривычно и страшно. И он выбрал Михалкова и притулился к нему, дряхлая, почти беззубая дворняга.
Михалков никогда не вызывал во мне ненависти, скорее — чуть брезгливую симпатию, я сам был удивлен своим упорством в споре. Оказывается, мною двигало одно из тех странных провидений, которые порой озаряют меня. Недавно я узнал, что Михалков опасный и злой человек, что добродушие в нем и не ночевало.
Похоже, за меня взялись всерьез. Для предстоящего пленума нужны не только положительные, но и отрицательные примеры. Ведь оружие должно на чемто оттачиваться и надо «одержать победу». Литература так съежилась, так оскудела (одни умерли, другие уехали, третьи замолчали, четвертые засахарились в совершенной покорности), что ничего годного для борьбы, разоблачения, втаптывания в грязь, кроме моего «Терпения», не осталось. Конечно, маловата вещица, но если долго ею заниматься, то люди забудут, что речь идет о средней величины рассказе. Расчет подтвердился: уже сейчас многим кажется, будто, раздирая мышцы, исходя кровавым потом, рушат исполина. До чего же от всего этого несет сталинщиной!
А может, нужна последняя встряска перед кончиной, нужно испытать мощное — пусть дурное — содрогание жизни, прежде чем настанет окончательная тишина? Иных перемен, иных переживаний я ждать не мог: передо мной всегда высилась неодолимая стена.
По правде говоря, я не понимаю, почему мною так распорядились, ведь я сделал много полезного с точки зрения государства. Я вполне годился для того, чтоб быть принятым на вооружение. Но власти — я же сам писал — не нужно союзничество, нужно рабское подчинение, а во мне этого не чувствовалось. Это единственное объяснение. Никого так легко не отдавали на растерзание, как меня. А прекращали его только в том случае, если ктото сверху вдруг говорил: хватит! Мне подсказывали правильный путь: покорность, смирение, отказ от собственной личности. То, что я не жалуюсь, не взываю по помощи, раздражает даже наиболее снисходительных ко мне. Это игра не по правилам, хуже того, презрение к власть и силу имущим.
Оказалось, что друзей в литературе у меня нет. Еще одной иллюзией меньше.
Умер Ляпидевский. Герой Советского Союза № 1.
Умерла, не дожив дня до выхода журнала с очерком о погибшем в начале войны сыне, Наталия Николаевна Антокольская, прекрасная русская женщина. Она пережила и Павла Григорьевича, и дочь — калеку, ослепла, но не сдалась, не согнулась, не озлобилась. Ей выпало единственное грустное счастье за долгий век: в исходе дней получить назад дряхлого, больного, задыхающегося, хромого, полубезумного Павла Григорьевича, которого любила всю жизнь. У нее был литературный дар, но она не напечатала ни строчки, она была создана для большого и теплого семейного гнезда, но и в этом ей отказали. Но главная мечта ее осуществилась: Павел Григорьевич дотлевал при ней. Как везло на людей грешному, слабому, с легковесной душонкой Антокольскому: Марина Цветаева, Наталия Николаевна, Зоя, по — собачьи преданная Варя и шофер — нянька Николай Михайлович.
Отвратительно, что «ждут указаний» для продолжения жизни духа. Сейчас всё духовное выключили, как электричество в пустой комнате. Мы живем без литературы, без искусства, без цели и без… Президента. И никого это всерьез не волнует, особенно — последнее. Можно отменить всю систему государства, оставив только диктатора и охрану, ничего не изменится. Можно закрыть все газеты, журналы, издательства, музеи, театры, кино, оставив какойнибудь информационный бюллетень и телевизор, чтобы рабы не слонялись без дела, гремя цепями. И конечно, должна быть водка, много дешевой водки. Она не замедлила появиться, и благодарный народ нарек ее «андроповкой». Теперь стало до конца ясно, что у нас все играют на народной жизни.
Вместе с «душой Тряпичкиным» — Аршанским прилетел в Будапешт. Встречали нас только представители венгерского «Инфильма». Из объединения, с которым я начинал работу, не было никого. Я уже знал, что фильм изза огромных расходов на откуп «биографических материалов» у семьи Кальмана сократился до односерийного, но не знал, что и объединение во главе с профессором К., и сам Габор Колтай предали меня. Они отказались от сценария, не успев прочесть его, и Габор уже снимал рок — оперу о св. Иштване.
В Будапеште 28°, духота, как в Рангуне. Поселили нас в отеле «Форум», бок о бок с «Атриумом», где я жил в прошлый раз. «Форум» — того же класса, но в нем нет прозрачных лифтов, где играют Шуберта в светлые дни и сонату Шопена — в траурные.
Мы сразу отправились на прогулку, но быстро вернулись домой. Будапешт — в этой части — очень плохо освещен, почти безлюден. Воскресенье истекало последним часом, а жизнь и работа начинаются тут очень рано. Мы разошлись по номерам, и сразу же нахлынула тоска. С фильмом плохо, теплой встречи не получилось, город не принял меня.
Решил заставить себя думать о чемто хорошем. Москва вспоминалась дурно: суетой, литературными неудачами, газетно — журнальной травлей, массой обременительных ненужностей. Память о недавнем школьном вечере была слишком щемящей. Ничто не волнует меня так сильно, как встречи со школьными друзьями. Но я неизменно впадаю в какойто полутранс, и часы проносятся мимолетно, оставляя в душе тоскующий след, как будто истаивает медленно надрывная нота. И тут я вспомнил об Орле, где в ме записывал телепередачу о Лескове, которую сам же сочинил. Об этом думалось хорошо, хотя и там оказалось немало разочарований.
В Орле поставлен гигантский мемориал Лескова, занимающий целую площадь. Посредине в кресле восседает монументальнейший, уже пожилой, заматерелый и грустный Лесков, а вокруг, на высоких постаментах расположились его главные герои: косой тульский Левша, Очарованный странник, пожирающий ошалелым взглядом пляшущую перед ним Грушу, божедомы, Тупейный художник, причесывающий свою горькую любовь — крепостную балерину, леди Макбет Мценского уезда у позорного столба. К мемориалу относятся: гимназия, столь недолго удержавшая в своих стенах не преуспевшего в науках гения русского сказа, соборная церковь, где он молился и бил поклоны; отсюда же берет начало улица, по которой он ходил в судебную управу в пору недолгой службы. На снимках мемориальное творение отца и сына Орешкиных выглядит очень соразмерным и пропорциональным, я думал всю передачу провести на площади, благо, что в проспекте горделиво указано: к Лескову можно прийти только пешком, движение городского транспорта вблизи памятника обрывается. Поэзия и правда! Бронзовые фигурки персонажей оказались крошечными, с бутылку изпод шампанского, никак не соотносящимися со своим громадным творцом. Вот как получается, когда Отца и Сына не осеняет Дух Святой — не хватило третьего Орешкина. Совместить же меня с бронзовыми куколками — дело вовсе невозможное. Да и ненужное: по площади каждые две — три минуты с лязгом, скрежетом, звоном проходят трамваи, проносятся грузовики с оторванными глушителями, тарахтят мотоциклы. Несмотря на присутствие высокопоставленной милиции (на редкость бессильной), удалось записать лишь несколько фраз начала и концовку, всё остальное пришлось перенести в кабинет Лескова, сохраненный его сыном и биографом Андреем Николаевичем в кошмаре ленинградской блокады и позднее перевезенный в орловский дом — музей. Кабинет в прекрасном состоянии, украдено лишь два Боровиковских (сомнительных) да несколько икон. Если б не гипертонический криз (я выехал машиной в Орел при давлении 180/100), то было бы упоительно вести передачу за столом, на котором лежали локти творца «Соборян».
Дом Лескова почемуто входит в комплекс «Музея Тургенева», и посмертно обхамили Николая Семеновича. Рядом с музеем — «дом Калитиных» — это что — из «Дворянского гнезда»? — со старым парком. А за парком — глубокая щель, где ютился Несмертельный Голован. Внизу протекает живописный и неожиданно полноводный Орлик, в излуке, на той стороне — слобода, где родился Леонид Андреев. Всё тонет в сиренях, воздух так густ и прян, что кружится голова.
В тургеневском музее самое замечательное — размещенные здесь кабинеты Фета, Бунина, Леонида Андреева, Пришвина и Новикова (автора «Пушкина в Михайловском»). Вещи всё подлинные, никаких «заменителей» тут не признают. У Фета кабинет просторный, барский, с великолепной павловской мебелью: комфорт, уют и удобства; кабинет человека, поздно выбившегося в большие баре и вознаграждающего себя за прежнюю обобранность. И до чего ж беден и жалок на этом фоне парижский кабинетишко Бунина, доставленный сюда из Пасси, куда мы с Аллой ходили поглядеть на его дом. Крошечный письменный столик, под стать ему креслице с истертой обивкой, железная кроватка с тощим одеяльцем, как нище жил величайший словотворец века, лауреат Нобелевской премии, наследник Чехова! И снова контраст: грандиозный кабинетище Леонида Андреева из его финской дачи. Разгул нуворишества. Колоссальные, тяжеленные кресла с двухметровыми прямыми спинками, непомерный стол — смесь терема с модерном в пропорциях добряка Гаргантюа. Конечно, нерослый Андреев страдал манией «грандиоза». Дальше — эклектичный, из случайных вещей кабинет Пришвина, человека вовсе не кабинетного, не городского, и вдруг решившего обставиться под классика, для чего понадобился зачемто высоченный деревянный фонарь из сюрреалистического спектакля. Он перехватил его в комиссионном у какогото режиссера. О кабинете Новикова говорить неинтересно, как и о нем самом.
На обратном пути мы заехали в Спасское — Лутовиново, имение Тургеневых, полюбовались отлично сохранившимся домом, бильярдом, помнящим меткие удары Фета, знаменитым кожаным диваном в прихожей, на котором после охоты заснул со свеженьким романом «Отцы и дети» в руках утомленный Лев Толстой, навек обидев хозяина дома.
Но лучше всего был сад. Дивные, прямые, как стрела, «темных лип аллеи», среди них — посаженные самим Тургеневым, чудесные шатровые древние ели, много — много ясеня — здесь проходит его северная граница; на ухоженных дороясках — чересполосица солнечного золота и бархатистых теней деревьев; залитые светом лужки и полянки; таинственные, дикие, чащобные, заручьевые, уже не садовые, а лесные заросли, где по слухам водится всякая нечисть. Божественная тишина, нарушаемая лишь пением птиц, божественный настой цветов, трав, древесной коры. Удивительная гармоничность и умиротворенность во всем, этот мир создавали умные и бережные руки. И вдруг мощно, вольно, во весь голос ударил соловей. Как странно, что обладая такой усадьбой, такими липами, ясенями и соловьями, Тургенев невылазно торчал в Париже у юбки Виардо. Давно не испытывал я столь полного и совершенного счастья, как в этом саду. И сейчас, вспоминая о нем медленно, тягуче, будто мед переливал, я спас себя в томительный венгерский вечер и заснул счастливым.
Утро началось с явления темного человека Юрия Александровича, с которым я познакомился в первый приезд. Он числится представителем «Совэкспортфильма» в Венгрии, но, как и подавляющее большинство его коллег, занимается чем угодно, кроме навязывания инородцам наших скверных фильмов. В тот раз он прицепился ко мне, как волчец, чтобы я выступил перед нашими «оккупационными» войсками. Он именно так сказал, оговорившись совсем по Фрейду. У меня не было ни минуты свободной (равно и желания), и я както сумел отвертеться. На этот раз ускользнуть не удалось, он прибыл в гостиницу с готовыми пригласительными билетами на встречу со мной во Дворце советского культурного центра. Но, конечно, Юрий Александрович не местный Сол Юрок — это так, между делом, а служит он главной заботе нашего дружелюбного и доверчивого государства. Он и во время войны был шпионом, по слухам, очень радетельным. Но с той героической поры спился, постарел, опустился, утратил мобильность.
Забегая вперед, расскажу о его появлении в Москве в дни Международного кинофестиваля. Он позвонил мне сразу по приезде, чтобы условиться о встрече с венгерской делегацией у меня на даче. Потом еще несколько раз звонил мне и Аршанскому, дабы не вышло какой осечки, ибо встреча, по его утверждению, имела важное политическое значение. Замешанная в высокую политику, Алла расстаралась на славу: венгров ожидал роскошный ужин, все виды напитков, гурии, блаженство рая. Но в день встречи он как в воду канул. Приехал «душа Аршанский» с женой — Гурией, а ни Юрия Александровича, ни венгров не видать. Потом дошли слухи, что его видели вдребедину пьяным на клеенчатом диване гостиницы «Россия» — в одном из коридоров. Очухался он около девяти часов вечера, позвонил сюда, сказал, что сейчас едет, но не мог запомнить адреса, в чем честно признался. «Да, говенные мы организаторы!» — самокритично приговаривал он. Я предложил ему заменить множественное число на единственное, что задело его чуткую душу: вопреки обещанию он не перезвонил. На том и закончился вечер советско — венгерской дружбы.
Почему так поторопились с устройством моего выступления, мы выяснили в то же утро в посольстве. Принявший нас советник по культуре сообщил, что отношения с венграми ухудшились. Они всё сильнее тянутся к американцам, ходят на все их мероприятия, а наши игнорируют. Эта встреча устроена в расчете на мою популярность в качестве автора сценария о Кальмане, которого венгры терпеть не могут. Венгерское кино обратилось к военной теме и выдало на — гора большой фильм об уничтожении нашими войсками их 5–й армии, поспешавшей на выручку Паулюсу. После этого в газетах появились крайне недружественные высказывания венгрских молодых людей в наш адрес. Для них оказалось полной неожиданностью, что мы так лихо и беспощадно уничтожали их отцов и дедов. Мы заявили официальный протест и против фильма, и против газетной кампании. В ответ фильму присудили высшую премию. «Вы понимаете, что в сложившихся обстоятельствах совместный фильм о Каль мане приобретает особое значение, — заключил советник и добавил. — Надо опровергнуть утверждения венгров, что с русскими вообще нельзя иметь дела». Не сказать, что всё это звучало ободряюще. Заодно я узнал, что фильм передан в другое объединение, другому режиссеру, а Габор вовсю снимает легкий мюзикл о страстях св. Иштвана.
Выступление мое прошло на диво блестяще. Зал был полон. Присутствовали писатели, переводчики, газетчики, артисты, музыканты, студенты, замшелые, впрозелень, старухи и цветущая юность. Убей меня Бог, если я знаю, чего они приперлись. Правда, в разговоре выяснилось, что эти люди либо читали меня, либо видели мои фильмы: «Дерсу», «Чайковского», «Красную палатку» и, что меня особенно поразило «Председателя». У нас он до сих пор запрещен для демонстрации по Центральному телевидению. С русскими, и правда, трудно иметь дело.
Принимая душ перед обедом, я вторично в жизни грохнулся в ванне, свернул спину, но уберег голову. Чтобы домыться, я прибег к помощи специального пупырчатого коврика, препятствующего скольжению, и так проехался на нем, что едва собрал кости.
Обедали в очень милом летнем ресторане, но у меня сильно болела грудь, ребра и рука, и я отказал себе в лишнем аперитиве. «Душа Аршанский» немедленно последовал моему примеру, хотя выпить ему хотелось до рези в глазах. Он во всём видит подвох и забивание свай под губительный донос: «Вот я — воздержался, а зампред «Совинфильма» осадился водкой»…
За обедом венгры продолжали помаленьку врать о внезапных переменах, постигших наше общее дело, так что я окончательно утратил представление, что за всем этим лежит.
Познакомились с директором объединения Бачо и новым режиссером Дьёром Палашти. Бачо, видимо, неглуп, остер, очень самолюбив, хочет играть роль, из фрондирующих. Палашти куда проще, человек милый, упрямый и с репутацией остряка. Свое участие в кальмановской страде он объяснил так: меня втянули в это дело, поскольку у меня репутация реншссера, способного сделать фильм из телефонной книги. Я тут же сказал, что мне угадывается в нем прямо противоположное умение. Бачо недобро усмехнулся, а он, похоже, не понял, что я имел в виду.
За кофе разговор пошел мягче, доверительней, но что — то они крутят, а что — не пойму. Опять я услышал, что «мы нация Бартока, а не нация Кальмана». Опять жевали жвачку на тему: Кальман кинулся в оперетту, потому что у него не пошло дело с серьезной музыкой. Я спросил, известно ли им, что Шостакович всю жизнь мечтал написать оперетту, не раз брался за дело, но лишь однажды, с великим напряжением выдал ублюдочное творение, быстро сошедшее со сцены. Поняв, какой это тяжелый хлеб, он провозгласил Оффенбаха и Кальмана гениями. Венгры остались при своем: написать симфрнию трудно, а оперетту легко. Это разные одаренности! — надрывался я. — Великому Толстому не написать было юмористического рассказа на уровне Ильфа и Петрова. А мастера советской сатиры и юмора обратились к Остапу Бендеру вовсе не потому, что обожглись о советских братьев Карамазовых. Но разве вдолбишь такое людям, которые органически не понимают природы творчества и природы одаренности. Они и представить себе не могут, что творческий акт, породивший «Сильву» (именно «Сильву», а не оперетты Оскара Штрауса или Оскара Фельцмана), не уступает качественно тому, что явил ноктюрны Шопена или симфонии Брамса. Просто разные ипостаси единого Божьего духа.
Ко всему им противно, что автор фильма о венгерском композиторе, пусть и мало ценимом, — русский. Это понятно, хотя и мелочно. Меня, к примеру, нисколько не раздражает, что Клаус Манн написал роман о Чайковском.
Другое их рассуждение: Кальман не народен, потому что не народна цыганская музыка, с ее вершиной — чардашем. Народными считаются только те древние истоки, которые питали Бартока и Кодая. Тогда не народен и Чайковский, ибо он не спускался до рожковой музыки, но много брал от старого городского романса. Цыгане пришли в Венгрию три века назад и не остались тут кочевниками, как в России, что не мешало Пушкину, а позже Григорьеву, Полонскому и — особенно — Блоку пользоваться цыганскими мотивами в своем творчестве, — они прочто осели на землю (я сам бывал в цыганских деревнях), их искусство, их мелодии проникли в венгерскую кровь. Справедливо говорят о венгерско — цыганской музыке, о ее влиянии на Листа, Брамса и др. Палашти путает ресторанных цыган с таборными и оседло — сельскими. Утверждать, что чардаш не народен, равносильно утверждению, что не народна вся русская музыка, написанная не крюками. Непредсказуемы ходы судьбы, кто бы мог подумать, что мне придется с неноц у рта, до срыва сердца защищать Кальмана от его соотечественников. Но кой черт мне всё это сдалось?
Встреча в Министерстве культуры с заместителем министра по кино Сабо. Это один из тех чиновников, которых народная молва снимает с поста чуть не каждый день. Такие обычно держатся дольше всех. Опять утомительные рассказы о том, что Габору было не совладать с Кальманом, поэтому его отфутболили на легкую темку о св. Иштване. А затем — чудовищный, изобильный, острейший, разрушающий печень обед.
Долго разговаривал с Палашти в его красивом доме в Буде. Высоченные потолки, широченные окна, в которые ломятся усыпанные крупными спелыми ягодами ветви черешен. Как задавленно, темно и тесно мы живем! Режиссер не пьет, не курит, не ухаживает за женщинами, не путешествует, не заражен коллекционерством и тягой к культуре, он не охотник и не рыбак и уж подавно не игрок; все заработанные деньги вкладывает в дом. Это его единственная страсть. «Я прихожу сюда, обретаю эту тишину и счаслив». А зачем ему тишина? Какой в ней смысл? У него некрасивая симпатичная жена с антикварной лавкой, дающей много больше, чем вся его режиссура. Есть дочь — невеста. Скоро будет свадьба: она кончает театральный институт и выходит замуж за молодого актера. Сказала, что они дня не останутся со «стариками» под одной крышей. Придется снимать им квартиру в Пеште, что повергает счастливого отца в пучину отчаяния, не столько морального, сколько материального толка. Дочь ни за что не хочет сниматься в его фильмах, он объясняет это ее щепетильностью, думаю, что начинающая актриса просто не хочет портить себе репутацию. В хорошую историю я влип.[145]
Ужинали в частном ресторане под открытым небом, на площади в Буде, где дымчато — голубой взгляд новорожденного Палашти впервые столкнулся со светом и где позже он кончал среднюю школу. Этому месту суждено стать мемориалом великому постановщику «Кальмана». Ресторан был частный. Хозяин, молодой парень, сам подавал на стол из уважения к жене Палашти, к ее коммерческому гению.
Магазинный день. Перед тем как мы рванулись в мнимо изобильный мир торгового Будапешта, к нам зашел интересный молодой человек Петер, производственный директор нашего нового объединения. Он категорически потребовал на звать ему день начала съемок, показать павильоны и т. и. И это при ненаписанном еще сценарии. Я уж на что не деловой человек, а и то понял, что это арапский номер. Палашти занят какойто халтурой на телевидении и ему нужно тянуть время, имитируя деятельность. Но «душа Аршанский», старый производственник, был на высоте и в два счета сделал дурака из этого хвастуна. Тот понял, что попал не на трепача — чиновника, а на матерого специалиста, и поджал хвост.
Промучившись по жаре весь день, мы коекак отоварились и после прекрасного освежающего бассейна при гостинице отправились на прощальный обед в Буду, в лучшую ее часть возле «Хилтона», где мы когдато останавливались с Аллой. За жареной форелью венгры принялись врать, что Палаши надо время, чтобы ознакомиться с материалами, а то мы сейчас в неравном положении. Я сказал, что это положение сохранится вперед, ибо материалы существуют лишь на немецком и русском языках, которыми Палашти не владеет. Тогда местный Аршанский — Пал, которого я неизвестно почему держал за приличного человека, стал нагло врать, что он переведет для Палашти книгу Веры Кальман (350 страниц) за три дня, книгу Эстеррейхера (230 страниц) за 2 дня, а Мусатова — в обеденный перерыв. Тут даже нашим гостеприимным хозяевам стало совестно, и разговор замяли.
Попутно выяснилось, что сценарий у них до сих пор существует только в подстрочнике, поскольку Шопрони дали на перевод пять дней и он, даже с помощью другой моей переводчицы, ничего лучшего сделать не мог. «Вы же сами настаивали на Шопрони» — неблагородно укорили меня. А я не настаивал вовсе, я дал Еву Габор, сказав, что Шопрони может ей помочь. Студия сама обратилась ко мне, поскольку они не знают ни одного литературного переводчика с русского. «А почему сценарий до сих пор существует лишь в двух экземплярах? — спросил я. — Почему с ним не ознакомили Ольгу, нашу устную переводчицу? У вас же есть ксерокс». На это они вообще не смогли ничего ответить и предложили выпить. Я отказался со зла, чем глубоко огорчил Аршанского. Без меня он не отважился на рюмашку. Под конец я их вообще обхамил. Они предложили мне в наш последний день поработать с режиссером, на что я ответил решительным отказом. Мы не можем работать с ним, пока он хоть чтонибудь не узнает про Кальмана или хотя бы внимательно прочтет сценарий. Я торчу тут почти неделю, а он не потрудился хоть какнибудь приблизиться к Кальману. Я поеду с Аршанским на Балатон. По — моему, они испытали некоторое об — легчение. Значит, не будет новых споров, резкостей, взаимных уколов и неудовольствий, грязного рабочего пота, будет сладкий «фан»[146] на лоне природы.