Пангея Голованивская Мария
Он, как всегда, долго думал над ответом, писал, стирал, скреб скрижали огненным ножом, пока сам не вышел ответ:
— Ты лжешь, и ты умеешь лгать, в этом твоя сила, — гласил ответ.
Три сестры, которых Лот любил и опекал до конца их дней, были потомственного ведьмовского клана. Их отец, передавший им ремесло, привез их в СССР в полной уверенности, что именно здесь никакое разоблачение им не грозит.
Их прародительница появилась на свет в 1411 году методом инкуба, сатана подхватил семя благочестивого мельника Ганса Юргенса, предосудительно пролитое во время одиночного полового акта, вызванного острой нуждой в разгар летнего дня, и оплодотворил этим перемешанным со своим семенем его жену Гертруду, которая родила уродливую девочку и немедленно скончалась. Когда вскоре, по неосторожности перерезав себе косой артерию на ноге, погиб и сам Ганс, пыщущий здоровьем чернявый крестьянский парубок, соседи приютили малютку, умевшую двигать предметы, свертывать коровье и козье молоко и воспламенять взглядом легко возгорающиеся вещества — овечью и собачью шерсть, белую солому, щепу.
От нее родилась девочка, сумевшая, в отличие от матери, хитростью переехать в ближайший город. Она сказала матери, что беременна от горожанина, приехавшего в их края присматривать себе имения; по приезде в город она с легкостью навела на него порчу в исполнении им брачных обязанностей, вследствие чего его брак с законной женой через несколько лет распался.
У них было три отчаянно некрасивых дочери, родившие также каждая по три дочери с тяжелыми физическими пороками. Почти все потомки этих ведьм погибли на кострах инквизиции, за исключением двух, которых поддержал сам сатана. Они сделались гадалками и, давая ложные обещания об исцелении или о любовном привороте, а также о грядущем богатстве, улавливали души людей и обращали их к дьяволу.
Их уже многочисленные отпрыски практиковали чародейства, кудесничество, волшебство при королевских дворах Европы. Их таланты были самыми различными — они умели насылать болезнь, немощь, наводить порчу, провоцировать природные и человеческие волнения. От одной из этих ветвей и произошел отец слепых сестер, его дарование было слабым, поэтому сатана определил ему в обязанности спасение девочек и назначил за это особенную компенсацию — когда его расстреливали на Бутовском полигоне, он не почувствовал ни страха, ни трепета, ни признака боли, но слышал только нежную музыку и видел чистый, драгоценно сверкающий снег.
Сестры всю жизнь прожили в большом деревянном доме под столицей в обычном деревенском поселке. Местные жители их боялись как огня и поэтому время от время пакостили, что было в традициях этих мест.
Рахиль не была связана по крови, но, очевидно, имела глубокую духовную связь с одной известной и отчаянной женщиной, родившейся Париже в 1874 году и умершей в Беслане от холеры в 1920-м. Несколько лет эта женщина состояла в любовной связи с известным русским вождем и родила от него сына Андрея. Никакого отношения к семье этого вождя, ставшего впоследствии ослепительным тираном, этот мальчик не имел, хотя бездетная его жена после смерти его любовницы воспитала всех ее детей. В Прибалтике, где вырос Андрей как сирота в доме чужих людей, в промозглой деревушке на берегу Финского залива, он познакомился с младшей дочерью местного раввина — неподалеку от его дома находилось небольшое еврейское поселение. Отец девушки принял его в семью, оценив в молодом человеке пытливость ума, трудолюбие и пылкий характер. Они поженились — Андрей и Рахиль, так звали девушку, и родилась у них дочка Сара, которая преподавала в школе, где училась Рахиль Колчинская, историю с пятого по восьмой классы.
После взрыва Рахиль была схвачена и определена в тюрьму дожидаться казни. Эти месяцы ожидания и грядущая казнь ничуть не изменили ни ее характера, ни нрава. От верной гибели ее спасла Тамара, которая справедливо рассудила, что роль этой женщины не в том, чтобы умереть за несостоявшийся государственный переворот.
ЛАВРЕНТИЙ
Жизнь Лаврика Верещагина полностью изменилась после того, как он, давая задний ход на своей высокой и мощной машине, задавил человека.
Он завел мотор, в салоне всхлипнул черный джазовый голос, а потом он услышал крики, удар и хруст.
Его выволокли из машины, ударили лицом о грязную землю, и через час он уже сидел в вонючей ободранной камере с серыми стенами, пытаясь мучительно осознать, как он здесь оказался и что теперь делать.
Веселые, пряничные стояли деньки. Только прошло католическое Рождество и Новый год, когда все уже сыты и пьяны донельзя, шатаются из гостей в гости по скрипучему снегу и даже говорить уже не могут — нехотя доскребают из мисок оливье и пялятся в телевизор. Лаврик по традиции отмечал это зимнее буйство на даче, упариваясь докрасна в перетопленной бане среди гогочущих девок и осоловелых друганов. Выскакивал в белые сугробы в облаках молочного пара, матерясь, растирался снегом, из запотевшего хрусталя опрокидывал водочку, палил дробью по воронам.
Теперь дом его был как с картинки: кованые балконные решетки, просторные беленые спальни с гравюрками, большая гостиная с плоским телевизором на стене, камин в старинных бело-зеленых изразцах, альбомы с живописью, коллекция фильмов, винный шкаф. В гараже английского стиля с темными балками, выступающими из-под конька, наконец-то случилось мальчиковое счастье: скутер, кар, две новенькие машинки — красная и цвета парного молока, велосипеды, мопеды.
Он гордился этим домом и этим богатством, которое к своим двадцати пяти годам нажил сам: с пяти лет его бесперебойно снимали то в рекламе, то в кино, восхищаясь крупными веснушками на носу, кучерявыми рыжими волосами и неизменно детской улыбкой.
Друзья уже катили к нему на всех парах по заснеженным дорогам, затаренные пивом, сардельками, булками и вином, когда раздался тот самый пресловутый скрежет и под колесами его джипа умер старик.
Он позвонил своему продюсеру, который как раз выехал к нему попариться. Тот долго не мог разобрать сбивчивый рассказ Лаврентия, потом переспросил: «Насмерть, что ль?», выматерился, обещал что-то предпринять, но даже не стал дергаться: в столице пусто — все уехали на дачи или к теплым морям. Он был знаком, конечно, по долгу службы с несколькими важными людьми — а как же? — но беспокоить их было бы неразумно: разве кому-то сейчас до чужих, скажем прямо, невеселых проблем? Он развернулся, скрипнув колесами по неметеному шоссе, и поехал восвояси, по дороге все-таки найдя другую компанию и другую парилку.
Лаврик набрал маму, два дня назад улетевшую в Египет, и, услышав плескание волн и чей-то радостный мужской гоготок, решил не портить ей отдых. «У меня все хорошо», — сказал он с нажимом на слово «все».
Он попробовал дозвониться до одного из режиссеров, некогда снимавшего его. Тот был вполне солидным человеком и относился к нему по-отцовски, но никто так и не снял трубку, может, не проснулся еще, а может, и затаил обиду на своего подопечного, который, купаясь в деньгах, молодой и, конечно, еще зеленой славе, пару раз не помог ему, старику.
Погибшего звали Иосиф Маркович. В прошлом, в том самом прошлом, где не было еще никакого Лаврика, его имя щекотало ноздри, но теперь никто больше не вспоминал его строк: время отскочило в сторону от мужских стихов к женским, упивались поэтессами, молодыми, рьяными, в длинных белых платьях и со спутанными волосами. Произошедшее напомнило его имя. Газеты готовили некрологи, по радио в память о погибшем читали его стихи. Плохие, как теперь казалось, замшелые, о тоске по ушедшему времени, ароматах сирени, звуках фокстрота и тоске по моложавой огромности мечты.
Все это отяготило участь Лаврентия. Убить поэта! Раздавить колесами хрупкую лиру, которую старик и так уже нетвердо держал в руках. Даже когда праздники миновали и остроту события унесло ленивое послепраздничное течение дней, смягчить вину Лаврентия не удалось: в происшедшем многие углядели особый, зловещий знак. Эти молодые и наглые, ухватившие судьбу за пахучую бороду, эти актеришки, рекламирующие чипсы, от которых жир и рак, убивают, опившись пивом и водкой, настоящих поэтов, тех, кто не променял своей талант на двадцать денежных секунд рекламы отбеливающего порошка.
Лаврентий еще в камере предварительного заключения отметил, что его обаяние, столь верно служившее ему все эти годы, его рыжие волосы и крупные веснушки почему-то перестали ему помогать. Их не видел больше никто, и даже молодая надсмотрщица, которая явно узнала его, отказалась дать ему зарядку для мобильного — не почему-либо, а просто не захотела.
Как же все это случилось, Господи?
Лаврентий вспоминал, в промежутках между приступами отчаянья, как он встал на свою лакированную стезю. В первый раз его пригласили сниматься в эпизоде какого-то фильма для подростков, когда он был еще в детском саду. Воспитательница в темной кофточке, с бледным ртом, некрасивая и грустная, построила их в шеренгу и повела вдоль вечно распадающегося строя молодую продюсершу в очках. Девушка щелкала простеньким фотоаппаратом. Воспитательница голосом, полным ответственности, характеризовала каждого, на кого было направлено круглое стеклышко ее объектива.
Выбрали его, Лаврика. Мама была довольна. Недоволен был отец, который не любил «все это», опасаясь, чтобы «не испортили пацана».
Лаврик снялся. Когда через год он пошел в школу — как раз тогда и вышел этот юношеский фильм про несчастную любовь, где он играл братишку главной героини, — его восприняли как героя. Ему помогали одноклассники, учителя сами подсказывали ему на контрольных, из уважения «к его непростому» труду, его страховали даже чужие родители, когда он играл на школьном хоккейном чемпионате. Они кричали ему: «Осторожно, Лаврик, не расшибись», давали ему в перерыве самую свежую и круглую булочку.
Он заметил это, но ни о чем не подумал — ему было просто приятно.
Потом его пригласили еще в один фильм для детей, где он сыграл маленького ковбоя.
Дома висели фотографии со съемок.
Мама гордилась, папа сердился.
В школе в него были влюблены все девочки — крупные, активные, самоуверенные, с мясистыми губами и шаловливым выражением лиц.
И даже некоторые учителя, втайне сетовавшие на то, что их собственные оболтусы никогда не станут такими, как Лаврик.
Как только он обратил внимание на такую же конопатую, как и он, девчушку, она мигом оставила своего дружка Тимку и стала дружить только с ним, Лавриком.
Девочку, такую же рыженькую, как и он, звали Ханна. У нее не было папы, и поэтому в ней был не только ум, но и мальчишеское желание командовать. Лаврик прибился к ней, как-то возгорелся от ее бедер и девичьих грудей, но более от ощущения, что именно она защитит его от его же слабостей: он легко впадал в меланхолию, плохо спал, не умел долго радоваться — и только Ханна своей решительностью умела «вытащить его за шкирку, как котенка из ямы, в которую он провалился». Ханна любила математику, науки о природе, хорошо рисовала, понимала литературу и, конечно же, пьесы, она помогала ему читать роли, придумывать образы, и ее сначала маленькое, а потом и взрослое легкое тело было для него спасительной соломинкой, через которую он дышал всякий раз, когда опускался на дно.
Когда на рыночной площади Лаврик понял, что убил человека, он испытал раздражение. Ну вот еще, какая странная хрень!
Он выскочил наружу и принялся истерично орать, не понимая, что лучше было бы помолчать. Он что, этот псих, не знал, что тут такая скользота и из-за снега не видно ни фига ни в окна, ни в зеркала?!! Он что, пингвин, твою мать?!!
Он не кинулся к умирающему, а вместо этого принялся с брезгливостью доказывать какой-то бабе в белом берете с начесом, что эти бомжи совсем охерели, пьяные лезут под колеса. Мужики схватили его, и он повалился на землю, уже в слезах, и он по-женски завыл, умудрившись сквозь слезы нахамить прибывшим полицейским, паспорта и прав у него с собой не оказалось, ледяной прапорщик все занес в протокол, и его повязали и повезли. Вместо подписки о невыезде до завершения следствия было решено его не отпускать: совсем уже оборзевшая мразь, так чего панькаться.
Он набрал Ханну.
Она на этот раз говорила холодно: ее шокировала новость, малодушный вой Лаврика, слезы и ругань.
— За что мне это все, ну скажи мне, за что?!
Ханна, невзирая на предпраздничные дни, нашла адвоката, деньги для внесения залога. Отец Лаврика втайне ликовал. Разве по-другому могло быть? Кто-то сомневался? Ханна, привыкшая точно понимать, все-таки не смогла не спросить:
— А почему это должно было случиться? Чем он виноват, что должен был стать невольным убийцей?
— Да бес его попутал, — отчетливо произнес тот, — причем ты как никто другой должна знать, что уже давным-давно.
— Как вам не стыдно, — оскорбилась Ханна, — что вы такое говорите?
А потом, поразмыслив, добавила:
— Что же вы отдали своего сына бесу?
Судили Лаврика там же, где он убил Иосифа. В районе прославленных писательских дач, он жил там со своей женой, много моложе себя, и двумя сыновьями, что учились здесь же, в поселке, и привели на слушания каждый по полкласса. Мимо дома Иосифа текла та же речка, что и мимо дома Лаврика, она делала две петли и подходила к задам его гаражей, набитых автомобильными сокровищами, а еще через четыре больших петли она на 350 метров приближалась к зданию суда, где Лаврик с пробившейся седой прядкой стоял, под рыдания матери и Ханны, перед судом. Судья, грузная женщина лет шестидесяти с пастозным лицом, могла бы дать и условный срок — Маркович действительно нарушил правила и шел где не положено, но она не захотела и определила ему пять лет колонии — очень уж ненавидели в этих краях баловней судьбы, поскольку проживали здесь в основном люди, давно и отчаянно пристрастившиеся осуждать.
Престарелые писатели с желтыми лысинами, их вдовы с обвисшими брылами, на старый манер укутанные в цветастые платки, многочисленная и разноцветная челядь — все хотели Лаврику приговора, потому что для них засудить выскочившую как прыщ знаменитость или пахнущего дорогим коньяком богача было непревосходимым наслаждением, замешанным на отчаянной зависти и непременном желании наладить былую справедливость.
К зданию суда они принесли портреты Иосифа, подговорили рыдающую его вдову Елену выступить на заседании со своим словом.
— Он был не от мира сего, — так она завершила свою полную слез речь, — и защитить его уже нельзя. Можно только сделать так, чтобы этот отморозок больше никого не убил.
У Лаврика всегда были друзья. Он был милым рыжиком, улыбчивым и беззаботным, и это притягивало. Друзья, школьные, дворовые, никогда даже и не помышляли начистить ему морду, даже когда он отбивал девочку или вдруг начинал жадничать и отказывался делиться каким-то драгоценным подарком, деньгами, особенными знакомствами. На него невозможно было злиться, такой он был смешной.
Часто жадничал, но не всегда. Он очень любил на спор стрелять деньги у метро — на билетик, мол, забыл дома кошелек, и с радостью всегда делился деньгами, горами мелочи, со всей честной кампанией, как саранча обметавшей чипсы, хрустящие сухарики, а потом и сигареты с пивом из окрестных ларьков.
Лаврик обожал спорить.
— А спорим, эта тетка, когда я спрошу у нее, как пройти в Мансуровский переулок, не просто покажет мне этот переулок, но и проводит меня до него?
Одутловатая тетка обязательно шла провожать рыжика, и он выигрывал пари.
Он обожал на спор стрельнуть сигаретку у добропорядочного семьянина, идущего по бульвару с детьми, и этот семьянин не мог отказать, доставал пачку.
Он мог попросить что-то даже у бомжа, даже у попрошайки, занявшего лучшую позицию у метро в час пик, — и с ним делились, обязательно, и Лаврик ликовал от своей чудесной власти над людьми.
Ханна ненавидела в нем это.
Она жила бедно с матерью — с той самой Лидией, которая не пошла за Александра, — и двумя сестрами, и ничто не давалось ей просто так, хотя она и искрилась одаренностью. Она не завидовала Лаврику, в отличие от многих других, кто с возрастом все меньше восхищался его обаянием и все больше завидовал, она была уверена, что это очень портит его, делает бессердечным и поэтому беззащитным. «Ты губишь себя, — говорила вытянувшаяся в рост и страшно худая Ханна, — ты ведь ничего не умеешь делать, и если что-то случится с тобой и ты перестанешь быть таким миленьким, ты просто умрешь с голоду».
Лаврика веселили эти проповеди. «Ты талантливая, но несчастная, — обычно отвечал он, — а я бездарный, но мне фартит».
Его мать очень гордилась им.
Она берегла его от прохвосток и вертихвосток.
Она говорила, что Ханна ему не пара. Потому что с самого низа, безотцовая, мать ее Лидия малость «того», и никогда не поймет она его успеха и всего, что к нему прилагается — популярности, денег, светских обязанностей, всего, что Ханна брезгливо называла суетой.
— У Ханны свой путь, — повторяла она ему, — она сама станет звездой, но из другой галактики. Она покорит вершины и обязательно улетит к другим берегам. Что у нее хорошего здесь? А я — и это был неизменный финал про Ханну, — а я хочу нянчить внуков, которых мне родит такая же красавица, как и ты. Родите и отдадите их мне, у вас будут другие дела.
Лаврик ей не перечил, как не перечил и Ханне, когда она критиковала его забавы. Он прислонялся и к той, и к другой и глотал нежное молоко: материнскую мудрость и Ханнин блестящий ум. Он просто повторял ее слова, мысли, образы, с самого детства он усвоил этот способ казаться умным, оригинальным, глубоким, не будучи никаким.
Лаврик стал ездить в путешествия. Без нее, она была всегда занята.
Лаврик стал заигрывать с другими девушками, но она не реагировала — ей было некогда: нянчила сестер, учила формулы — она и на самом деле хотела быть лучшей.
Лаврика не приняли в театральный институт. Он переоценил свое обаяние и плохо подготовился. Больше всего в этом провале его огорчило, что, оказывается, на свете многие могут очаровывать и гипнотизировать людей не хуже, чем он.
Невыносимое открытие.
Он признался Ханне.
Ханна принесла ему стопку книг с душевными рецептами. Утешительными, оздоровительными, полными горьких истин.
Он сплюнул. Оказалось не то.
Открыл одну книгу, другую и почувствовал, что Ханна больше никогда не поймет его. Но разве без этого нельзя продолжать?
Ханна рассказала ему о Боге, о котором он множество раз слышал и без того.
— Мутотень, про которую бормочут старухи. Слова молитвы, стертые, как пятаки. Запах дурной стороны, в которую пойдешь и потеряешь себя.
Рассказ Ханны о Христе пришелся больше.
— Гады и предатели, я таких знаю, — сказал Лаврик, с тенью интереса дослушавший историю до конца. Ханна рассмеялась в ответ:
— Они, конечно, кричали «распни его», но если бы они не верили, не было бы христианства.
— Холуи, — злобно сказал Лаврик, — каждого из них надо распять.
— Я мечтал бы сыграть Христа, — заключил он, — но Христа необычного. Христа, мстящего за свои обиды.
Когда через год ему позвонили и предложили роль, он был уже совсем другим Лавриком, мутным, раздавленным, жаждущим мщения, но — о чудо! — дела его вновь пошли в гору: он сыграл Ромео, пропитанного ненавистью ко всему сущему, потом он сыграл современную роль — молодого банкира, который мстит обидчикам своей матери, а потом, сыграв в общей сложности добрую дюжину ролей, он без малейших проблем поступил в театральный институт и закончил его, превратившись в модного молодого актера с широкой «гаммой возможностей» — так было указано в его пухлом от фотографий досье.
Он сделался упоенным интриганом. Он сочинял подметные письма, когда желал устранить другого претендента на желаемую им роль, дружил с нужными людьми, непременно наполняясь презрением и приуменьшая их и без того скромные достоинства, соблазнял невинных, подталкивал к дурным поступкам, внутренне наслаждаясь беспомощным барахтаньем людишек в тех обстоятельствах, которые порождали дурные дела.
Лаврик научился обманывать и не платить. Он существенно недоплатил рабочим, строившим его дом, пригрозив доносом на них в полицию.
В кафе или ресторане, когда он ел не один и официант приносил счет, он всегда изображал рассеянность или задумчивость и никогда даже не доставал кошелька.
Он недоплачивал домработнице, аккуратной и старательной румыночке Аните, которая каждый раз роняла молчаливые слезы от недосчета, шоферу, садовнику, он в крайнем случае куда-то еще пристраивал их подработать, по знакомству, и считал, что этого вполне достаточно для компенсации их не бог весть каких усилий.
Он запретил себе благодарить.
Он решил, что благодарность — это удел неуверенных в себе людей, и выработал свой ответ вместо спасибо: «Ну-ну», — говорил Лаврик и отворачивался.
Ханна считала, что он очень несчастен и нуждается в помощи. Она жалела его. Она всегда помогала ему чем могла, что-то привозила, отвозила, кому-то по его поручению звонила, договаривалась, улаживала его дела. Она не ревновала его к его связям, по-прежнему охраняя свою девственность, не из принципа даже, а из какого-то дремучего страха забеременеть и сломать этим и свою жизнь, и жизнь малыша. Зная эту ее целомудренность, многие распалялись и пытались добиться ее расположения, но она преданно служила Лаврику, и все знали, что у нее есть жених, ее детская любовь, которая в ее жизни все — и радость, и страх, и надежда.
Лаврик прекрасно умел казаться надеждой.
Само предварительное заключение и этап Лаврик пережил тяжело: с трудом отбивался от приставаний, многократно был бит, он задыхался от запаха человечины, его тошнило от вонючих брызг, показных отрыжек, грязных пальцев, гноя, спермы, что проливалась, как ему казалось, литрами каждую ночь почти под каждой плесневелой простыней. Но хуже было другое — прозвище Красотка, которое опережало его, как обычно опережает слава, он только делал шаг в этапную машину или железнодорожный вагон, а там его уже окликали, уже цокали языком.
В место отбывания наказания он прибыл летом, и это холодное лето помогло ему. Сырость и плесень как будто пробрались в его легкие, и он тяжко заболел — чахоткой, провалялся в медсанчасти целый месяц, превратившись в такого же серого и немощного зэка, как и все.
За этот месяц в колонии произошел пересменок, новое начальство сжалилось над ним (кто-то даже вспомнил его в роли ковбоя) и направило на ремонт водокачки, от которой питался и лагерь, и соседний поселочек, давно уже расположившийся при лагере; жила там и обслуга, и тюремщики, и кое-кто из бывших зэков, ехать им было некуда, вот и остались на поселении. Бытовали они неплохо, без зверств, сложившимся укладом, не без ярких событий от водки и супружеских измен, пару раз даже летали пули, но в целом колония и поселок обнимали друг друга теплым объятием, и в дымке над крышами домов, несмотря на извечную разбитость и измученность грязных дорог, читалось отчетливое подобие уюта. Лаврик несколько месяцев сооружал строительные леса, неумело сколачивая деревянные стропила, сначала руки не слушались его, молоток бил по пальцам, отбивая ногти до синевы, но потом дело заладилось, он втянулся, полюбил обдирать штукатурку и шкурить, разглядывать стену на свет, приноравливаясь к его неровным потокам, идущим сквозь крошечные окна. Он счищал плесень и разговаривал с ней, гнал ее, хвалил стену, когда она легко отторгала ненужное, он научился очень точно улавливать нужный луч, ласкать его прыткое длинное тельце, щекотать кистью его сияющее брюшко, изо дня в день, из месяца в месяц почти полгода он один, без напарника, штукатурил и белил, досконально уже изучив причудливый характер этих округлостей и впадин — округлостей, когда работал снаружи, впадин, когда наглаживал стены изнутри.
Коза к нему пришла, похоже, ничейная, белоснежная, он все ждал, что кто-то придет за ней, волновался, да так никто и не пришел, и он оставлял ей от пайка, а потом, когда позволили ему иногда ночевать на водокачке, устроился спать подле нее и наладился кое-как доить в миску, и вроде как даже стала она ему родной. А потом прибилась и кошка. Страшная и сильно битая, пришла и осталась, научилась урчать, скакала по лесам, устраивалась в узком оконном проеме подремать, и Лаврик умилялся ей и брал ее к себе прикорнуть.
Когда Ханна отправилась к нему на свидание, она привезла ему, помимо теплого костюма, носков и копченых колбас, кошачьего корма — много и разного — это единственное, о чем он слезно просил ее. «Странный он сделался, — думала Ханна, читая эти его мольбы. — Может, тронулся умом?» Но просьбу исполнила, корм привезла.
На вершине водокачки гудел ветер. Он плакал под этот вой от страха, что судьба переменится и его поставят на другую работу, а там, на этой другой работе, портняжьей или еще какой, начнут мучить, унижать, хихикать в спину.
Бесконечная, теперь уже белая стена тоже изучила его. Знала его прикосновения, цвет его глаз, знала мысли, от которых он улыбался, и воспоминания, которые по первости еще приходили и от которых он сильно мрачнел.
Он быстро перестал терзаться вопросом, почему именно он должен был положить конец этому старикану, он тысячу раз досконально вспоминал тот день, когда двинулся навстречу этой козе, кошке и обласканным стенам, но не ответа он искал, а подсказки, на что опереться и куда идти.
Увидев Лаврентия, Ханна едва узнала его. Он был страшно худ, некрасив и рассеян, он не спрашивал ее о городской жизни, а только вертел головой в разные стороны, как будто ища что-то глазами.
— Ты тяжело болел? — спросила она.
— Да что ты, — ответил Лаврентий, разом посветлев, — эта болезнь спасла меня, она помогла мне найти это место.
Ханна все услышала в этом ответе и ничего не спросила.
— Вот твой корм, — она распаковала сумку, вынула сверток и протянула его ему.
Лаврентий просиял:
— Это для Моники, — сказал он, — она очень важный для меня человек.
— Познакомишь? — аккуратно поинтересовалась Ханна.
Лаврик так и не спросил ее ни о чем и ни о ком.
Ханна боялась окончательно удостовериться в его безумии и сама не начинала никаких разговоров.
За примерное поведение Лаврентию и его невесте разрешили вместе отправиться на водокачку. Они пошли наутро, вышли очень рано, но Ханна не заметила раннего часа, потому что и так не сомкнула глаз в местной гостиничке, где не было горячей воды, а туалет один на всех, деревенский, во дворе.
Они шли молча.
Она хотела было рассказать о своей учебе, но осеклась.
Она хотела передать ему письма от немногочисленных друзей, и главное — от родителей, но пока не стала.
Она хотела поделиться с ним своими смелыми замыслами, касающимися их обоих, но она не решалась, не могла выбрать момент.
Они подошли к водокачке.
Прибежала коза, которую Лаврик покормил хлебом.
Прибежала кошка Моника, она урчала, терлась о ноги и с удовольствием угостилась кошачьими хрустяшками, которые Лаврик высыпал на большой лист лопуха.
Заморосил дождь, и все они спрятались внутрь.
— Я работаю здесь, — глухо сказал Лаврик.
Ханна обняла его и расплакалась.
Потом взяла на руки кошку, потрепала по бороденке козу и почувствовала, что никаких планов у нее больше нет, что ничего не нужно решать — придет время и все случится само.
По дороге домой в холодном тамбуре она выкурила свою первую сигарету, отпила у соседей портвейну из чайного стакана и нежно и вдумчиво проговорила всю ночь у окна в коридоре с только что освободившимся заключенным, отбывшим срок за убийство жены.
Лаврик оказался дома через два года.
В молодые годы он нередко ездил трудником в старинный монастырь на круглом и спокойном, как зеркало, озере — Кирилло-Белозерский. Будь его воля, наверное, он и остался бы там навсегда, но когда Ханне было уже под сорок, она разродилась чудесной девочкой Лидочкой, названной в честь матери, и уже ни о каком уходе в монастырь не могло быть и речи.
Он почти что сам вырастил Лидочку, дав Ханне возможность не отвлекаться на ненужные хлопоты.
Он работал в школе, коллеги Ханны сумели выхлопотать ему место в крохотной школе за городом, куда он много лет с энтузиазмом добирался по два часа в один конец. Учителем он был откровенно слабым. Во время уроков часто забывал текст или имя писателя, которого они проходили. Рассказывал скучно, кондовыми словами, никогда даже и не вспоминая, что когда-то на вступительных экзаменах в театральный читал монолог Чацкого со страстью. Уже к концу жизни он оказался в самой гуще невероятных событий, что происходили в Пангее. Будучи человеком спокойным, разумным и старательным, он запечатлел все в больших подробностях, записывал день за днем.
После его смерти дневники, где он описал великий переворот, были изданы. Два толстых тома с умело подобранными иллюстрациями к каждому эпизоду. Увлекательным этот дневник назвать нельзя, но иметь его на полке среди других книг хотели многие просвещенные люди спустя десятилетия после его смерти.
Лаврентий происходил из младшей ветви рода князей Волконских. Если бы он знал об этом, то еще в юности, очевидно, сумел бы воспользоваться преимуществом, которое давало и дает золотой корень. Он был потомком Владимира Викторовича Волконского, двоюродного брата князя Николая Сергеевича, статского советника, члена Партии октябристов. Примечателен герб этой фамилии: в щите, разделенном на две равные части, в голубом поле справа находится ангел в серебряной одежде. В правой руке у него серебряный меч, а в левой — золотой щит. В левой части на золотом фоне изображен черный одноглавый орел в короне. Крылья его распростерты, а в лапе — золотой крест. Мать Лаврентия была внучкой Владимира Викторовича и отличалась приятной наружностью и удивительными для их рода густыми и пышными медными волосами. Кажется, именно от нее Лаврик и унаследовал свой окрас, впрочем, совершенно стершийся из-за седины к тридцати годам, к тому моменту, когда он наконец-то вернулся из лагеря домой.
ПЕТУШОК
Маргарита хотела денег. Ярко-красных бумажек, огромных, как двухлетние лещи. Точнее, она считала, что хочет только денег, но когда она получила их, оказалось все не совсем так.
Почему-то ее раздражал Петух — так называли Петра, ее мужа — переиначивали его имя, точно этим словом подчеркивая и его образ — задирист, прямолинеен, нагл, но в своем роде красавЕц, да еще и с деньгами. Любил расхаживать в алых майках, рубахах, наматывал на шею красные шарфы, отчего у него было еще одно прозвище — Кумач. Но так его теперь уже называли редко, а все больше Петухом.
Почему именно он сумел разбогатеть?
Туп как пробка, дурновкусен, вульгарен и груб, хотя и сюсюкает с ней, называя то «кошечкой», то «шоколадкой сладкой», то — что еще хуже — в особенно нежные моменты — «котлеточкой».
Деньги…
Отчего они любили его, липли к его ладоням? К вечно отчего-то распаренным лапищам с мелкими белесыми ноготками?
И без насмешки, как это часто бывает с другими, нефартовыми богачами.
Нефартовыми не в заработке, а в тратах.
Ведь как бывает?
Могучие денежные реки, полные золотых рыбок, притекают к ним, а траты все одна глупее другой: некогда следить, глаза не видят обмана, и тухнет рыбка, плывет кверху пузом, попахивает — насмешка над толстосумом да и только.
Разве города созданы не для обмана богачей?
И разве безделица не умеет сверкать в нем бриллиантовым светом?
Дешевое прихорашивается, целясь в замутненные очи многомогущих, а некогда дорогое удваивается и утраивается в цене, разводит себя пожиже, чтобы зачерпнуть с лихвой и напиться до осоловения сладко журчащих богачевых жирных деньжат.
И еще — фальшивая улыбка продавщицы, разве не это витрина города и разве не она должна украшать золотые врата, через которые в город въезжает главный его властелин?
Господь многажды разрушал города.
За вышедшую из берегов денежную реку.
За вышедшую далеко за пределы души витиеватую плоть.
За адовы иллюзии, которые излучаются от него и поражают хрупкое людское воображение.
Как разрушил он Вавилон?
Город, где царь строил храм.
Великую столицу золотой империи, где смешалось лучшее из людской плоти и помыслов?
Чье небо увидел великий царь вавилонский, когда его знаменосец повалился на землю с парчовым флагом в руках?
Из чьей земли сами выходили кирпичи и вырастали дома до небес. И белые стены. И красные стены. И врата, достойные богов?
Чья красота слепила?
Но почему-то именно у него, у этого бычары Петушка, получились и денежки, и хорошенькие без обмана покупочки в оливковых рощах, и коллекция, где каждая картинка из лучших: ни дать ни взять, все одно к одному, это при том, что сам он в этих материях — ни бельмеса. Вот в столовой, например, голландский натюрморт с устрицами и золотыми спиралями лимонной кожицы, счищенной золотым ножиком с перламутровой рукояткой, и солнце в каждой виноградинке, и графин с настойкой горит рубином, и слюна от этого течет, давая аппетит, а не только глаз радуется. Ему повезло, честные люди оказывались вокруг него — и, ой, мамочки, какая же вышла коллекция!
Никогда рядом с ним не уживались проходимцы, а все больше преданные пареньки, тощенькие, с наколочками, искренне тянущиеся в рост, но без гнили и подставы.
Куда же сгинули лопухи?
А их и не было. Не выросли, не приросли.
И Петушок гордился этим. Бахвалился. По пьяни и так. Поучал других. Все время доказывая: знает все, чувствует, мол, особенное у него нутро.
Маргарита поначалу думала как: она охмурит мужичка с деньгами, напустит тумана, поумничает, губки подведет алым, проявит чувственную изобретательность, поставит в комнате свиданий розовый цикламен, а потом уже сумеет распорядиться своей жизнью, будет крутить им, как захочет, хороводить, выпасать, как кошка мышку, держать на коротком поводке.
Но это не получалось. Черт знает почему. Петух брал от нее все, брал ее саму, не жадничал, но всего остального, хитростей всяких, словно не замечал или не понимал, то есть не брал. Он шел мимо ее штучек своей дорогой, примитивной и низкопробной, получая от жизни лучшее — вот ее, Маргариту, он тоже получил без особого труда. Протянул руку и взял.
Невыносимая закономерность.
Она бьется, как рыба на песке, она страдает, она беспокоится, а он видит жизнь крупными мазками, без деталей, и этими же мазками создает одно жизненное полотно за другим. И всегда прав! Всегда!!!
Что ее нервная мозаика на этом фоне?
Суета?
Неудача?
Техническая ошибка исполнения жизни с таким чурбаном, как он?
Но это еще полбеды.
Ее воротило с души от самой мысли, что такие, как Петух, — победители. С красной лентой идут по жизни.
Чем он лучше ее отца — выдающегося инженера, умеющего строить мосты и еле-еле сводящего концы с концами? Тот сидит себе в Новосибирске и считает копейки, не съест лишнего куска мяса, пьет плохое вино, курит дешевые сигареты, а этот?! Жрет ветчины до колбасы кровавые, пухнет с них, гогочет, кидает подачки ее отцу, таким, как ее отец, чтобы они украсили его день рождения своими интеллигентными лицами. Сидят вперемешку животные и люди, выпивают, воротясь друг от друга.
Может быть, она просто недооценила себя?
Недооценила.
Что сложное может сделать с простым?
Что тонкое может сделать с грубым?
Ничего.
Оказывается, она не может пренебрегать собственной нелюбовью к кому-то. Не может съесть червяка, даже зажмурившись.
Что значит, я не люблю его, он бесит меня, я брезгую им, презираю, но живу с ним, сплю с ним, ем с ним и говорю с ним?
Это значит, что я делаю это за денежные кумачи. За лето в доме среди старинных олив, куда я могу пригласить подруг, за бриллиантовое сияние вокруг шеи, за полеты, пускай рядом с ним, к другим берегам, где иначе смеются и иначе готовят еду.
Достойная жизнь?
Нарожать ему наследников?
— Ты просто не любишь его и все, — хором говорили ей подруги, — не любишь и не можешь терпеть. Не любить — не люби, а вот то, что ропщешь, значит, зажралась.
Само существование этого белобрысого Петушка отравляло ей все итальянские моря, траву альпийскую, яхту немецкую, его существование отравляло ей все то, чем она так мечтала обладать. Она обладала горьким морем, черным солнцем, фиолетовой травой, кровящим золотом. Их загородный дом под столицей дышал казенщиной и роскошью похоронной конторы. Их образцовая бордовая спальня, столовая красного дерева, их дубовая, почти черная бильярдная, их бассейн с морской водой, их гигантский пруд, похожий на море с искусственным островком посередине, и даже карлики, которых он поселил туда на забаву своим непритязательным гостям, — все это для нее пахло мертвечиной, дышало мертвечиной, производило мертвечину: нет жизни, значит, есть смерть. Но смерть для нее, не для него. Ему все это нравилось, как и хорошенькая жена, вечно отчего-то куксящаяся, от ума, должно быть. «Горюшко мое от ума», — так он иногда называл ее с присвистом, когда хотел прекратить разговор, грозящий перерасти в ссору.
— Я действительно не люблю его, но вопрос в том, почему я не могу справиться с этим? — изумлялась Маргарита и про себя, и вслух. — Сколько женщин живут с нелюбимыми мужьями, даже не ради денег, а просто из одиночества — и ничего. Я-то почему не могу?
— Потому, — отвечала она себе, только себе и никому больше, — что я люблю совсем другого, того, кто никак и никогда не сможет полюбить меня. Или я это придумала просто для красного словца?
Маргарита любила всю свою жизнь, сколько помнила себя сначала девочкой, потом девушкой, а потом и женщиной, своего непутевого одноклассника Пашку, работавшего последние пять лет шофером у пары престарелых педерастов. Один из них — респектабельный архитектор с множеством величественных наград, другой — известный театральный критик, автор многочисленных книг об актрисах, «игравших, страдавших, но с экранов учивших нас любить».
Павел устроился к ним по случаю и был рад этому месту, хотя ему приходилось не только шоферить, но и прислуживать по дому, бегать по поручениям, покупать продукты, убирать, в разных качествах участвовать в интимных сценах. Ему было не впервой такое общество: еще в школе все бурно обсуждали его связь с учителем физкультуры, которого после умопомрачения насчет Павлика выгнали из школы, судили, но отпустили досрочно за полное раскаяние и помощь в расследовании нескольких других педофилических городских происшествий. Красавец, оторва, гулена, сероглазый чертяка с тяжелыми светлыми кудрями — если бы не армия, он закончил бы тюрьмой. Но случай помог ему и обучил всему, что давало копейку и теплый кров: он лихо водил машину, умел работать и лопатой, и метлой, мог сносно кошеварить, и сочинять, и портняжить.
А чего?
Разве плохо?
Он хоть и гляделся в изысканных интерьерах своих хозяев эдаким мужланом, но все ж набрался от них и суждений, и каких-то манер.
Не стряхивал пепел в чашку, не ел чеснока и лука, зная, что отвратная вонь потом изо рта идет, никогда не снимал ботинки без специального указания и не разгуливал по дому в вонючих носках. Он слушал, когда вез хозяев, приличное радио, из которого знал, кто да что, он за много лет работы перевидал много умных и уважаемых людей: он сделался «ничего» и мог с безнадежно влюбленной в него Маргаритой говорить «по-умному», всегда понимая, что она ему «послана Богом», так он и говорил ей: «Ты мне послана Богом, чтобы я не сдох».
Как-то дойдя до отчаянья, Маргарита предложила ему:
— Петух хочет детей. Давай рожу от тебя. Вырастет сытым тебе и мне на радость. Иначе-то ты не сможешь. А мне только бы от Петуха не рожать.
Пашка согласился. А чего ему-то? Оригинально даже. А потом, может, будет в старости кому воды принести. Пидорки-то эти не вечные…
Но все-таки, прежде чем кивнуть, он спросил, не удержался:
— А на кой они, дети-то?! Пробки одни да толкотня. Пойдут потом своей дорогой, и поминай как звали. В городах родства не помнят. От этого и пидорни столько. Любовь — да, прикалывает, потрахаться тоже не лишнее, расслабляет, да и припирает сильно, а вот детки… Репку-то тянуть не надо, чтобы бабка за дедку, а внучка за Жучку? Ты собак городских видела, которых в сумках носят? Они не сторожат, они для компании. А детки вырастут и с нами сидеть не будут. На кой им мы?
Павлик до семи лет рос в деревне, на хуторе, и до сих пор очень любил природу и не любил город. Когда пидорки затеяли строить загород, он вызвался жить в бытовке, завел там себе псину и сидел бы неделями, если в нем в городе не было острой нужды. Он слушал соловьев, помыкал узбеками, широко издевался над ними, подпаивал, потешался над их пьяными неуклюжестями, но главным для него было чувство земли в пригоршне, звуки утреннего леса, грибы, грядки. Он обувался в кирзухи и засаленный ватник и, кажется, впервые за долгие годы чувствовал тепло, которого никогда не получал ни от вечно больной матери, ни от отца, некогда начальника в колхозе, а в новые времена — технолога на овощеперерабатывающем заводе при тепличном хозяйстве, где бабы из шланга заливали огурчики-помидорчики нехитрым составом из уксуса и немытого укропа. И какой технолог на таком предприятии?
Как он ни ругался всю жизнь, как ни орал на мать, как ни бил ее, а когда она вконец занемогла — Пашке тогда исполнилось тринадцать лет — он таки перевез ее в Новосибирск, что продлило ей жизнь на целых десять лет. Он бросил свой помидорный завод, и жили они пребедно в съемной квартирке на окраине, но в школу он Пашку устроил хорошую в получасе езды. Сумел, работал слесарем в ЖЭКе, да так старался, что отправили его к главе местной управы на дачу что-то чинить, и тот в благодарность и устроил Пашку в Москву, к племяннику своего однокашника.
— Ты слышала, что Гришка помер? — спросил в тот разговор Павлик Маргариту, — сказали, сердце, прикинь? Ленка на его похоронах заходилась вся, ты бы видела…
— Для этого дети и нужны, — не сбивалась с темы Маргарита, — иначе вымрем. Смерть всегда для чего-то нужна. Чтоб мы задумались хотя бы…
— Да пускай деревня рожает и отбракованных сюда шлет, — начал было Павел, но Маргарита его прервала:
— Хватит, Паша, мы должны им всем показать, у них ничего не получится, а у нас все: и деньги, и дети, и сама жизнь. Чем мы хуже? Давай я сделаю тебе подарочек на 23 Февраля, а? Зачну тебе ребеночка!
