Пангея Голованивская Мария
Года отнимают жизнь, а дни и месяцы своим повторением дают шанс на повторение пройденного, и через повторение — возможность совершенствования.
Дни и месяцы обязательно «прожирали» деньги, и именно поэтому в начале дней и месяцев нужно было разглядывать позвоночник трат и структуру опорных костей государственного бюджета. Жирок появлялся только в конце — в конце месяцев, а более отчетливо — в конце года, и для того, чтобы он образовывался, нужно было все время проверять здоровье.
Лот выбрал себе казначеев из лучшей казначейской породы, и они, по-своему евнухи, знали свое дела без запинки. «Настоящий казначей никогда не ворует, — Лот откуда-то знал эту истину, — деньги для него — лишь сгустки энергии, потенция роста и падения, причина или следствие. А как можно украсть причину? И потом у них нет рук, только головы без лиц, в которых не мозги, а счетные машины». Лот коллекционировал настоящих казначеев, видя в каждом из них большую редкость антикварного характера.
Во вторник Лот встречался с министрами, уже будучи в состоянии примерить их доклады на жесткие тела цифр. Это были мужчины и женщины, туго привязанные каждый к своей телеге, которую надо было волочь за собой по разбитым пангейским дорогам: к войску, металлу, школьным скамьям, звездам, электрическим проводам, причем привязанные с такой силой, что все это невозможно было отделить от их могучих шей.
Это тоже были упрощенные люди.
Без сложных душевных складок.
И именно от этой простоты зерно колосилось, нефть пузырилась, газ свистел, города строились, армия вышагивала, ученые открывали. Совещания по вторникам были на самом деле фикцией, и Лот это знал. Фикцией потому, что от прекрасной работы правительства решительно ничего не зависело в жизни его народа.
— Как же так? Как же так? — иногда спрашивали его боги.
— Парадокс, — пожимая плечами, отвечал Лот небесам.
Среда была днем войны и дипломатии. Лот принимал генералов, выслушивал их доклады, не случайно отдав под это середину недели. С военными всегда нужно держать середину, и тогда вместо крови по земле будет течь золото. Внутренняя полиция добывала не золото, но защищала его. И тоже именно по средам генералы, чьи солдаты дежурили на дорогах, могли созерцать сосредоточенное и спокойное лицо Лота.
По четвергам Лот путешествовал по своей стране. Садился с Голощаповым на лайнер с голубыми полосками на боку и взмывал в принадлежащие ему же небеса, чтобы приземлиться где-то еще.
Иногда его бело-голубая птица уносила его на север, в холода и лед, где люди давным-давно позабыли вид солнечного света.
Растворяясь в городской толпе, Лот наблюдал за разговорами обычных людей, пытаясь определить, чего именно они ищут. Какого смысла? Ему нужно было для роли. И понимал — никакого, любви и счастья, но разве это можно назвать смыслом?
Заходя в одежде путника в забытый богом кишлак на юге страны, он спрашивал о том же и получал вместо ответа все те же грезы, что и у эскимосов.
Получалось, что всем им нужно пропитание, будущее для своих детей, то, что они называли здоровьем, и он, Лот, мог дать им это все, ведь у него было для них сколько угодно будущего, не говоря уже о хлебе. Но самый главный смысл, о котором никто никогда ему не говорил — чтобы Господь восседал на небесах, — так придут ли они сюда, если им как будто и не важно это?
— Но может ли такое быть, — не верил своим ушам Лот и продолжал каждый четверг взмывать к небесам на своей белой птице, — может ли его народ быть так тупо и примитивно скроен? Его народ…
Но ведь не он родил этот народ.
Народ был рожден до него, и Лот был рожден вместе с ним, внутри него маленьким бугорком, который вырос горой до самого солнца. Может быть, в этом дело?
В пятницу наступал день суда, пыток, очищения от хвори и кривизны. Лот не любил долгих приговоров, оступившийся должен быть изменить свое качество мгновенно — исчезнуть или переродиться.
По субботам Лот строил дворец и храмовый парк. По воскресеньям обедал с семьей, говорил с каждой из дочерей, читал книги и молился. Он сумел поверить. В кого? Во всех сразу. Во время одной из таких молитв он почувствовал, что не может до конца понять свой народ, потому что не чувствует к нему любви. Той самой, о которой все они говорят на шумных улицах городов или в тиши проселочных дорог.
Люди любили зрелища, в которых герои изображали любовь, люди слагали о ней рассказы и стихи, пели песни, загадывали загадки. Об этом, казалось, изведанном им в молодости сладострастном безумии, от которого он впоследствии с такой легкостью отрекся, просто увлекшись властью как главным смыслом, главным наслаждением, главной игрой.
— Если ты хочешь, Лот, построить храмовый парк, одних воли и мудрости тебе будет мало, — сказал ему однажды в субботу Матвей Лахманкин, главный его советник по вопросам общего характера. — Тебе нужны еще люди искусства, которые вдохнут душу в архитектуру и парк.
— Вдохнут душу? — переспросил Лот.
— Ну да, — уверенно кивнул Лахманкин. — Это их работа на земле — одушевлять предметы и делать осязаемыми вымыслы. Ты ведь знаешь, ты ведь сам из них.
Матвей осекся. Он все время забывал, что официальная версия биографии Лота гласила, что он закончил юридический, а не бросил на четвертом курсе театральный.
Все советы Матвея касались очевидного и были крайне просты. Да и сам он был крайне прост, хоть и неопрятен: простота его касалась самого взгляда на жизнь и оборота поступков, но не внешнего облика, к которому он относился сложно и оттого упорно не справлялся с ним.
Людей искусства Лот побаивался. Он чувствовал в них подвох. Вот лижут они руку, а расслабиться нельзя — сразу цапнут. А если и не укусят, то раскусят. Рефлекс у них. Он-то знал.
Лахманкин и Голощапов — те уважали и Большой театр, и оперетту. Шастали по ложам, тискали прим в гримерках и кордебалет в раздевалках.
Бывалоча, Лот заедет туда — когда не отвертеться, иностранцев нужно впечатлить, или юбилей какой-то, или грандиозная премьера — не обижать же людей, поведет подслеповатыми глазами по ложам — все его министерства там и администрация с любовницами или мальчишками, противно смотреть. Что им там, намазано, что ли? Зачем туда переться? Не бордель ведь! Так нет, сидят, сверкают биноклями. На сцене вечные намеки и непонятности, античная ли трагедия или новогодняя сказка, шуточки опять же про королей. Неуютно. Лот любил песни, простые, протяжные, старинные. Больше всего про реки, про Волгу. Он был уверен, что, когда люди поют, они не могут кривить душой. Он восхищался почти до дружбы пышнотелой певицей с большим пучком на голове и маленьким еврейчиком, всегда очень проникновенно поющим про солдатские подвиги в последней войне. Когда он мог, он подпевал им. Именно в эти минуты он чувствовал себя со своим народом. И именно доверие к простым песням заставило его принять совет Лахманкина встретиться с творцами.
— И еще, — добавил Лот вслед уходящему шаркающей походкой с виллы советнику с вечно лоснящимися волосами, — как ты считаешь, должен ли я полюбить сердцем, как в песнях поется, чтобы понять свой народ?
— В девятку попали своим вопросом, Лот, — ответил Лахманкин, возвращаясь к столу, за которым они разговаривали. — Не в молоко и не в десятку — в девятку. Преемник — вот главный вопрос. Вы, Лот, упорядочили страну, связали ее части дорогами, дали народу хлеб, лекарства и возможность смотреть за горизонт, но без преемника все это — просто упражнение в правописании, а не книга заповедей и законов. Отцу нужен сын. Простите за прямоту.
— За прямоту и держу, — ответил Лот, пожевав губами — А ты знаешь, сколько крыс находится под моим ковром? Где же я возьму преемника?
— А кто выйдет на эту террасу через сто, двести лет? — Лахманкин ткнул пальцем в один из макетов будущего парка и чуть было не пустил слезу от умиления перед собственным же вопросом. — Кто будет смотреть, как сюда приливает людское море, чтобы вместе молиться под единым небом?
Лот молча выслушал его, потом скривился, резко встал и вышел прочь из-за стола.
— Дурак ты, — отчетливо произнес Лот. — Дурак и простак. Ничего не понимаешь в глубинных причинах вещей.
Еву Корецкую, ту самую, что родила ему наследника — Платона, от которого Лот отрекся, когда тот был юношей, — неоднократную победительницу Олимпийских игр по танцам с лентами, загодя предупредили, что ей предстоит вместе с Лотом вручать талисманы новой олимпийской сборной, что церемония пройдет в два этапа и ей следует отчетливо знать свою роль.
— Знать свою роль? — переспросила Ева и подняла одну чрезмерно выщипанную бровь. — А кого я буду играть?
Она окунула свои синие глаза в переданную ей папку и отчего-то сделалась пунцовой.
— Это Лот, — Семен Голощапов указал на стоящую среди других фигуру на фотографии, намекнув ей, что считает ее совсем уж курицей, не знающей, как выглядит солнце. — Рост средний, ваши каблуки не могут быть выше трех сантиметров.
— Трех? — ужаснулась она.
— Он будет без галстука, а вы не надевайте больших брошек.
В этой рекомендации Ева почувствовала отсебятину.
— Что за туфта! Следите за ним, а не за мной.
— Вот здесь вы поднимаетесь по лестнице, здесь позируете перед фотокамерами, здесь пересаживаетесь и говорите с прошлыми олимпийцами. Дальше — церемония на сцене и коктейль. Вы можете переодеться один раз.
— Хорошенький! — с уважением сказала Ева. — А у него кто-нибудь есть?
Семен скривился.
— Не будьте наглой.
— Не туда смотрите, — сказала на прощание Ева. — Ему нужна женщина, а не ваши дурацкие регламенты: сядьте тут, встаньте там.
— К нему возят любовниц, — неожиданно разоткровенничался Голощапов.
— Эх, нукеры, нукеры! — она облизала свои крашенные алым губы таким же алым языком, — все-то вы упрощаете. Я вам о любви, а вы мне — о любовнице.
Голощапов поставил свою подпись напротив строчки «Инструктаж» и умелым движением вынул всю эту ерунду из своей головы. Зачем думать о том, о чем незачем думать?
Лот взглянул на фотографию Евы с интересом. Широкий лоб, тяжелые русые волосы, заплетенные во множество косиц и уложенные полумесяцем вокруг лба, пухлые губы, изумительной красоты шея, украшенная массивной золотой цепочкой изысканной, как показалось Лоту, восточной работы. Такой он представлял себе Пенелопу или Гертруду. И еще — безупречное шелковое сиреневое платье с двумя коричневыми полосками на боках, так выразительно подчеркивающими талию. Он также с восхищением рассмотрел брошку размером с бант первоклассницы.
— Как думаешь, бриллиант настоящий? А кто семья?
— Она из Ташкента, из русской семьи, очень простой. Но задатки, талант, характер — все наивысшей пробы.
— Любит это дело? — спросил Лот.
Голощапов покачал головой:
— Говорят, бешеная. Глазом не успеешь моргнуть, а душа уже наизнанку.
Лот засмеялся.
После ухода Семена он повелел начальнику розыскной службы все разузнать о Еве в больших подробностях. Он так долго перечислял, что именно его интересует, что министрам, ожидавшим его в приемной, пришлось раздраженно звонить помощникам с поручением о коррекции последующего графика и переносе встреч. Список был недлинным: Ева крутила с одним бронетанковым генералом, с шубным фабрикантом, ликеро-водочным королем с пангейского юга (Лот вспомнил этого барыгу, седого, породистого, с мерцающими перстнями, отсидевшего когда-то двенадцать лет за изнасилование школьницы), а также была музой доброго десятка пангейских поэтов. Она заботилась о своих родителях, отце-сантехнике и матери — работнице текстильной фабрики. Сделавшись знаменитой, она перевезла их в столицу, где ее папаша ежедневно в любую погоду ловит рыбу в Москве-реке, а мама продолжает запасать еду под кроватью и за шкафом, страшась, что прислуга отыщет схроны и выдаст ее тайны каким-то врагам. Против прислуги она устраивала засады, расставляла силки, натягивала на дороге шелковые нити большой прочности, натирала полы маслом в надежде в один прекрасный день победить их всех и избавиться он вражеских лазутчиков.
Единственной, с кем Ева повела себя необъяснимо жестоко, была ее тренерша по легкой атлетике — известная в ее краях спортсменка с солидной репутацией и большими связями, благодаря которым Еву смогли заметить. Она не только никогда не отвечала на ее письма, но, как правило, даже не распечатывала их, начальник розыскной службы так и не смог разузнать, почему.
Голощапов умно и бескорыстно любил Лота. Он первым принес ему досье с претендентками на открытие церемонии, дав выбрать из одной красавицы и трех уродин.
Ева обрадовалась. Сильные ей нравились, а завладеть самым сильным из них было ее мечтой. Все дни до церемонии она провела в гимнастическом зале. Ее прыжки с зелеными фосфоресцирующими лентами давали ей ощущение полета, а сочетание лент и желтого обруча наполняло ее сиянием, которое могут давать только эти два волшебных предмета — прирученное кольцо и струящаяся полоса, змея, улавливающая малейшее движение ее кисти.
Лот в эти дни размышлял о создании новой партии, политические декорации обветшали, нужно было обновить сцену и закулисье, идеи выдохлись, не щекотали больше ноздри, скука разливалась по Пангее, а значит, нужно было поддать и жара, и интриги, а может быть, и драмы взаправдашней, скука-то ведь смертельна для правителя, от нее у народа случается ведь революционный понос. Храмовый парк тут помочь не мог, это он строил в других целях и перед народом был в долгу. Ева Корецкая во главе новой партии — чем не Шекспир?
Лот был так увлечен изучением Евиного досье, что даже чуть не опоздал на церемонию. Просто забыл выйти из кабинета и сесть в самолет. Ева прибыла на место событий еще утром, одним самолетом с новыми олимпийцами. Перед ними она предстала в образе Деметры — в двойной тунике, с колосьями, вплетенными в косицы, уложенные вокруг головы, и в золотых сандалиях. Расчет точный — без каблука и вместе с тем богиня.
Люди искусства, которых так рекламировал Лахманкин, сочинили для церемонии пышный гимн. Ева и Лот стояли на авансцене, старательно открывая рот в такт громогласным аккордам, и смотрелись как боги, сошедшие с Олимпа, придав событию новый, неожиданный оттенок, которого не было в сценарии.
За все это время Ева ни разу не взглянула на Лота. Лишь дважды, при поднятии и спуске с трибуны, облокотилась на его руку, чуть подрагивающую в локте.
Вечером они летели на виллу вместе с Голощаповым, который, умаявшись за день, быстро уснул.
— Я хочу создать новую партию, — неожиданно проговорил Лот. — Вы поможете мне? Писарь мой, сочинитель речей, лишился речи, и мне очень нужна новая кровь.
— Партию? Хочу ли я сделать партию? О да! — ответила она. — Да и кровь у меня — с молоком!
Он молча показал ей на свои ступни — и она, присев на корточки, начала бережно расшнуровывать его ботинки — лаковые, свежие, будто только что из витрины, ни пылинки, ни пятнышка. Так и есть: ручная работа, высокий подъем, хитро утопленный высокий каблук.
Он потрогал ногой ее грудь — то ли ласково пнул, то ли грубо погладил, — и сказал задумчиво, нараспев:
— Рыбочка.
В субботу все отметили ее присутствие на совещании по строительству парка. Лот представил ее как одну из основательниц нового движения, призванного объединить не только страну, но и все пути духовного поиска.
Зачем он представил эту хрупкую танцовщицу с лентами, в этот раз одетую в полевую форму цвета хаки с начищенными до блеска медными пуговицами? Лот читал, что всем его идейным замыслам в последнее время остро не хватало красоты, может быть, даже женской красоты.
Через неделю все уже судачили о новом увлечении Лота. Ему даже пришлось запретить несколько газет, позволивших себе сравнить Олимпиаду и Олимп, на который так ловко взошла танцовщица.
— Я говорил тебе, — грустно констатировал Голощапов, — что творцы — всегда изменники. Они не верят сильным мира сего, но только цинично используют их.
Лот понимал, что он интригует против Лахманкина, но согласился — и через два дня главред авторитетной общественно-политической газеты сидел в СИЗО за покушение на изнасилование несовершеннолетней и плакал, бесполезно вспоминая, где же он, шестидесятилетний гей, последний раз встречал хоть какую-то нимфетку, — не встречал, не знал, забыл, как выглядят! — а другой главред потрясенно рассматривал свою изящную итальянистую террасу, на которую щедро, от души опорожнилась ассенизационная машина, волшебным образом оказавшаяся во дворе, притом что двухметровый каменный забор из речной гальки остался совершенно нетронутым и в многомудрых электронных запорах не обнаружилось ни малейшего повреждения.
«Ту мач, ту мач, — пронеслось сожаление в редакциях и на кухнях, — Лот стареет и совершает ошибки». Но это был шелест, не голос, — голоса у них больше не было.
Он купил ей виллу в Ломбардии, куда вырывался при каждом удобном случае.
На закате долгими вечерами она сидела котеночком у его ног, гибкая, воздушная, послушная, готовая к любой ласке. «А теперь козочкой», — приказывал он, — и Ева радостно становилась на четвереньки, надевала пластиковые рожки и с меканьем бодала его в промежность. Иногда, вдоволь нащебетавшись о картье-шмартье (она любила ювелирные выставки, не пропускала ни одной) или насплетничавшись о подругах, она спохватывалась, делала важное государственное лицо и произносила пышные монологи о равновесии, своенравном характере времени, могуществе его, Лота, плоти и своей готовности стать его немой тенью, стать тенью Солнца, — заученные специально для этих встреч из цитатников мудрых мыслей. Лот поощрительно гладил ее по голове, целовал в пробор. Умная ему была не нужна, Тамара бы не потерпела, да и зачем ему вторая?
— Как ты стала лучшей в мире танцовщицей с изумрудными лентами? — спрашивал он. — Как вообще ты стала лучшей?
— В твоей стране есть глубинки, — отвечала она, кидая белый мякиш подлетевшей к балюстраде чайке, — там становятся кем придется. У нас в школе был именно такой кружок.
— Идеальная холка, — говорил он, гладя ее прохладную спину, — лучший в породе загривок. Какой у нас хлебный, благодатный Ташкент!
— Должен ли я чувствовать то же, что и граждане моей страны, чтобы понимать их? — Лот упорно терзал этим вопросом Лахманкина, который всякий раз принимался заново толковать очевидное.
— Нет, — ответил тот. — Правители и лучшие люди идут впереди, а народ сзади. Нет смысла оборачиваться. Но ты должен чувствовать, что Ева хочет развести тебя с женой и стать первой леди Пангеи.
— Интересно, — улыбнулся Лот, — продолжай.
— Посмотри, как теперь живут люди, — Матвей вопреки ожиданию Лота продолжил только первую часть своей речи, — все маршруты описаны в брошюрах по туризму, и твой описан. Все предсказуемо.
Лахманкин силился сказать умность.
— Ты болван какой-то, — печально сказал Лот. — А что ты думаешь о танце с лентами? И что ты думаешь о булаве, мяче, ленте и обруче? И когда, если учитывать все, что ты сказал, я смогу завершить свой храмовый парк?
— Лента струится, обруч охватывает, мяч катится, а булава грозит. Все это формулы обладания. Глядя на танец гимнастки, думай о том, что ее фигуры — это спорт, а не ворожба. А Иерусалим свой ты никогда не построишь.
«Казнить его», — крикнул внутри себя Лот, мысленно перенесясь на триста лет назад.
— Ты совсем сошел с ума, мой бедный Матвей, — сказал он вслух, но я все еще люблю тебя. Кто еще осмелится наговорить мне столько ерунды, делая вид, что отворяет ворота моим мыслям.
Лот похлопал его по плечу.
— Про парк я неточно, не до конца выразился, — снова заговорил Матвей, изрядно откашлявшись. Они вышли из овального зала с камином и низкими креслами, где Лот обычно беседовал, на балюстраду. — Не построишь, потому что для этого нужно три жизни. А у тебя, прости, есть только одна.
Она возвращалась с торжественного заседания новой партии, уже подозревая о главном изменении, произошедшем в ней. В сентябре ведь появляется столько плодов, вот и внутри нее образовался один, что не удивительно, ведь объятия его жгли огнем, и она вспыхнула от них, как пучок сухой соломы.
Эта вилла была лучшим местом их свиданий. Он пил чай, нежно поглаживая ее по волосам, по шелковистой коже шеи, поглощая темными глазами сливочное сияние закатного солнца.
Он усадил ее потом к себе на колени — хрупкую и гибкую повелительницу лент, поцеловал спину, пахнущую солнцем.
— Мой ад не здесь, — заочно ответил он Матвею, — здесь если и не мой рай, то мое чистилище.
— Ты сегодня станцуешь для меня? — обратился он к Еве.
— Я скучала, — тихо ответила она. — Я изнывала по тебе.
Лот не особо умел с женщинами. Он никогда не стремился придавать значение физическому обладанию. Но Ева владела искусством принадлежать в совершенстве. Она исполняла танец с ладонями Лота так, как она танцевала с лентами.
— Какой же ты сильный, — шептала она, — какой настоящий, хозяин, повелитель мой.
Они так и остались на верхней веранде, переместившись на просторный соломенный лежак. Когда наступил вечер, прислуга бесшумно принесла и расставила свечи, защитные ароматические курения от комаров, накрыла на маленьком столике в углу небольшой ужин с шампанским из красного винограда — именно его Лот любил пить на закате, находясь рядом с пресной водой.
— Я сделаю для тебя лучшую из твоих партий, — шептала Ева, уже лениво целуя его обмякшую ладонь. — Я приведу в ее ряды самых лакомых людей, и все они будут обожать тебя. Это самая устойчивая конструкция, это как танец с обручем.
Тесты подтвердили: она беременна.
Так любит ли он ее? И куда пропало желание завладеть им целиком, развести, женить на себе?
Он бывает нежен, это да, но при этом он никогда не выпускал своих слов на свободу. Впрочем, он бывает и груб и тогда перестает походить на самого себя.
Если он ее любит, он сохранит ребенка, и тогда они будут связаны навечно. Если нет, он прикажет прервать беременность и вскоре отрежет и ее — за полной ненадобностью для себя лично.
Влюблен ли он в нее?
Ей ведь больше ничего от него не нужно.
Вопреки всему, самому простому здравому смыслу: ни-че-го.
— Внутри меня — твой мальчик, — сказала она ему три месяца спустя очень спокойным голосом, за кулисами, сразу после блестящего выступления на первом съезде партии.
В ответ он потрепал ее по щеке — в первый раз прилюдно.
Больше они никогда не были близки.
Лот подарил Еве по случаю рождения сына ожерелье с самыми крупными сапфирами, которые только можно было добыть. Каждый год до своей смерти Лот дарил Еве подарок. Однажды это была старинная персидская зелено-голубая шаль с фазанами, где замысловатой вязью было написано: «Царица моего сердца». Этой шалью обманом завладела Клавдия, которая за свою долгую жизнь осмелилась надеть ее всего один раз.
Лот написал Еве уже перед самой своей смертью длинное письмо о душе правителя, которая не может вмещать в себя подлинной любви к женщине, поскольку мысли о власти и судьбе страны заполняют эту душу целиком. Это письмо долгое время хранилось в Главном историческом музее Пангеи, вплоть до разрушения этой страны, и экскурсии там проводила одна из Лотовых правнучек, подробно и точно пересказывавшая экскурсантам непростую историю любви Лота и Евы, сильной красивой женщины, так и не понявшей души правителя, но родившей ему сына, который к концу жизни сумел-таки воплотить мечту отца и достроил на юге, на побережье, храмовый парк.
Отчаявшись построить парк, конец своей жизни Лот провел в городе. Он забросил стройку, понимая, что, чем ближе ее завершение, тем слабее его власть. Он кроил и перекраивал богатство своей страны, пытаясь удержать ее в сохранности, почему-то отождествляя возможный распад со своей физической смертью. Он отдал власть до смерти. Не по своей воле, а потому, что не было больше сил держать ее. Он умер от непонятной болезни, не дожив до глубокой старости, осознав перед смертью, что жизнь победила его. Погребальный кортеж включал всю его родню и всю его страну, погрузившуюся впоследствии в пучину больших событий. Лот вошел в историю как мудрый, но недостаточно сильный правитель, любимый тем не менее народом за чудачества и анекдоты о себе самом. Его почитали за то, что он к концу жизни отменил смертную казнь, несколько раз за жизнь менял свое вероисповедание, а также выделил крупную сумму денег на обустройство окраин страны, которые так никогда и не были обустроены.
Род Лота через Чеккана Валиханова восходил к чингизитам. Белый его окрас случился по воле случая, не записанного в генетических кодах его рода. Валиханов был правнуком знаменитого Абылайхана и внуком султана Валихана. В 1856 году Чеккану было поручено отправиться в командировку за реку Или и принять участие в разборе споров между родами Старшего жуза. По дороге он посетил Семипалатинск, где познакомился с Достоевским. Федор Михайлович показал поручику свою новую оду, посвященную коронации Александра II. Далее Валиханов отправился на Каркару, приток реки Чарын. Там он впервые услышал о киргизской легенде про великого богатыря Манаса и о том, что легенда так велика, что «ее можно рассказывать три дня и три ночи».
Ева своими корнями связана с известным русским генералом Черняевым, который на левом берегу канала Анхор (сейчас там проходит Узбекистанский проспект в Ташкенте) построил крепость. Крепость эта располагалась напротив бывших ворот Коймас, по правилам русской фортификации. Она имела форму неправильного шестиугольника с развитыми угловыми бастионами. Строительство развернулось в августе–сентябре 1865 года, за год до сильного землетрясения. Генерал Черняев в ту пору сильно полюбил узбечку Ранохон, из купеческого рода, что много веков чувствовал под своими ногами Великий шелковый путь. Результатом этой любви через несколько поколений и стала Ева. Сейчас на территории бывшей крепости расположен детский парк, а на месте одного из крепостных валов возвышается президентский дворец.
Прапрадед Семена Голощапова был палачом, в которые пошел добровольно, в соответствии с принятым Думой постановлением от 16 мая 1681 года «чтобы во всяком городе был палач», и получал оклад, равный четырем рублям в год. За верное служение своему делу и мастерство предок его был удостоен чести казнить стрельцов. Будучи уже пожилым человеком, прапрадед Голощапова был призван императрицей Елизаветой Петровной для участия в комиссии, цель которой заключалась в том, чтобы наладить четкую работу палачей по всей стране, укомплектовать штат и привести в порядок застенки. Детей своих у него не было, да и женой он не обзавелся, но на его накопления и при его деятельном участии содержался приют, всем мальчикам которого была дана его фамилия.
ИОСИФ И АЛАМПУР
Он знался с красивыми женщинами, но по преимуществу европейками, эдакими фиолетовыми бестиями, искорежившими его душу. Как бы ни были эти европейки полезны, культурны, как ни преклонялись бы перед всякой высокой задумкой гастрономического или медицинского ремесла, с каким бы усердием ни выращивали они сад окультуренных привычек, рано или поздно их мордочки скраивались в кислую гримасу: разве мужчина здесь не лишний? Разве он для чего-то годится, если во всем он равен женщине, но тело его, пускай даже и напомаженное, в отличие от женского так гадко пахнет?
Женщины из Пангеи таких мыслей не имели. Они видели в мужчине бога, пускай даже и попахивающего кислым табаком и крепким душистым потом. Они жертвенно отдавались страсти в начале, крепко и горячо любили в середине, закармливая сверх меры маком, изюмом, черносливом, орехами, и если и бросали, то от неизбывности, всегда заходясь от особенного, замешанного на горьковатом чувстве вины любовного вдохновения.
И это при таком странном обычае местных мужчин, быстрых как зайцы и как зайцы же трусливых, метаться по кустам, воображая за собой охоту. Спарившись, они отстреливали женщину, как окурок, в темный вонючий угол, затаптывали каблуком, чтобы не дай бог больше никогда не захотелось поднять, раскурить и вдохнуть отравки. Этих мужчин никогда не волновал душевный трепет раздавленности, они, путаясь в своих неопрятных, неряшливых бедах, все брели куда-то, забывая даже оглянуться при прощании.
Иосиф любил сравнивать европеек и русских женщин, евреек и бразильянок, стараясь разжечь в себе поэтический огонь. Еврейки мудры, а славянки красивы, так что же из этого следует? Рифма, стих, секундное видение. Даже теперь, когда остатки волос на его лысом черепе были седы, а рот не ароматен, он предпочитал фантазировать о женщинах и мужчинах, а не о Лотовых проделках.
Особенно его воображение будили азиатки, вышедшие, как ему хотелось думать, из перламутровых раковин. Когда впервые он протянул руку к одной из них — прекрасноокой Алампур, то мгновенно почувствовал, что в ладонях его совсем не жемчужина, а теплая глина, та самая, из которой Бог создал человека. Эта глина и есть его женщина, а сам он — ее божество, мнущее теплую желтоватую плоть в своей озябшей руке.
А случилось это вот как.
Однажды прозрачным сентябрьским днем он брел по мостовым, устланным золотыми листьями в особенном районе города, где находится университет для таких алампур и китутов. Там учились, конечно, еще и африканцы с сильными точеными эбеновыми торсами и расплющенными, как пивная крышка, носами, и китайцы с желтой и шелковистой кожей, и весь другой непохожий и разноцветный мир, соскальзывающий в океаны, состоящий и из коренастых карликов, и из стоеросовых великанов, вечно мерзнущих в пангейские холодные зимы, но он совсем не поэтому здесь шел и переходил эту замурзанную улочку в миллионный, наверное, раз: здесь находился его отчий дом, к которому эти народы никакого отношения не имели, а имела отношение его мать, оставшаяся теперь в одиночестве, и именно поэтому он посещал ее теперь чаще прежнего и шел по этим листьям, на которых наконец-то и встретил свою азиатку.
Он подошел к киоску купить сигарет, где она уже стояла, что-то разглядывая, в нелепой вязаной кофте поверх сари, и отчего-то улыбнулся ей, может быть, обрадовавшись шоколадности глаз и смешному, чуть приплюснутому носику. Он побрел за ней к обшарпанному панельному общежитию, угадав по зажегшемуся окну, где именно ее комната. Он забыл даже о своем застарелом цистите, не придав значения немного озябшим ногам. Ему было шестьдесят пять.
Он счел, что его вело любопытство. Он глядел на заныривавших в грязно-фиолетовую дыру, именуемую подъездом, и чувствовал, что узнает что-то новое, не имеющее ничего общего с суетой белокожих людей. Разноцветные люди сновали иначе, более короткими движениями, они мельче ступали, и жестикуляция их была ажурной, даже когда их одолевала похоть или жажда наживы.
Он ответил по мобильному на звонок своего пятилетнего внука, что-то пообещал ему. Еще через некоторое время он ответил на звонок своей жены Таты, солгав, что уже подходит к метро, до которого решил пойти, невзирая на озябшие ноги, пешком.
— К ужину — буду, — заверил он ее.
Его звали Иосиф Маркович.
Он слыл хорошим поэтом, многократно восходил на освещенный софитами Олимп, что позволило ему периодами живать в Италии, регулярно посещать любимый им Музей Виктории и Альберта и бурно дебатировать на эмигрантских кухнях Манхэттена и Линденштрассе. При небольших различиях все это была одна общая земля. Именно на этой земле он и женился — на русской, потом на еврейке, потом на американской успешной адвокатессе, коротко забывшейся под действием чар русского златоуста. Потом у него была итальянка, прежде чем он все-таки вернулся к своей самой первой московской жене — Тате, настоящей жене поэта, а заодно и на родину. Он опять поселился с Татой в Москве, в пыльной квартире в районе метро «Сокол», в том самом месте, где проходит один из прямых, как шпала, столичных проспектов, и совсем уже, кажется, забылся среди этих стихов и уютного зимнего бульканья воды в батареях. Он тихонько переводил других поэтов, все больше забывая сочинять собственные строки, он удобно расположился в надежности своего имени и прошлых строф, он старел, медленно, тихо, сначала только телом, а потом и внутренними глохнущими вибрациями, все больше выбирая привычное, нежели новое.
У него было много детей. И теперь, по прошествии времени, еще больше внуков. Он набух и разбух, как ушибленный сизый палец, замедлился, застрял, силясь не позабыть, не ошибиться именем, дверью, репликой.
Он послушно ел или не ел, переставлял ноги по следам, он катал в голове только одинокие рифмы и перепутанные воспоминания, обычно так или иначе сводящиеся к любованию гаснущим чернильным закатом, драматургия которого приходила на помощь, когда образы мулаток больше не помогали сочинять. Он был все меньше странен, с готовностью вкушал любое приготовленное для него Таточкой общество, трепал внучат по персиковым щечкам, целовал на расстоянии по телефону старых друзей, даже выбрасывал за собой пепельницу и уже без былой прыти охранял свой письменный стол, давая чужой руке прибрать на нем пыль, пепел, крошки, бумаги. Он все чаще думал про себя, что ему осталось раз и два. Раз и два. И точка.
Красивую женщину Иосифу никогда не хотелось сделать своей хозяйкой. Ему хотелось завладеть ею, поймать ее на стихи, добыть ее как трофей. Некрасивой же женщине он всегда стремился отдаться во владение, положить ей голову на колени, зная, что она сумеет и восхитить его, и приятно удивить — чего совсем уж не умеют красавицы, — и даже взбудоражить безошибочной игрой в умную провокацию.
Он чередовал красивых и умных, всегда вспоминая для реплик мудрость о том, что женщины для поэта — это горючее.
Он остановился, так он решил, на умной и умелой, он выбрал надежное и простое и, как следствие — почти умер, остановился, потерял поэзию, с трудом удержав мастерство.
К концу своей жизни он стал уже совсем хорошим поэтом, так чего же еще желать? Разве хороший поэт — это количество хороших стихов?
Он принял, принял это каре, эту челку, эту бирюзу, этот цветной сарафан, эти коротковатые ноги и объемные формы. Пожили уже, засыпая на шелковистых прелестных персях, да и об этом ли жизнь? Уже налюбовались закатными отблесками в аметистовых глазах наяд, уже напитались цветочным ароматом их драгоценных духов!
Алампур спустилась к нему под неслышный хохот своих соседок по общежитию, прильнувших по ту сторону к окнам.
— What are you doing here?
— I am studing.
— Whom do you want to be?
— A medicine.
Стемнело. Сделалось зябко. Они шли сквозь начинавшийся дождик, он курил.
— Why have you come to me?
Она не ответила.
Он достал кошелек, выронив в лужу телефон, где отпечаталось несколько неотвеченных звонков из дома. Он поднял телефон, выключил звук, достал из кошелька все деньги и протянул их ей:
— I am an old man.
Она взяла деньги и поклонилась ему во второй раз.
Иосиф вернулся домой поздно вечером, застав остатки вечернего застолья. Его ученик, талантливый переводчик с латыни и древнегреческого Ефим Соровский из Петербурга с женой Еленой, подруга Джоконда, прозванная так за беспримерное уродство — она заскочила днем, да так и засиделась до позднего вечера — а куда спешить? — одинока, бездетна, — и старший сын с дочкой, милой его внучечкой, имени которой он никак не мог запомнить.
Иосиф был взбудоражен, остроумен, словоохотлив. Он вошел в комнату молодым, легким, несмотря на ломоту в суставах и начинающееся нытье в мышцах — перетрудились. Дал телу неожиданную нагрузку.
Он много рассуждал за столом, запивая чаем ледяную водку. Он высказывался настолько безудержно, что все собравшиеся завороженно молчали, и только когда он делал паузы для очередного глотка — и ледяного, и огненного, — удивленно переглядывались. Он был похож на пророка с Синайской горы, которому явились новые откровения.
— Хаос — бог городов, — говорил он, — он заправляет здесь всем и дарит людям невероятные судьбы. Бездарным — славу, слюнтяям — могущество, худшим женщинам — лучших мужчин. Этот хаос — изломанный улицами и проспектами ветер, он уже сам не знает, куда дует и куда несет то месиво, которое город вываливает на свои улицы, мусор, частью которого являются теперь и люди.
— Суета сует, — попытался пошутить Ефим, — переходите, Иосиф, к прямому цитированию, чего уже там…
Иосиф говорил, все время почему-то обращаясь к Елене.
Теперь уже она, изящно сидящая напротив в лиловом свитере с желтыми полосками, будоражила его. Он с легкостью обнаруживал в себе новые чувства, образы, строки. В нем заговорил какой-то другой Иосиф, не то чтобы былой или совсем новый, а просто другой, всегда раньше поговаривавший в нем и последнее время умолкнувший. Иосиф больше не боялся оступиться, оплошать, потерять, двинуться не туда. В нем заструился ручей стихов, потом загудел поток — это ощущение в себе Иосиф любил более всего. Он становился оболочкой, внутри которой расцветал словесный сад. Рифмы цвели на ухоженных клумбах, строки и строфа образовывали чудные заросли сирени или жасмина, он видел, ощущал даже и стихотворения целиком, когда пускал по саду на прогулку их хрупкий силуэт, в дивный цветущий сад Печали, или Радости, или Отваги. Раньше он нередко шагал к краю не потому даже, что таков был его расчет, подкрепленный железной уверенностью, что будет в последнюю минуту подхвачен и потом прощен всеми теми, кому этот его шаг причинил боль, а потому, что просто ступал, даже и не думая, в каком направлении он замыслил движение.
Именно так он шагнул в этот вечер в сторону Леночки, изумленный близостью с Алампур. Он шагнул в ее распахнутые аметистовые глаза своими словами о городской розе ветров, предопределяющей судьбу целых кварталов, он шагнул в ее сердце безудержной жестикуляцией еще сильных рук, он шагнул в ее душу своей воскресшей свободой шагать в сердце, выразившейся к концу вечера в том, что он не выпускал ее ладони из своих рук, не обращая ни малейшего внимания на неуютное ерзанье всех присутствующих.
Было ли это действием Алампур?
Действием света, исходившего из каждого ее непонятного ему слова?
Действием покорной и в то же время неистовой нежности, столь редко встречающейся у европейцев?
Действием тихой радости, которая исходила от нее постоянным ровным потоком — радости и спокойствия?
Может ли вообще один человек воздействовать на другого продолжительным влиянием, изменять его суть, путь, траекторию? Существуют ли ведомые и ведущие в этой гигантской сутолоке городов, где ничто не известно доподлинно и одни лишь рукотворные мифы наполняют головы до краев?
— Йося, ты был в ударе, — сказала ему Тата наутро, сражаясь с тупой мясорубкой. — Надеюсь, ты не собираешься отбить молодую жену у своего ученика?
— Ученика? — изумился Иосиф, шаркая сбитыми тапками и закидывая за плечо как шарф мокрое полотенце. — Когда отобью, тогда и стану ему учителем, — как будто пошутил он.
Ночью он дважды поднимался писать, почувствовав в себе прилив ритмов и рифм. На следующий день он проснулся раньше обычного и уселся за письменный стол сочинять буквально следующее:
«Лена, дорогая Лена!
Я понимаю, сколь нелепо мое письмо, но мне совершенно необходимо, чтобы Вы стали частью моей жизни. Я очень одинок уже много лет. У меня нет никого, о ком бы мне хотелось думать и с кем бы мне хотелось говорить. Сегодня я написал Вам стихи и, если Вы примете мое предложение, я пришлю их Вам».
Иосиф хитростью разузнал адрес ее электронной почты, и уже к полудню она с волнением читала это письмо. Ответ от нее пришел быстро: «Я согласна. Пришлите ваши стихи».
Он вышел из комнаты, весело посвистывая.
Он заварил себе кофе покрепче.
Он невпопад ответил на Татины вопросы, объявив, что хочет навестить маму.
— Ты навещал ее вчера, — справедливости ради отметила Тата.
— Мне возбраняется видеть мать? — обиженно возразил Иосиф.
Он надел брюки поновее. Он выбрал свитер, который не так прилежно обтягивал его живот. Он побрился тщательнее обычного, вычистил зубы.
Когда за ним захлопнулась дверь, Тата устало набрала их старинную подругу Вассу, знающую толк в тонких натурах, и вместо привета отчетливо произнесла:
— У нас опять черт-те что. Заедешь, когда сможешь, посмотреть на него?
Старость, старость.
Он шел по улице к метро и думал о старости.
Что она меняет?
Заставляет спуститься на ступеньку ниже?
Что-то застревает в зубах, что раньше глоталось без жевания?
Засоряются глаза, и каждый день угол стола норовит засадить куда побольнее?
Небыстро встаешь, идешь, оглядываешься?
Не бежишь за интересом?
Воспоминания об округлостях живота и ягодиц Алампур безошибочно привели его под вчерашнее окно, в котором уже не было видно хихикающих малайзийских девчонок. Он встал как вкопанный. Он вспоминал ее вчерашние рассказы о врожденной красоте яваек (прямые аккуратные носики — как дощечки для гаданий, и миндалевидный разрез глаз), о злых духах Индийского океана в ярких платках, пожирающих синюшные трупы мореплавателей, и об особенном вкусе самого лучшего в мире риса басмати, бушующего во время цветения, как океанические тяжелые волны, от самого крошечного и скромного ветерка. Когда он уже почти не чувствовал под собой опять закоченевших ног, она появилась перед ним, такая же спокойная и светлая, как и вчера, и он побрел за ней во вчерашнюю комнату в общежитии, из которой, словно по мановению волшебной палочки, вмиг разлетелись, радостно чирикая, все ее подружки, с виду абсолютно не отличимые от нее самой.
— Ты бываешь грустной? — спросил он ее.
Она не поняла вопроса.
— Тебе бывает страшно? — спросил он ее.
Она не знала, что ответить.
— Я нравлюсь тебе?
— Absolutеly, — ответила она.
«Нету в ней суеты, — подумал он на пути домой, — нашей сытой и наглой агонии, свойственной перекормышам. Агонии, приводящей не к смерти, а только к бесконечному хороводу масок. Может, я пришел сюда, чтобы остановить этот хоровод и наконец увидеть лица не смазанными, а во всей их отчетливой стройности и определенности того, чего я так раньше боялся?»
— Он не болен, это характер, — констатировала вечером Васса стальным голосом. — Надо только, чтобы он нормально спал и регулярно ел.
— Васса, ты не права, — не соглашалась Тата. — У него обострение. Выпиши ему что-нибудь.
«У вас красивые стихи, — писала Леночка Иосифу. — Про зиму, про метель, про причудливый характер мороза, про пробелы между днями». «Так в чем же дело, — отвечал ей Иосиф. — Давайте увидимся, поговорим о метелях, вашей душе и моих годах».
Они увиделись. Они увиделись еще и еще.
Тата проводила совещания, летучки, консилиумы. Друзья, дети и внуки раскололись на два лагеря, его и ее. Мир распался, но Иосиф, кажется, не замечал этого, сочиняя, может быть, лучшие свои стихи и посвящая их одновременно двум женщинам, одна из которых привела за руку другую.
