Пангея Голованивская Мария
Через полгода, когда Иосиф и Елена соединились и стали жить вместе, сначала в одном из Домов творчества под Москвой, а потом в оставленной Татой квартире — этот, как все выражались, «водевиль» тешил уже многие головы и щекотал языки. Ефим Соровский, несмотря на свою безутешность, быстро утешился, без ума влюбившись в какую-то Соню — совсем еще девочку, соблазнившуюся-таки не столько немолодым уже переводчиком, сколько пышной питерской богемой, без конца пировавшей в его квартире. В результате завидовали им обоим.
Толковали о развращенности нравов и о бесе в ребре, иные даже приезжали на улицу, где учились китуты и алампур, в надежде поймать свою золотую рыбку.
— Ничего нового под Солнцем, ничего нового под Луной, одно отцветает, а другое расцветает, — такие слова сказала Алампур Иосифу, когда они виделись в последний раз.
Через год Леночка родила Иосифу сына. Годом позже — еще одного. Через девять месяцев после первой встречи с Иосифом Алампур родила в Малайзии симпатичного малыша. Этот малыш через двадцать восемь лет поднял в столице восстание против китайцев, не дававших никакому ростку свободно пробиваться наружу диктата, за что был после самых жестоких китайских пыток расстрелян, уже бесчувственный, во дворе центральной тюрьмы. Его мать — Алампур, родившая необычного мальчика от русского поэта, ослепла от горя. По удивительному стечению обстоятельств хозяин, в доме которого она убирала, владелец кофейной лавки, торгующий для туристов редкими и дорогими сортами, не вышвырнул ее на улицу, а оставил при доме, найдя ее тонким и чувствительным пальцам другое занятие — перебирать кофейные зерна и изредка ласкать его, когда раздобревшая супруга уходила на рынок за свежей рыбой к обеду.
Иосиф происходил из рода киевских евреев, сильно в разные годы пострадавших от больших репрессий. Его родной брат был также человеком искусства и, несмотря на непростую судьбу, написал несколько хороших рассказов и набросков к романам. Но судьба распорядилась Феликсом — так звали его брата — иначе: он погиб на фронте во время Второй мировой войны, и его рукописи подобрал некий молодой офицер, впоследствии ставший знаменитым писателем. Иосиф ничего не знал об этом, хотя слава ставшего маститым плагиатора всегда претила ему.
Елена была родом из мещан. Предки ее упоминались уже в Жалованной грамоте городам Екатерины II от 1785 года. В нескольких поколениях ее предки содержали скобяные лавки в Орле, а потом и в Москве, где прадед ее женился, наконец, на купеческой дочери, о чем всегда и мечтал весь их род. Он вышел через это в люди, однако сын его, Леночкин дед, сделался игроком и отчаянно проиграл скопленное предками состояние, которое, впрочем, все равно было бы утеряно после 1917 года.
Крепко полюбив Иосифа, Леночка продолжила семейную традицию: в домах всех ее предков умелых искусников высоко почитали и считали за честь приближаться к ним.
Алампур принадлежала к древней касте малайзийских священников. В России она оказалась потому, что в раннем детстве злые духи отняли у нее родителей и препоручили ее японским приемным родителям — бездетной чете, имевшей в Малайзии небольшой, но стабильно доходный бизнес.
Поскольку Алампур была все же не родной им, то приемные родители решили дать ей не слишком дорогое образование, ведь без образования у нее, как они считали, не было бы никакой судьбы. Друзья ее приемных родителей посоветовали отправить Алампур учиться на врача в Москву, но до конца она выучиться не смогла, и это их благое начинание осталось без должного завершения.
Линия ее рода на ней и завершилась. Никто из ее родичей не оставил потомства. На белый свет из животиков ее сестер не стали вылезать люди, выкидыши преследовали в дальнейшем и ее, и их. Никто из ее рода не искупался в богатстве, пришедшем на эти острова после, казалось бы, нелепой и мальчишеской выходки ее сына.
ГРИГОРИЙ И АГАТА
Он бежал мимо ее подъезда с нелепой красной дверью — сначала маленьким, а потом подросшим, к остановке — доехать до школы, до кино, до метро со светящейся алым буквой М, которое везло в центр города. Совсем уже выросший, худой, длинноногий, он бежал все тем же маршрутом и непременно мимо ее подъезда — так пролегал путь.
В школу она выходила позже, ее подвозили на машине, и утром они никогда не сталкивались. Встречались иногда во второй половине дня: она выходила в ярком платье или ярком шарфе с помпонами — зачем-то, куда-то, а он проходил мимо как будто случайно и всегда, даже когда она уже вышла замуж за себе подобного, себе равного, он всегда останавливался у подъезда с надеждой поговорить, что-то успеть сказать за краткий миг, который обычно длится случайная встреча.
Вот и сейчас она вышла с ядовито-розовой коляской, где лежала ее новорожденная девочка, и он осторожным шепотом успел произнести:
— Какая прекрасная… Как назвали?
— Маша…
— Маша…
И опять сейчас, и снова сейчас он бежит к облезлой остановке, и она снова выходит за руку с уже окрепшей Машей, и он спешит что-то сказать, доставая из кармана милый подарок, перевязанный алой лентой, по несуществующему поводу, так это было уже много раз в примерно такой же день:
— Это тебе. Маленький подарок. У тебя же вчера был день ангела…
— Вчера? Как это день ангела? Опять дорогущий? — с деланым раздражением, изумлением, но точно без радости говорила она, — откуда ты их берешь? Я не приму. Что я скажу мужу?
— Что подарила подруга. Возьми… Пожалуйста, возьми…
Он, тогда еще маленький, а потом подросший, а потом уже выросший, все готовил для нее какое-то волшебное слово, даже не с целью завоевать ее — это было бы бессмысленным замыслом для него, сына туалетной уборщицы. Он был сущая дрянь, красная тряпка для ее самодовольных родителей и напыщенных подруг. Но их же столкнула красная дверь, неизменно красная. Это был все-таки аргумент. Эти слова теснили грудь ему — маленькому, подросшему, большому. Ставшему черным, коричневым, красным, пускай не по цвету одежды, но по убеждениям.
Около ее парадной, по дороге к автобусной остановке, в этой главнейшей для него системе координат, он всегда зависал, чувствуя болезненный внутренний сбой, и она выходила на этот сбой — когда-то с подругами в кино, а теперь с растущей как на дрожжах Машечкой, отмеряющей и его дни, наполненные вечерней учебой, беготней по приработкам, маминым поручениям — купить дешевой еды, выбросить всегда такой огорчительный для нее мусор. «Ну что они накручивают столько бумаги? — сетовала она. — Не жалеют леса, сил наших не жалеют, ничего не жалеют».
— Я старая, я никому не нужна, — часто говорила его мать, всхлипывая, — старушка я.
— Ну что ты, мама, — успокаивал он ее. — Погоди, будешь еще внуков нянчить.
— Да какие внуки, Гриш, твоя зазноба уже родила, а на других ты и не смотришь. Когда Агате своей деньги понесешь?
Гриша, при всей своей простоте, сложно относился к Агате. Вот вчера она тоже все говорила, когда он пришел отдать ее оплаченные счета за квартиру:
— Старость, Гришенька, никому не нужна, ни тому, кто стар, ни тому, кто рядом.
— Это вы-то старая, Агата Викторовна? Да я такой настоящей красавицы, как вы, и не видал никогда. У меня ни на одной работе такой нет.
— Просила же — без отчества, — одернула его Агата. — Не барыня я тебе, да и ты мне не прислуга.
Агата и вправду красовалась, носила дорогие украшения, шелка, мех. Дом ее всем напоминал домик Мальвины: розовые диваны, шторы, мягкие розовые ковры, накидки с павлинами, розовые чашечки с золотой каймой.
— Не прижила вот деток, — уже в сотый раз за последний месяц сетовала Агата. — Некому будет пресловутый стакан воды подать.
В этот раз Григорий вспоминал, как Маша в их последнюю встречу на улице не давала им сказать друг другу ни слова. Она перебивала его, дергала мать за руку, тараторила не закрывая рта. Ее маленькое личико было злым, оно кривлялось, передразнивало их, взрослых, все время что-то требовало:
— Мама, а ты прогони его, это чужой дядя. Уходи, слышишь! Пошел, пошел!
— Почему она так ведет себя, — спросил Григорий. — Я ей очень не нравлюсь?
— Да нет, она просто предъявляет свои права на меня, — вздохнула Леночка. — Показывает, что я принадлежу ей.
— Ну пошли же, пошли, — истошно вопила Маша. — Пошли, а то я папе скажу!
Он хотел треснуть ее тогда с размаху, и этот воображаемый момент, как он разбивает вдребезги, в кровь, эту злую девочку, все время возвращался к нему. Он вернулся к нему и теперь, когда Агата говорила о старости и о неслучившихся детях.
— Это, может, и хорошо, Агата, что нет детей. Они, знаете, бывают очень злые. Я сам принесу вам стакан воды.
Агата жила тем, что давала деньги под проценты, и вокруг нее было много разных молодых людей. Были, конечно, и знакомые знакомых, то есть люди с рекомендациями, от которых можно было не ждать опасностей невозврата. Но таким клиентам заламывать особо высокие проценты было не с руки. Именно поэтому она и соблазнилась, так сказать, на молодую поросль, которым она давала небольшие суммы, но втридорога. И они, эти молодые люди, эта, как она выражалась, поросль, всегда брали не задумываясь, потому что у них обычно была острая нужда, вызванная необузданностью их чувств и желаний.
— А умеет ли молодость рассуждать? — любила восклицать Агата, складывая губки сердечком, напомаженным алым. — Да нет же! — сама себе отвечала она, хотенье рубль не сбережет, вот помянешь потом мое слово!
Но он, Гришка, конечно, ничего такого не поминал. Именно по такой причине он попал к ней однажды: ему нужны были деньги на очередной подарок Елене в связи с ее блистательным окончанием исторического факультета, а до получки оставалось еще больше недели.
Он пришел подготовленный, с ксерокопией паспорта, написал под диктовку расписку, ни капли не вникая в ее содержание, и в тот первый раз схватил деньги, даже не взглянув в лицо Агате. А лицо это, как всегда, было при ней: кудряшки из парикмахерской, накрашенные губы, подрумяненные щеки, обильно подведенные глаза.
— Зачем вам деньги? — дежурно спросила она. — Дела сердечные?
Он пожал плечами.
— Я старый человек, — сказала она с неуместным кокетством, — и мне нечего терять. Понимаете, о чем я говорю?
Он тогда не понял, но кивнул. «Светлый мальчик, — подумала она, проводив его. — Можно будет ему давать суммы и побольше».
Агата красиво прожила свою жизнь. Когда-то белокурой бестией приехала покорять столицу из черноморского городка и сразу поступила в лучший вуз, имея на вооружении не только карие с отливом в рубиновый глаза, но и школьную золотую медаль. С привычным уже отличием она отучилась все положенные годы, твердо зная, что главное впереди и такого у ее проворных и тоже нередко белокурых сокурсниц не будет: респектабельный жених, а впоследствии и муж. Он таким и оказался — головокружительный полковник, быстро с ее помощью дослужившийся до генерала.
Агата для молодого генерала, своего мужа, сделала главное — добилась назначения за рубеж, в Венгрию. Конечно, наступила совсем уж красивая жизнь, но она спуску себе не давала: пристроилась при штабе преподавать русский язык и с первых же денег отложила. Она всегда копила: сначала из заработанных крох, а затем, когда стало можно, уже не из крох — перепродавала втридорога то, что привозила из-за границы. Она копила, как она считала, на старость или на черный день.
Жизнь пронеслась, как транссибирский экспресс, — быстро, дорого и увлекательно, в праздниках и милых путешествиях, примерках обнов и неизменном восторженном сиянии ставших с годами почти рубиновыми глаз, особенно пригодившихся для продвижения административной карьеры мужа. Благодаря ее усердию он завел множество полезных знакомств, был на короткой ноге с Федором Прокловым — главой торгпредства, отчего ввозимый Агатой ассортимент сильно расширился и уполовинился в себестоимости. Ясное дело, Проклов был в доле, и когда мужа с треском отставили и они вернулись, она продолжала с ним приторговывать, что давало солидную добавку к и без того не скудной генеральской пенсии. Он расклеился, пристрастился к рому, а потом и к коньяку с текилой и умер совсем не старым, вмиг сделавшись пунцовым от хлынувшего в мозг проспиртованного кровяного потока. Она осталась вдовушкой при капитале, приобрела себе премило скроенную должность — преподавателя русского языка в столичном университете — Федор помог, спасибо ему, и продолжила привычную жизнь даже с выездами «в свет», оставаясь интересной женщиной и наружно, и своими суждениями.
— А вы хотите, молодой человек, — сказала она как-то раз Григорию, — чтобы старость была кому-то нужна?
Одиночество и незащищенность были ее любимой темой перед желторотыми чистыми птенчиками.
— Посмотрите на нас. Кому нужен наш опыт, мудрость в этом городе, где даже вода в реках — и та уже давно родит двухголовых головастиков, не помнящих родства?
Григорий говорил, как важен каждый опыт, каждая жизненная история, рассказывал, как ездил в деревню под Архангельском хоронить свою столетнюю бабку, где собралось могучее поминальное застолье, и до утра подвыпившие гости вспоминали большой голод и войну, как бежала усопшая к поездам с заключенными по морозу, чтобы отдать им припрятанные на крайний случай шерстяные лоскуты на портянки или полстакана синьки от цинги.
— Ну, мил человек, — парировала Агата, раскрасневшись, — жизнь моя прошла все ж вдалеке от Соловков и все поближе к Будапешту. Тоже не сахар, но все ж.
— Вы очень умный и интересный человек, — каждый раз с искренним восхищением говорил Григорий, — и для меня разговаривать с вами — большая честь.
— Так сколько вам сегодня необходимо для счастья? — с мимолетной улыбкой спрашивала Агата, доставая гроссбух с расписками и колонками цифр. — Десяточку?
Он стал иногда заходить к ней просто так. Она казалась ему необычной, совсем другой, чем-то близкой Елене. Агата иногда скупо угощала его просроченной ветчиной или разбавленным донельзя кофе, суфле в красной фольге или затхлым овсяным печеньем. Он ей тоже был чем-то мил, этот молодой человек, внимательно слушающий ее велеречивые рассуждения о старости.
— Ходи к старухе, ходи, — говорила ему мать после нескольких стаканов портвейна, — купи ей кефира или еще чего, поухаживай, может, потом отпишет тебе квартирку, так заживешь.
— Да что ты, мама, — смущался Григорий, — я ведь к ней не из-за квартиры хожу, а из жалости и по делам.
Она обычно присвистывала, цепляя красными, распухшими от вечной хлорированной воды пальцами селедушку с тарелки, да цокала языком: добрый ты у меня парень, да дурачок, но это ниче, Господь недалеких любит.
Он работал ночным сторожем в стоматологическом кабинете, день через три, иногда разгружал в ночную фуры в соседнем роскошном супермаркете, кидал мороженые бордово-белые туши в оцинкованные люки. В магазине ему изредка перепадали разбитые упаковки с дорогой и изысканной едой: тунец в лимонном масле, оливки, фаршированные анчоусами. Днем подрабатывал курьером, напяливал красную куртку с белой надписью конторы, а вечерами из последних сил, ничего не соображая, аккуратным почерком записывал лекции по логистике перевозок. «Хорошая будет профессия, — мечтал он. — Уеду куда-нибудь, где всегда жарко, руководить перевозками грузов. Вернусь человеком, с деньгами в кармане».
Он иногда приносил деликатесы Агате, и она с вдохновением рассказывала ему о настоящей еде, приемах, презентациях, афте-пати, нередко добавляя:
— Эх, молодой человек, молодой человек! А вы знаете, что у меня сейчас мог бы быть такой сын, как вы?
Это была фраза, усердно сконструированная ею за последние годы для отмыкания юных душ, и только с этой целью. Она никогда не хотела детей, что совсем уже опустошило жизнь ее поначалу доблестного мужа.
— Да ты спятила, мать моя, — говорила ей Джоконда, редкая подруга, с которой они распивали чаи и ходили по праздникам в церковь проветривать шубы. — Он шмонается к тебе из-за квартиры, а то еще, гляди, и пришьет тебя. Он знает, где у тебя деньги? Много занял?
— Да он безвредный, — уверяла Агата. — Видела бы ты его! Трогательный, чистый мальчик, худой, измученный. Может, и не бросит меня, если поскользнусь, сломаюсь, разобьет паралич. Да и поможет выколачивать долги, если понадобится. Важно все-таки, чтобы видели, что я не совсем одна. Многим говорю, что он племянник мой…
— Ты старая стала, — как-то рявкнула Джоконда, — зубы съела, не видишь больше людей.
Агата видела и не видела. Ей захотелось вдруг вот такого милого мальчика — сына, племянника, доверенного и преданного.
Он помогал ей. Двигал мебель. Переклеивал обои, когда однажды ей захотелось «освежить свою жизнь». И он торчал под потолком, расправляя непокорные обойные листы своими сильными, привыкшими к физической работе руками. Именно в тот раз он передвигал сервант, и из внезапно отлетевшей ножки что-то посыпалось и заскакало по полу. Это оказались старинные кольца с бриллиантами и рубинами.
— Там у меня тайничок, — засмущалась Агата. — Не скажешь никому?
Он, конечно, сказал Леночке. Мол, помогал одной старушке, но она в то же время и не старушка — у нее шуб много, и из мебельных ножек бриллианты вываливаются.
— Ты начал пить? — брезгливо спросила Леночка. — Или пошел по старухам?
— Да она милая, — улыбнулся Григорий. — Почетный работник просвещения, я сам грамоту видел. Хочешь, познакомлю?
Когда Григорий попросил Агату о его визите к ней с Леночкой, она очнулась.
— Да зачем это? — спросила она встревоженно. — На черта мне твоя замужняя любовница?
Григорий обиделся:
— Она не любовница.
— Ты говорил ей обо мне?
— Да.
Агата умело выспросила, кто да что. Муж — деловой человек? Ездит на белой дорогой машине? У нее кольца, как у меня? У нее красивые шубы? Это школьная любовь? Она все поняла. Заговор. Заговор. Они придут вместе, подсыплют снотворного, откроют дверь подельникам.
— Дура я, — призналась она Джоконде. — А ты была права. Что теперь делать? Отказать ему, простить долги? Но он ведь так много знает!
— Поздравляю! — только и сказала Джоконда.
Что же делать, что же делать? Агата вызвала на совет своего древнего, ставшего совсем рябым любовника. Она, как и все старики этой огромной страны, мучительно боялась расправы, отравления, жестокости, своего бессилия. Уже несколько лет она отслеживала криминальные сводки, где рассказывалось о том, как дети убивали старых родителей, совсем немощных и беззащитных, из-за квартиры, небольших накоплений на сберкнижках. Она подчеркивала красным карандашом, как, жестокие и безжалостные, они запирали стариков, оставляли без еды, подмешивали в суп или чай яды, планомерно и беспощадно отправляя их на тот свет. А она, зная все это, прошляпила? Как же быть? Убить самой? Но как она справится с этим огромным, длинным, тяжелым телом, этими ботинками, пальто, тяжеленной сумкой с конспектами?
— Я, конечно, приму вас с Леночкой. Извините старуху за брюзжание, — сказала она ему почти нежно.
Пока Агата обдумывала свой план, она старалась быть с ним милее прежнего, чтобы узнать все его планы и не давать ему не малейшего намека на свои подозрения.
— Спасибо вам, Агата, спасибо вам, — от всего сердца благодарил Григорий. — Я и подозревать не мог, что у меня когда-нибудь будет такой друг, как вы.
— А у тебя много друзей? — участливо интересовалась она.
Он с жаром рассказывал ей про институт, про его одногруппников, надежных ребят, которые не продадут, если что. Он брал у нее все больше в долг, не заметив даже, что она снизила проценты, потому что он стал весел от возможности куда-то привести Леночку, а может быть, когда-нибудь, кто знает, и стать хозяином этой причудливой квартиры. Ведь она так благоволит к нему, так дружит с ним — так отчего бы и нет? Он будет, как сын, ходить за ней до самого конца, читать ей вслух газеты, покупать и приносить модные журналы. Он будет ухаживать за ней, как за родной, хоть десять лет, хоть двадцать. А почему бы и нет? Разве он уже не привык к ней, не привязался, не принял ее как родную? Вот он, счастливый финал для них обоих: она ухоженная, любимая сыновней любовью, заканчивает свои дни, а он потом — счастливый наследник, и Леночка больше не скажет, что он оборванец, что она рождена не для таких, как он. Он продаст это мальвинино гнездо, эти розовые стены, эти серванты и мягкие кресла. Он купит себе машину. Он отдаст матери все, что она захочет, все рубины, все бусы с коньячными топазами. А что? А что? Пускай побудет королевой на старости лет. Он бросит, наконец, всю эту мутотень и выспится. Будет пить свежевыжатый сок на завтрак, найдет прекрасную жену, не из тех, кто готовы с кем угодно из бедности, а настоящую, разборчивую, как Леночка. И будут потом внуки и внучки, на пальцах которых засияют через много лет Агатины кольца из сервантных ножек.
Агата читала эти его мысли, видела их шевеление в его голове. Она сама искусила его мечтой об этом стакане воды, этом единственном для него шансе подняться из той рухляди, среди которой он жил и которой был он сам.
— Из окон дует, поможете утеплить? — спросила Агата. — Я хочу разобрать библиотеку и отдать книги тем, кто еще будет читать их. Тургенева, Достоевского… Сделаем на выходных?
— А можно Достоевского я возьму себе? — опрометчиво попросил он.
— Любите? — с показной радостью воскликнула Агата. — Читали?
— Только в школе, да и то не до конца, — признался Григорий. — Но сейчас прочел бы. Вот пойду в ночную.
Чистый мальчик с ужасной кожей на лице. Угристой. Со шрамами от юношеских прыщей. Агата все больше заставляла себя видеть эту кожу, грязноватые руки, засаленные рукава свитеров. «Мерзкий мальчишка, — повторяла она. Как я раньше этого не видела?»
План ее окончательно созрел черным зловонным ноябрьским утром, когда никто и не ждет, что встанет солнце. Оно совсем не показывалось целых три недели, головы людские наполнились до краев липкой грязью, которая, казалось, не просохнет уже никогда. Все эти три недели Агата ночи напролет пила валокордин, рисуя себе полноцветные картины расправы то над собой, то над ним. Хорошо, она попросит его поехать с ней за город, как бы на пикник. Но куда? И какой в ноябре пикник? В соседнюю рощу среди бела дня? Где грязь по колено и собачьи экскременты? Да что она вообще может сделать с таким бугаем? Может быть, ей кого-то нанять? Черт с ними, с деньгами. Но ведь наймешь, а потом нанятый же тебя и порешит. Может быть, здесь, дома? Но куда она потом все это денет? Предположим, все потом раскроется, и что, ее, семидесятилетнюю, будут судить, посадят в тюрьму? Может быть, яд? Яд!
Через день она поехала на дальний рынок, не тот, что был через дорогу, где многие продавцы знали ее как скупую сварливую старуху в дешевой куртке. Она держала в тамбуре ужасающую куртку для этих походов за лучшей едой для себя, которую она, прибедняясь, как никто умела сторговать за бесценок.
На вопрос о крысином яде выскочил навстречу низкорослый татарчик в застиранном свитере, говорливый, сладкоречивый, удивительно быстро смекнувший, какая именно крыса беспокоит его прикидывающуюся простушкой покупательницу.
— А есть еще таблеточки, красавица моя, беленькие. Месяцок подаешь — и нету крыски твоей.
— Это что, прямо у меня в квартире сдохнет? — забыв о предосторожностях, поинтересовалась она.
— Ну зачем в квартирочке, — улыбнулся татарчик, — это уж где придется. Лопнет у крыски сосудик — и все, ни следа, ни кровиночки.
Она поинтересовалась еще. Он объяснил подробнее.
— Аккуратненько все, — добавил он, почти уже без тарабарского акцента.
— Мучительно? — почему-то спросила она.
— Да в одну секундочку! И так естественно, так хорошо.
Она заплатила цену без торга. Она взяла таблетки и всю дорогу домой — сначала в трамвае, потом в метро, потом в троллейбусе — все думала, а не принять ли ей самой, все сразу или по частям, раз такая дурацкая вышла забота в рассчитанной жизни, полной красивых цифр. Но потом она поняла: это Господь спасает ее.
Она привечала Григория. Он дважды приходил к ней с Леночкой, оказавшись наконец в состоянии пригласить ее в настоящие светские гости. Агата рассказывала ей о своей жизни, мужчинах, делилась с ней женской мудростью. Леночке временами казалось, что это и есть настоящая мать Григория, а толстуха-уборщица со слоновыми ногами — так, галлюцинация, дурной сон, неправда. А сам Григорий очень даже симпатичный, и напрасно она не принимала его подарки — они ведь всегда были очень хорошие, да и сделаны были от чистого сердца.
Ей все больше нравилось вырываться от капризной Маши и требовательного мрачного мужа, уже забывшего, как выглядит букет цветов.
В последний визит к Агате она дала Григорию поцеловать себя в лифте, и ей понравилось: жар, страсть, сила. Давно уже так не целовали ее, забытую в огромной квартире с дорогими шторами, не сжимали в стальных объятьях, не дышали горячим дыханием в нежную шею.
Григорий написал ей неуклюжее письмо за день до того, как внезапно почувствовал слабость, разгружая коробки с окороком и столь любимыми Агатой шведскими сардинами в лимонном масле под ледяным ноябрьским дождем. Он присел в каптерке, вытирая побежавший по лицу пот, решив, что поднял слишком большую тяжесть.
Через несколько дней он почувствовал то же самое, когда сидел с Леночкой в нарядном кафе — она в первый раз согласилась пойти с ним на такое же свидание, как когда-то ходила со своим мужем.
Григорий был благодарен Агате. На занятые у нее деньги он купил лилии, которые Леночка любила больше всего. В последнюю встречу у старушки, когда та опускала в его чашку с теперь уже хорошо заваренным чаем последнюю таблетку, уже обеспокоенная отсутствием обещанного результата, Григорий разоткровенничался с ней, предался прекраснодушию, закончившемуся клятвами в верности в благодарность за все — за настоящую дружбу со старшим человеком, за долгожданную возможность сравняться с Леночкой, за шанс стать счастливым.
— А вы говорите, что никому не нужны — почти со слезами на глазах твердил Григорий — а вы нужны, посмотрите, как нужны!!!
— Я прощаю тебе все долги, — сказала заготовленную фразу Агата, — пойдем, я отдам тебе все расписки, ты же мне как сын.
— А почему вы не родили сына? — осмелился спросить Григорий.
— Дура была, сделала аборт, — почти искренне посетовала Агата. — Но у каждого, — сказала она через паузу, посвященную сбившемуся крашеному локону, — у каждого, деточка, своя судьба. И я не ропщу. Знаешь, почему в нашем городе квартиры стоят целое состояние? Нет? А потому что эти квартиры — это и есть судьбы, причем разнообразные, от этого они такие дорогие и есть.
— И эта ваша квартира — тоже судьба?
Агате нравились слова, которые выходили из нее. Еще бы — идеальная учительская речь, безукоризненные интонации и ударения, столь нравившиеся иностранцам, всегда заслушивающимся тем, как говорит Агата на родном языке.
Григорий умер мгновенно в стоматологическом кабинете на заре, даже не проснувшись для того, чтобы напоследок схватить черными зрачками первый проблеск нового дня. Этот день проглотил один лучик, второй, третий и пошел крутить события уже без его участия.
— Обширный инфаркт с летальным исходом часто бывает у таких молодых и здоровых парней, — устало заключил патологоанатом после вскрытия, на котором, сама не зная почему, настояла обычно бессловесная мать Григория. — Знаете, сколько таких было у меня за год, — словно в утешение сказал он ей на прощание.
Поняв, что Григорий уже больше недели не приходит к ней и не звонит, Агата привычным движением написала в гроссбухе напротив его имени и колонки цифр «возвращено», благо что и расписок его у нее уже не было.
— Пропал Григорий, — через какое-то время сообщила она Джоконде, — может быть, устроился, наконец, на нормальную работу, и ему больше не нужны мои деньги. Да и сама больше не нужна, — как бы философски подытожила она.
— Ну, дай бог, — вздохнула с показным облегчением Джоконда, — а то я же волновалась за тебя, такое и на старости лет… Совсем ты, мать, расквасилась.
— Да нет, — грустно отозвалась Агата, — голова на месте, поеду куда-нибудь отдохну, может быть, к морю, эти ноябри здесь всегда такие черные…
После смерти Григория Агата прожила еще пятнадцать лет, рассказывая все эти годы своим молодым заемщикам о том, что у нее был сын и он трагически погиб. Ушел и не вернулся, и никто так и не знает, как он погиб, но то, что нет его среди живых — это точно. Многие жалели ее, помогали ей чем могла, но никого из них она больше не пускала в свое сердце.
Она умерла, оставив все свое состояние одной из церквей неподалеку от ее дома с завещанием молиться за упокой ее души как можно дольше, что, конечно, не было исполнено, так как в церкви сменился батюшка, а завещание ее затерялось. Поговаривали, что многие дела этой церкви были не чисты и даже опечатывался сейф, но никто подробностей этого дела не знал. Второй пункт ее завещания также не был исполнен — развеять ее прах над Москвой-рекой. Не был исполнен потому, что по небрежности прах ее из крематория не забрали в срок, его захоронили потом в общей могиле со всеми тем, чьи останки никому не были нужны. Момент тогда был особенный, Пангея ходила ходуном — так до старушечьего ли праха?
— Такие победы мне не нужны, — прошипел сатана, даже не зло, а как-то грустно, — а раз не нужны, значит, я тут и ни при чем. — Зачем мне наполнять твои пределы праведниками и невинными жертвами, ты сам посуди?
— А кто при чем, ты сам посуди, — Господь попытался сымитировать его рассудительность и немедленно пожалел об этом. — В раю ведь не жертвы, там спасенные.
— А что же ты не спас? — приободрился сатана.
— Я не успел, — вздохнул Господь.
Род Агаты дальней своей оконечностью соприкасался с родом Семена Голощапова. Прапрадеды Семена и Агаты были братьями по отцу. И случилось так, что и Агатин предок выжил через свое отчаянное умение с одного раза рубить буйные головы особенным таким взмахом, в котором была и красота, и задорность, за которую собравшиеся всегда благодарили его выкриками и рукоплесканиями. В 1801 году группа из восьми каторжан бежала из тюрьмы в Уссурийском крае, переправилась через Амур и пошла громить приграничные деревеньки китайцев. Беглые каторжане использовали в качестве оружия цепи от своих кандалов, которыми они орудовали с такой жестокостью и гневом, что остановить их смогли только прибывшие на место власти в сопровождении крепкого воинского эскорта. Светловолосых и ясноглазых погромщиков с рваными ноздрями не стали казнить, а вернули назад в Россию. Там их также не стали казнить, а приговорили к таким телесным наказаниям, что через год остался в живых только один, и то благодаря тому, что сам обучился терзать чужую плоть. Уже совсем в старости освободившись и выйдя из этих мест, палач-самозванец тщетно бродил по монастырям в поисках милосердного прощения, и так он и добрел до южных окраин, осев в небольшой деревушке около Ессентуков, где сошелся с женщиной и прижил с ней ребенка. Ребенок этот, мужского полу, возмужал и пошел служить в редут, как потом сделал и его сын. Когда пришла революция, он охотно перешел на сторону революционных отрядов и вызвался участвовать в расстрелах и пытках своих вчерашних товарищей, якобы натерпевшись от них обид. Так он говорил своим новым командирам, да и самому себе. Он геройски прошел войну и вернулся в родную деревню с орденской плашкой. Развил государственную карьеру, женился на местной докторице, потому как был многократно ранен и ранения его нуждались в уходе. Он переехал к жене в квартирку, которую давали всем сотрудникам санатория. Они родили Агату, которой дали такое причудливое по тем временам и местам имя, потому что оба хотели, чтобы их дочь выросла красавицей.
Род Григория происходил из городка Жиздра, и предыдущие поколения его предков исправно служили письмоводителями в местной управе. Люди они были степенные, никуда за свои полномочия не вылезали, только переходили по указанию начальства из одной комиссии в другую. Многие из них трудились в дорожной комиссии при уездном казначействе, при дворянской опеке и сиротском суде. Революция и война забрала почти их всех. Уцелела только бабушка его, материна мать, и то благодаря тому, что одной из первой была отправлена в лагерь, где начальство поимело к ней снисхождение за кротость нрава и приятную наружность. Там же родилась и его мать, увязавшаяся за детьми репрессированных ученых ехать в столицу учиться. Но учиться она не смогла и работала долгое время домработницей наряду со хохляцкими Валями и молдавско-румынскими Анитами, пока жестокие жизненные перипетии не дали ей сына Григория и не столкнули совсем вниз, туда, где орет быдло, а пьяные мужики со слезами всегда рассказывают о первой любви.
РАХИЛЬ
— Лахманкин, ты законченный придурок. С тобой хорошо говно есть, все норовишь поперек батьки…
Темный, мокрый и бесснежный ноябрь, как это часто здесь и бывало, выволок наружу светящийся фосфор амбиций, недовольства, сера в спичечных головках полыхнула — и настала вымороченная, узорчатая готовность действовать, бузить в беспробудной темени, чавкать грязью, месить интригу.
Зеленоватый гной всеобщего недовольства щекотал воспаленную кожу. Хлебопашцы угнетались мизерным урожаем, полученным с жирного чернозема, мокнувшие в окопах солдаты не видели, куда стреляли, туман поглощал не только свист пули, но и весь выстрел целиком, работяги в сизых куртках с промасленными рукавами уныло брели к заводским воротам, костеря на чем свет стоит и допотопные станки, и дурацкие, никому не нужные планы выработки: зачем забивать никому не нужной продукцией давно разбухшие склады. Осень допила жидкие соки из еле теплых сердец, наполнила их тоской безысходности: никогда не изменить здесь жизненного пейзажа, и единственный выход — бежать на чужбину в надежде на вездесущую потребность людей друг в друге.
Истошно томились и царедворцы, задыхаясь от сознания, что идти им некуда и установившийся порядок вещей — навсегда, ничего не изменится за их жизнь и никому из них не добраться до вершины.
Именно осенью все они, обычно наполненные взаимным презрением, начинали не только разговаривать, но и чудесным образом соглашаться друг с другом: да чего уж там, пора все менять.
Декабрь, особенно бесснежный, всегда норовил вскрыть этот нарыв.
Так было и этим декабрем, когда за каждой стеной строили планы переворотов, и к середине его гной таки потек.
Голощапов с хрустом раздавил два грецких ореха, которые катал по ладони, как китайские гимнастические шарики.
— Ну какой заговор?! Знаешь, что он с тобой сделает? Это он только прикидывается слабым, прячется в тени то какого-то умершего вождя, то собственной жены. В тени ведь никогда не поймаешь — особенно того, кого там нет!
Голощапов расхаживал по гостиной своей загородной резиденции, задрапированной серым в зеленую вертикальную полоску шелком, где, несмотря на утренние часы, было по-осеннему темно и неуютно. Горел камин. Пламя уводило цвет шелка в зелень, а зеленые полоски, серебрясь, колебались от подрагивающих языков пламени, словно гигантские водоросли-макроцистисы, создавая вокруг атмосферу настоящего дна. Устроить уют из всех Лотовых людей умел только Семен, жилища и рабочие кабинеты всех остальных приближенных были мрачны, холодны, некрасивы, захламлены пестрыми дешевыми сувенирами и неразобранными за годы бумагами. В их кабинетах пахло затхлым, а у Голощапова всегда цветами — лилиями и цикламенами. Да, Голощапов был эстет и слыл им.
— Ну, кто тебе, Мотя, сказал, что Лот ходит под каблуком своей жены?! Да если бы его жена имена такой каблук, ее самой бы уже давно не было, — подытожил он.
Лахманкин нервничал.
Наполнял малахитовую пепельницу окурками, ронял зажигалку на пол, начинал по-детски ныть и жаловаться на боли, на дурное здоровье, на обострения, на постоянное невезение в жизни, на всеобщую нелюбовь, безденежье, наконец. Его простой нрав противился затее, его незамысловатый характер не мог так изгибаться, как того требовали обстоятельства, и организм болел.
— Мы-то рассчитывали на тебя, думали, будешь вождем, — уныло произнес Ламшманкин, — а ты такое поешь. Мы в тебе видели силу, силу самовозгорания, а ты огарок оказался…
Осеннее утро дергало кусты, ветви деревьев, разбрасывало старательно собранные чучмеком кучки черной листвы, волокло по газону вырвавшиеся на свободу плоские тела газет, и чучмек, охая и хватаясь картинно за голову, пускался вдогонку за катящимися по мокрой траве газетными листами, ловил их, как гигантских бабочек, своими лапищами в грубых рабочих рукавицах.
— Придурки, — повторил, остановившись на секунду у окна, Голощапов с досадой в голосе, — какая сила? Или вы хотели, чтобы он меня растерзал и успокоился? Ты знаешь, какие у него кромешники? Этого, как его, забыл, помнишь, помиловали, за то, что он согласился отца своего порезать, сохранили ему жизнь, не обманули. Знаешь какую? В свинцовой яме. Да он умолял о смерти! Двигать они меня хотели… Двинулись вы…
— А Кир говорит — точно предадут его генералы. Мол, Лот сильно обижал их. Ждать заставлял по три часа, пока нежился а бассейнах да саунах, а они дожидались его в приемной, потели, — не сдавался Лахманкин.
— В каких саунах, Матвей? Ты еще с девками скажи! Кир, как всегда, слышал звон, да не знает, где он? — Голощапов окончательно вышел из себя, сделался пунцовым и затарабанил пальцами по стеклу. — И речи он ему такие же, полные туфты, сочиняет. Все как бы правильно, но! Арабы названы неграми, индусы индейцами, Ближний Восток — Ближней Азией. Помнишь «Основы веры людей»? Три веры в одного Бога или одна вера в Святую троицу! Он доклад ему такой писал. Так он там спутал евреев и иудеев! А трактат о войне, помнишь? Когда американцы развязали войну в Афганистане? Лот красовался, по миру ездил, читал с кафедры. А что там говорилось? Что война в Центральной Азии — это и не война вовсе, а так, форма существования. Кретин… И этот гений наш, солнце наше, запомнить не может, что Лот любит родину, а не девок! Зачем он ему напридумывал каких-то девок?! Или это его собственные золотушные фантазии?
— Ты чего такой злой-то? — жалобно спросил Лахманкин, отчаянно пытаясь вынуть языком застрявший между зубами укропный стебель. — Что тебе сдались какие-то придуманные девки? Или Кира свалить хочешь? Так кого на его место, сам, что ли, будешь речи писать?
Голощапов отошел от окна и принялся рассерженно выхаживать по старинному персидскому ковру в серо-зеленых узорах — молодой, красивый, раскрасневшийся.
— Я сердит, потому что из-за вас я должен отказаться от этого замысла. Мы все вместе слабее, чем он один.
— Не кипятись, Семен, — витийствовал Лахманкин. — Людское море всколыхнулось, скоро заштормит. Замысел нужен, а потом и смелый шаг. Тебе напомнить, как он обижал тебя? Как друга твоего закадычного велел залить бетоном по самую макушку, а сам уселся по соседству завтракать под его истошные вопли? А что было с моим предшественником, помнишь? Я не откажу себе в удовольствии…
— В удовольствии что? — Голощапов вернулся к столу, где лежали осколки раздавленных орехов, и принялся выбирать из них съедобные. — В удовольствии видеть измену генералов? Хочешь полюбоваться, как Лот идет мимо их строя, и они опускают лица вниз, прячут глаза, да? И что? Будут другие генералы.
— Он обидел армию.
— А ты-то с каких пор армия?
— Он обидел многих людей.
— И тебе милы эти многие? Да ты, Мотя, развлекаешься, тебе скучно без спектакля. Так пойди в театр.
Лахманкин хлопал глазами. Он не понимал про спектакль. Потом он с трудом собрался и выпалил:
— Бунт все равно будет, с нами или без нас. И Лота растерзают на куски. С нами или без нас. И это нехорошо.
От усилия пот катился по его лбу.
В комнату, где они говорили, тихо вошла Рахиль. Она была в мокром плаще со слипшимися от дождя волосами.
— Еле пропустили твои молодцы, — улыбнулась она, пытаясь кончиком языка дотянуться до свисающей с носа холодной капли. — Я говорила с Кононом. Он денег даст, но сам показываться не будет. И если понадобится, Лоту поможет тоже. Он сразу предупредил: «Вы просите денег, значит, получите деньги. А просили бы поддержку, получили бы поддержку». Я сказала, лучше деньги.
— Везде одно и то же говно, — неожиданно посетовал Голощапов, помогая даме раздеться, — все торгуются и думают только о себе.
— Не все, — возразила Рахиль, — я о себе не думаю.
Она подсела к Лахманкину и протянула руки к огню.
— Нальешь согреться?
— А о ком! — почти закричал Голощапов, наливая ей виски. — Разве ты не хочешь через бучу, которую мы тут завариваем, залезть туда, куда иным манером не добраться? В самую жопу власти, извините за банальность образа.
— В жопе власти мы давно сидим, — попытался сострить Лахманкин, засунувший между зубов обгрызенную спичку, — хватит лаяться. Давайте обсудим героев. Вы же сказали, что людям нужны герои? Я вот, смотрите, подготовил, как и уславливались, кандидатуры. Александр Крейц, из диссидентов, закаленный малый, отец погиб в тюрьме от голодовки. Лот приревновал к ораторскому таланту его отца — люди слушали его, как завороженные, когда он говорил. И сгноил его. Михаил Исеров, из военных, молодой, амбициозный, привлекательный, хороший оратор. И Рахиль…
— Один из кандидатов присутствует лично, как я понял — буркнул Голощапов, — ну какая Рахиль, Моть, ну ты сам подумай! Была в нашей истории какая-нибудь Рахиль?
— Какая-нибудь была, — возмутила Рахиль. — Ладно, вычеркивайте меня.
— Подождешь, — огрызнулся Голощапов. — Давайте ее досье. Я-то думал, она у нас по деньгам специалист. Спектакль-то стоит денег.
Он стал читать вслух.
«Александр… так, так… родился, отец… известный… погиб в… душевная драма… Лидия… сидел… женат… двое детей… подал на выезд…» Вы что, хотите делать героя из без пяти минут эмигранта? Больные все?
— Никто не знает, что он без пяти минут эмигрант. Теперь же вообще никто не эмигрант, все живут в сети. Он очень популярный и яркий человек.
— И что, мы с ним договоримся?
— Ну не мы, а соратники его, мы через них пойдем.
— А сколько ему сейчас, этому вашему Крейцу?
— Сорок два…
— Дальше! — рявкнул Голощапов. — Эмигрант нам не подойдет. Что Исеров этот ваш…
Он вцепился во второе досье и принялся шуршать бумагой. «Таааак… увлечения: военная история… учился в Петербурге, служил на Дальнем Востоке, был замечен… встал на защиту нелегальных китайских поселений на границе…» Знаете, что там наши ребята делали с этими китайцами? Хорош, хорош, — подытожил Голощапов, а с ним кто будет разговаривать?
— Я, — ответила Рахиль.
— Так ты же кандидат и отвечаешь за финансы? — изумился Голощапов.
— Она сначала еврейка, а потом кандидат, — пояснил Лахманкин.
— Хочешь меня трахнуть? — вскинулась Рахиль на Лахманкина, — давай, давай, только учти — я не беременею. Евреев не любишь, гадина, а сам ты кто, не думал? Значит, как деньги, так Рахиль, а как дело делать, так еврейка.
— Я не еврей, — парировал Лахманкин, — не надо так. Я обычный человек. И ничего плохого я сказать не хотел, просто трудный разговор, вот и все.
Матвей не выносил ссор. Он закашлялся, отвернулся к окну, вперился в куст, который, как и двумя часами раньше, терзал ветер, и принялся отчаянно ковырять в носу.
Он был антисемитом, но главная черта его характера была иной. «Святая простота» — так называли его в школе, так называли его отец с матерью в далеком городке, где он родился и вырос, так называли его однокурсники, и называли они все его так именно потому, что он судил обо всем просто, наивно таращился на окружающий мир, полагая его безоблачным, и совершал самые гадкие поступки с незамутненной душой.
Голощапов открыл ее досье.
«Рахиль Колчинская. 37 лет, программист, родители… отец профессор официальной философии, — отметь это, — шикнул он на Лахманкина, — мать актриса, играет на сцене… так, так, роли… отличница, красный диплом… награды… премии, не замужем, детей нет…»
— Мне неловко напоминать вам, — прошипела Рахиль, но Конон дает деньги под мою кандидатуру, а не под ваших этих…
— Не ври, — оборвал ее Голощапов. — Конон не дурак, да и, говорили мне, рачок-с у него, так что дурить сейчас не станет. Дает, потому что всегда давал. И не по убеждениям, а для своей безопасности.
К ним неслышно вошел Кир. В клетчатой фуфайке, розовощекий, в измазанных глиной ботинках и вдохновенным лицом.
Когда собравшиеся увидели его, он, выпуская трубочный дым через нос, протрубил:
— Я первый и последний, начало и конец, что, не ждали меня?
— Давай ближе к делу, — перебил его Голощапов, — ты принес?
— Принес, принес, — белозубо улыбнулся Кир, — вот, глядите.
Это был сценарий государственного переворота.
