Гибель Помпеи (сборник) Аксенов Василий
– А ты-то в тюрьме сидел ай нет? – спросил Григорий. – Слух у нас был.
Невольно я усмехнулся и прикрыл глаза.
В июле 1937 года на бюро и повсюду сильно критиковали меня за притупление бдительности к врагам народа и даже стоял вопрос об объявлении мне партийного выговора, но возможности ареста я представить тогда не мог.
Веселым и жарким днем они приехали за мною.
Был день Военно-Морского Флота, и над детским парком напротив здания НКВД висели морские сигнальные флаги. Что составляли они, какие слова? Я не знал.
Вот так я и «пошел по жизни», по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, вплоть до 1955 года, до восстановления справедливости.
Этот детский парк я видел иногда из зарешеченного окна следователя во время допросов. Детский тот парк разбит был по моему распоряжению, проект его я обсуждал с городским архитектором, с комсомольцами-пионервожатыми. Коники его и слоники часто мерещились мне в камере после допросов, когда я отдыхал от применения ко мне «активного следствия», изобретения наркома Ежова.
В ту пору был у нас первым секретарем обкома Аугуст Лепиньш, из латышских стрелков, дельный, работоспособный товарищ, хороший организатор. Как раз перед арестом он очень сурово меня критиковал за притупление и даже, единственный в составе бюро, настаивал на исключении из партии. А ведь были мы с ним старые уже товарищи, вместе участвовали в коллективизации, проводили это самое «твердое решение» в жизнь, да и жены наши дружили. Принципиальным этот был Лепиньш, никого не щадил, включая себя самого.
Однажды в тюремном коридоре послышался какой-то шум, звуки ударов, лязг, и мы услышали голос Лепиньша.
– Коммунисты! – кричал он. – Говорит Аугуст Лепиньш! Я арестован! Приказываю всем держаться! Это чудовищная провокация! Товарищ Сталин…
Мимо нашей камеры проволокли его затихшее тело. На следующем допросе мои лейтенанты, совсем осатаневшие мальчишки, криво улыбаясь, сказали:
– Привет тебе передавал Лепиньш. Признался, что вместе с тобой шпионил для Японии.
В это время активно уже работал тюремный телеграф, ложкой по трубам отопления. Все быстро им овладели, помог дореволюционный еще опыт некоторых товарищей. Однажды сверху кто-то простучал сообщение: «Лепиньш передает Збайкову. Он умирает, просит его простить. Просит не верить клевете. Прощай. Да здравствует партия!»
Так погиб мой товарищ Аугуст Лепиньш.
– Да, – улыбнулся я односельчанам, – сидел и я. Реабилитировали.
Покивали мы головами, закурили самосаду.
– Течение жизни, – глубокомысленно изрек канинский коротышка Трофим.
– Ну что ж, старички, надо бы выпить, – предложил я и вытащил десятку.
До Ухолова ходу нам было еще часа два, и на станции Еголдаево Трофим добежал до сельпо и вернулся с тремя поллитрами и с кульком хамсы.
Поставлен был между лавками чемодан, Григорий вытащил сало, оказалось, что и стопарики граненые он как раз закупил в Ряжске, словом, все было в ажуре.
Односельчане к выпивке были охочи, но и крепки, строги. Канинский же Трофим заулыбался, закрякал: «Эх, час без горя», – и хватил. Он и захмелел прежде всех, а Григорий и Михаил Савостин вели со мной серьезный разговор, расспрашивали о Москве, как там с продуктами, делились видами на урожай, критиковали Родькина-внука, а также районное начальство. Однако воспоминания то и дело перебивали этот наш злободневный разговор.
– Эх, Пал Петрович, как я помню твою матушку, – хмельным уже голосом говорил Григорий, – бывалача, встретит она меня, паренька, и гуторит: «Ума у тебя, Гриша, палата, а дури Саратовска степь». А я тогда по девкам все шалил. Это уже после того было, Пал Петров, как ты у нас отвоевал и в другие места подался революцию ставить. Потом и меня мобилизовали, отняли у девок.
– Эх, спою я сейчас тебе, Пал Петров! – воскликнул вдруг Трофим и тонким голосом сразу взял верха. – Во-о суббо-оту-у…
– Дед Трофим, дед Трофим! – попыталась урезонить его проходящая по вагону молодуха, но мы уже все пели, старые дурни.
- Во субботу, во субботу,
- В день ненастный,
- Нельзя в поле, нельзя в поле,
- В поле работать…
И так мы доехали до Ухолова.
6
В Ухолове друзей моих прекрасных ждали две расчудесные подводы. Взгромоздился я на одну подводу с Григорием, другом моим замечательным, и мы покатили по городу Ухолову, по прекрасному этому центру, где рельсы уже совсем кончаются, а паровозу путь один – пятиться назад.
Был я в весьма приподнятом состоянии и не фиксировал внимания на разных мелочах, заметил лишь рядом с новым зданием клуба старую колокольню, у подножия которой на площади устраивались, бывало, наши уездные ярмарки.
Я вспомнил ярмарку, на которой был впервые двенадцатилетним мальчиком. Ошеломило меня тогда скопление людей и лошадей, мелькание разгоряченных веселых лиц, погоня за воришками, цыган с медведем, городские сладости и, главное, карусель, сумасшедшее вращение которой надолго стало для меня символом праздничной яркой жизни, отличной от будней нашего села.
Героями той ярмарки оказались наши боровские парни, три брата Бычковы, люди чудовищной физической силы. Начали они драку оглоблями и дрались долго, упорно и основательно, многих покалечили. Ухоловские городовые и мужики-добровольцы справиться с ними не могли. Не помогло вмешательство и самого станового. Бегая по площади со свистящими оглоблями над головами, гиганты Бычковы мешали ярмарке функционировать.
Кто-то из боровских догадался сбегать за их матушкой, которая в это время чаи распивала у своей ухоловской кумы. Прибежала мать Бычкова, маленькая старушечка, вскинула сухонький кулачок и как крикнет Федору, старшему брату:
– Нишкни! Игрец тебя разбери!
И тут же братья положили оглобли и затряслись от страха.
– Сымай порты, супостаты! – закричала старушка. – Ложись.
Очень ярко мне это запомнилось: шесть здоровенных прыщеватых ягодиц, маленькая старушка с хворостинкой и гогочущая ярмарка вокруг.
– Помнишь, на ярмарке были здеся, Павлуша? – спросил Григорий, кивая на белую от солнца площадь. – Бычковых братьев помнишь?
И мы затряслись от смеха, а возница, зять Сивкова, недоуменно на нас обернулся. Ухолово проехали мы быстро, и открылись родные мои веси, ничуть не изменившиеся за эти сорок с лишним лет, если не считать перетяжки высоковольтной линии да реактивных прочерков в необозримом небе.
Григорий все спрыгивал с телеги, щупал овес, пшеницу, королеву полей. Однажды во время очередного его прыжка я почувствовал вдруг что-то такое давнее, свое, такую тоску, что бывала у меня лишь в первые годы моей иной, не крестьянской деятельности, точнее говоря, почувствовал я тоску по земле, голос пращуров.
Спустя некоторое время то ли сердечная слабость, то ли похмельная усталость подействовали, размяк я и заснул, невзирая на ухабы нашей дороги, которая за сорок лет не улучшилась…
Спал я тяжко, изредка вздрагивая и представляя, какой у меня неприглядный вид в этот момент, как съехали очки и отвалилась челюсть, но сил взбодриться не было никаких, и я снова засыпал.
Проснулся я от голоса Григория, открыл глаза, сел и словно в сновидении увидел огромное наше село, растянувшее свои тихие дворы чуть ли не на пять километров, осокори над речкой Мостей и прихотливый ее извив, а при приближении опять же как во сне увидел я старуху в нашей боровской понёве, которая гнала гусей, и плеск гусей в искрящейся Мосте, и уже совсем-совсем как в глубоком сне увидел я свой дом.
7
Дом этот крепко был поставлен дедом моим Василием Ивановичем Збайковым. Он был кирпичным, как большинство домов в нашем селе, где дерево ценилось дороже кирпича. Над входом дед Василий умудрился белым кирпичом выложить узорного петуха. Петух этот остался и ныне.
Ныне хозяином в доме был Севастьян Васильевич Збайков, младший брат моего отца, глубокий уже старик, лет под 90. Дом кишел его детьми, невестками, зятьями, внуками, правнуками. Одни жили вместе с ним, другие прибежали со стороны. Готовилась праздничная гулянка в честь моего приезда. Павлуша, Пал Петров, дядя Павел, дедушка Павел – неслось ко мне со всех сторон.
В доме был некоторый достаток, о чем свидетельствовала железная крыша, швейная машинка, велосипеды у молодежи. Приусадебный участок являл собой чудо агротехники: лук, помидоры, огурцы, ягоды – все это было крупное, красивое, одно к одному. А через межу желтел пожухлыми лопухами огромный колхозный огород. Просто непонятно было, какая культура на нем произрастает.
– Почему это так, дед Севастьян? – спросил я своего дядю.
– Да видишь, Павлуша, какая печаль, – зашамкал старичок, – худое это поле. Надо было на ем овес с викой сажать, а с району Родькину председателю дают наказ – сажай свеклу. Родькин им гуторит: не вырастет свекла, под овес-де хочу площади, – а они ему: у нас план по свекле трещит, сажай или партийный билет на стол. Значит, произрастает одна лебеда, а они Родькину звонят – пропалывай свеклу, а у нас план прополки трещит. Вишь, Павлуша, у них там все трещит, а у нас круговорот получается.
«Какая бесхозяйственность! – подумал я. – Головотяпство! Съезжу я, пожалуй, в Ряжск к секретарю производственного управления».
И вот пошел я с того дня вникать в колхозные дела, портить жизнь Родькину, мужику толковому и крепкому, но несколько растерянному. С утра отправлялся я в полевые бригады, на фермы, беседовал с механизаторами, животноводами, полеводами, агрономом, лекции читал, ходил на собрания партийной группы колхоза, в общем функционировал. За две недели привыкли ко мне в селе, хотя, может быть, кое-кто и посмеивался над неугомонным городским старичком.
Как же так получается, думал я. У колхозников на своих участках чудеса агротехники, а на артельную работу выходят они лишь «за колы», «за птички», то есть за трудодни, по которым они почти что ничего не получают. А получают они мало, потому что рук не прикладывают, а рук не прикладывают, потому что мало получают. Действительно, получается круговорот. Порочный круг.
Собирался я по возвращении войти с докладной запиской в Центральный Комитет, но для этого надо было мне глубже вникнуть в колхозные дела, и я вникал.
А вечерами водили меня по избам, по родственникам, а родственников у нас, Збайковых, почитай, полсела. Тишковы, Родькины, Бычковы, Сивковы – все это наши родственники.
Много было выпито казенной и неказенной, а также браги, квасу, настоек, съедено сала и грибков. Приходили старики, ровесники Севастьяна Васильевича, помнившие меня еще, когда я был «от горшка два вершка». Старики это были жилистые, коричневые, в линялых чистых косоворотках, в картузах, прямой посадкой и манерами похожие на николаевских еще солдат.
В тихом вечернем свете древняя тетка Соловья, известная с незапамятных времен как первая певунья, дребезжащим голоском заводила песню.
– На проклятый ах да на Кавказ, – рявкали подхват старики, дети покорителей дикого горного массива.
Сверстников моих было мало. Сильно было повыбито наше поколение, многих по войнам раскассировали, многие «по жизни пошли», а иные уже и нормальным тихим путем переселились в мир иной.
Молодежь смотрела на нас со стен, сияя флотскими регалиями, боцманскими дудками и значками классных специалистов. По неведомым соображениям лишь на флот набирались парни из нашего села, где Мостю курица вброд переходит.
8
Однажды я возвращался с полевого стана и шел по безлюдному проселку, приближаясь к задам нашей части села, которая прежде именовалась Энгельгардовским обществом, а потом «Знамя труда», по имени маленького колхоза, влившегося позднее в укрупненный единый для всего села колхоз имени 17-го партсъезда.
Солнце клонилось уже к закату, но улицы были еще пустынны, неподвижны были колодезные журавли, и лишь с Мости доносились крики гусей и ребят.
Было мне хорошо и привольно. К тому времени я давно уже расстался с галстуком и дурацкой своей шляпой, ходил в картузе Севастьяна Васильевича и в распахнутой на груди рубашке.
Надо сказать, что и речь моя сильно стала меняться, все чаще стал в ней появляться ухоловский распев, все чаще я стал употреблять слова «надысь», «вечор», «летось».
Итак, тропинкой я прошел между огородами и вышел на улицу, когда услышал вдруг тихий голос:
– Здорово, Павел Петрович!
Я оглянулся, ища, откуда прозвучал этот голос, и увидел сидящего у изгороди на чурбаке старого человека.
– По всем ты ходишь, Пал Петров, а ко мне и не зайдешь, – с ухмылкой произнес этот голос.
Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна.
– А вы кто ж такой будете? Чей? – спросил я, подходя.
Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной.
– Адрияна Тимохина ай не помнишь? – еще раз усмехнулся он, и на этот раз его усмешка оказалась не вызывающей, а какой-то жалкой, оборонительной.
По этой усмешке я его и вспомнил, но не по имени.
– Дикой! – вскричал я, пораженный.
– Во-во, Дикой… Меня и ноне так дразнют.
Я сразу вспомнил того мальчика, которого мы прозвали Дикой. Мы с ним учились вместе в церковноприходской школе. Это был странный мальчик, некрасивый и хилый, но не тем он был странен, а тем, что все время уединялся, все время сторонился нас, сорванцов, чуждался и пугался, за что и получил кличку «Дикой». Все он что-то строгал, чинил, мастерил, соединял какие-то колесики, пружинки. Большую часть времени он проводил в заброшенной полуразвалившейся баньке. Смотрел он в землю.
Естественно, что был он козлом отпущения среди ребят. Мало кто не дергал, не стукал его по голове, не щипал, не дразнил. Он все сносил и только еще больше замыкался.
Было нам лет по двенадцати, когда однажды, томясь от безделья, мы решили совершить налет на его баньку и узнать, чем он там занимается.
Давясь от смеха, мы поползли к ней огородами, окружили, распахнули дверь и увидели Дикого. Он стоял лицом к нам с расширенными от ужаса глазами, а за спиной его в полосах света, проникающих в щели, крутились какие-то большие и малые колеса, ритмично хлопали какие-то дощечки, скрипели ременные передачи, словом, действовала какая-то хитрая машина, какой-то агрегат.
В мгновение ока мы разрушили эту конструкцию, дико хохоча, мы разорвали передачи, поломали колесики, поплясали на обломках и остановились, не зная, что делать дальше.
Дикой лежал ничком на земляном полу и плакал. И тут впервые перехватило мне горло от жалости к человеку, от нежности к нему, к его уединенной жизни, от невыразимого желания немедленно, сейчас же восстановить справедливость, сделать этого мальчишку сильным и гордым.
– Дикой, миленький, вставай! Ну, давай мы вместе починим эту твою хреновину, – закричал я.
Он встал и вышел из баньки. Больше он туда не возвращался.
С того времени я взял его под свою опеку, не давал его обижать, не раз дрался из-за него, но он по-прежнему дичился, к себе не допускал.
В 1917 году в нашем селе стали появляться сначала эсеровские, а потом и социал-демократические агитаторы. Впервые мы услышали слова о равенстве, о справедливости и решили сколотить революционный отряд. Я звал Дикого в этот отряд, но он лишь улыбался и отмалчивался.
Через несколько месяцев мы ушли из села усмирять мятеж белых в Рязани. Я весь горел тогда и жаждал немедленной справедливости для всех, хотел немедленно сделать своих односельчан свободными и гордыми, с волнением я сжимал в руках винтовку, не зная, что покидаю свое село навсегда. Дикого после этого я не видел, не слышал о нем, да и не вспоминал.
И вот сейчас мы встретились. Я подсел к нему и предложил папиросу. Он не курил. Тогда я в замешательстве пригласил его в чайную выпить.
– Я не пью, Пал Петров, – сказал Дикой. – Давай просто так покалякаем.
– Давай покалякаем, – сказал я, закуривая. – Ну, как ты живешь, Адриян?
– Живу – хлеб жую. Ты-то как?
– Да я что, как ты живешь?
– Я все тут живу, в Боровском.
– Как же это так? – спросил я. – Небось помотало и тебя по белу свету немало?
– Обошлось, – сказал он. – Не сдвинули меня.
– Не может быть! – воскликнул я.
– В армию по здоровью не брали, – спокойно сказал Дикой, – а в тридцатом годе, когда с твердым решением пришли, так я им сам все добро отдал. И самовар, и граммофон, и зеркалу…
– Неужели ты все шестьдесят четыре года в Боровском просидел?
– В Ухолово езжу. В магазин.
Мы замолчали. Дикой на меня не глядел, глядел, по своему обыкновению, в землю. Был он, видимо, смущен встречей со мной и ковырял землю чурбашкой. Потом вынул ножик, принялся чурбашку эту строгать.
«Так всю жизнь он и прострогал, – подумал я. – Ужас-то какой».
Над нами в чистом необъятном небе двигались две сверкающие точки, таща за собой прямые белые следы. Звено истребителей. Дикой посмотрел в небо.
– К дождю, – сказал он, кивая вслед самолетам.
– Что к дождю, Адриян?
– Примета у меня такая. Если след от аппарата линейный, твердый – к вёдру, а ежели чуть расползается – к дождю.
– Наблюдатель ты, Адриян, – сказал я.
– Ага, – вдруг твердо как-то и, может быть, даже с некоторым вызовом сказал он, – наблюдатель. Всю жизнь наблюдаю, и баста. Звали меня в начальники, ну нет, тигрой лютой я быть не могу.
Щепки полетели из-под его ножа в разные стороны.
«Со мной, что ли, спорит? – подумал я. – Вряд ли. Должно быть, это старая его боль».
– Когда же тебя в начальники звали, Адриян?
– В тридцатом годе, что ли, – хмуро ответил он.
Чурбашка под его ножом превращалась в станок рубанка.
– В колхозе-то состоишь или единоличник?
– Состою. Пособляю им по плотницкой да по столярной части.
– А семья, Адриян, у тебя есть? – осторожно спросил я.
– Один я, – сказал он. – Почитай два года уж как овдовел, а сынок в Донбассе мастером на шахте служит. Да ты о себе-то расскажи, Пал Петров, как ты-то? Робята есть у тебя ай времени не было завести?
– Дочка, – сказал я. – И внуки уже есть. Мальчик и девочка.
– А чем она, твоя дочка, занимается? Бабы в городе ныне ученые. Может, физик она у тебя ай химик?
– Она артистка.
– Артистка?
– Танцорка она у меня.
– Небось в Большом театре?
Настала моя очередь замяться.
– Да нет, понимаешь, Адриян, специальность у нее оригинальная. Она танцует, но только на коньках, на льду, понимаешь…
– Фигурное катание, что ли? – спросил Дикой.
– Ну да, – обрадовался я, – вот это самое. И дочка и зять, вместе они, парное катание… Сначала чемпионами были, а теперь в ансамбле.
– Хорошо! – сказал Дикой. – В кино я видел. Фантазия! Ну, а ты-то сам как жизнь прожил?
– Я? Эх, Адриян, долго рассказывать.
– Слух у нас был, что ты в тюрьме сидел. Это небось в 37-м тебя упекли, когда партийную кадру брали?
– Да, Адриян, в тридцать седьмом. В общем, жизнь я прожил нелегкую, но другой не хочу.
Опять мы замолчали. Закат уже поднимался над ветлами и осокорями. Скрипели колодезные журавли. Прошли раздутые, усталые от солнца коровы.
– Да-а, – протянул Дикой, – а мне даже в тюрьме не пришлось посидеть.
Я даже вздрогнул, представив себя на минуту на его месте. Если бы я не ушел тогда из села с винтовкой, если бы не валялся я в сыпняке, если бы не кричал я с трибун, не ездил в «форде», не сменил бы трех жен, если бы не лупили меня следователи в НКВД, если бы не замерзал я на лесоповале, если бы все свои 64 года сидел бы я вот вечерами и созерцал движение облаков, редких прохожих, домашнего скота… Если бы жизнь моя посвящена была не великой идее, а лишь вот созерцанию. Нет уж, увольте. Конечно, каждому свое, а мне – мое, мне – моя жизнь, вся в огнях.
– Да что мы, Пал Петров, все на воле сидим, – сказал Дикой, – зайдем в избу.
И мы, одинаково с ним крякнув, разогнули затекшие спины.
В избе его красный квадрат заката дрожал на грязной запущенной стене. Прямо в горнице стояла бочка, откуда Дикой зачерпнул ковшом воды. Пахло мышами, пустотой, мерзостью запустенья. Этого я и ждал.
Лишь стол удивил меня. Он был завален какими-то брошюрами, катушками проволоки, изоляторами, инструментом, на нем стоял огромный ящик, сколоченный из тонких досок, с какими-то прорезями, глазками и со шкалой радиоприемника. Это и был радиоприемник, как я понял.
– Кто это тебе радио смастерил? – спросил я.
– Да я сам собрал. Я этим делом, Пал Петров, оченно увлекаюсь.
Дикой пошарил где-то рукой, щелкнул рычажок, ящик осветился изнутри и сразу загудел.
– Чего желаешь послухать, Москву ай Париж?
– Что же, он и Париж берет?
– Берет чисто, и Лондон берет, Би-би-си, а то один раз знаешь что я поймал? Страшно сказать – Гонолулу!
– Будет тебе, Адриян.
Он повел какой-то рычажок, и грязная, мрачная, может быть, даже страшная его изба наполнилась звуками современного мира. Я почувствовал какую-то удивительную мощь в этом уродливом приемнике.
«Все-таки огромный, должно быть, талант был у человека, – подумал я. – Ведь малограмотный мужик, а собрал такую штуку. Как жалко, что все это так пропало без толку».
Загрохотал черемушкинский наш проклятый джаз, и я попросил Дикого выключить приемник.
– Не угощаю тебя, Пал Петров, – сказал Дикой, – харчи у меня неприятные. Иной раз самому противно. Баба померла, жалко.
– Я тебе детали пришлю из Москвы, какие хочешь, – сказал я.
Он даже замычал от радости.
– Вот за это спасибо, Павлуша, – сказал он, – благодарствую.
Впервые он назвал меня Павлушей.
– Я тогда тебе напишу, какие лампы мне нужны и что еще. А то ведь все в обломках приходилось ковыряться.
– Скажи, Адриян, – спросил я его, – а тебе не страшно тут одному спать в этой избе?
Какая-то удивительная печаль охватила меня и жалость к этому человеку, боль за него. Вот он лежит один в темноте долгие ночи, и даже вспоминать ему нечего.
– Бывает страшно иногда, когда о кончине думаю, – легко сказал он, все еще, видимо, радуясь моему обещанию, – но это редко, Павлуша.
– В бога веруешь? – спросил я.
– В бога не в бога, а в высший дух верую. В тонкое вещество.
– Как же это так получается, Адрияша? Собираешь ты такие сложные аппараты, а веришь в разную чепуху.
– Так уж, верую, – уклончиво произнес он, встал и зажег свою маленькую, тусклую, засиженную мухами лампочку.
– Скажи, Адриян, вот жизнь наша уже на закате, доволен ты своей жизнью?
Он походил, потоптался, вздохнул. Я наблюдал за ним.
– У меня жизнь с интересом, Пал Петров, – сказал он вдруг дрожащим от волнения голосом.
– Радио, что ли? – спросил я.
– Да, радио и еще одна штука. – Руки даже у него тряслись, так он волновался.
– Пойдем, – сказал он решительно, – покажу. Тебе первому покажу.
Мы вышли из горницы, прошли через хлев, где стояла одинокая его скотина, старая дебелая коза, вышли во внутренний дворик, когда-то, должно быть, кишевший гусями и утками, а сейчас пустой, и остановились перед дверью сарая.
Дикой долго возился с ключами, снимая замки. Наконец он открыл двери. За ними было темно и только слышалось какое-то слабое ритмичное щелканье. Дикой пошарил рукой, включил электричество, оно сперва ослепило меня, а потом я увидел…
Я увидел ту хитрую машину, которую когда-то мы разломали в баньке. Конструкция была все та же в принципе, но только более сложная, более величественная. Машина была в движении, вращались колеса, большие и малые, бесшумно двигались спицы-рычаги, тихо скользили по блокам ременные передачи, и только слабо пощелкивала маленькая дощечка.
– Помнишь? – шепотом спросил Дикой.
– Помню, – тоже шепотом ответил я.
Дощечка щелкала, словно отстукивая годы нашей жизни во все ее пределы, а также за пределами, вперед и назад, и неизвестно уже куда катили эти бесшумные колеса…
Мне стало не по себе.
– Забавная штука, – сказал я насмешливым голосом, чтобы взбодриться. – Для чего все-таки она? А, Дикой?
Я впервые назвал его Диким.
– Просто, Павлуша, для движения, – опять же шепотом ответил он, не отрывая взгляда от колес.
– Когда же ты ее пустил? – опять же насмешливо спросил я.
– Когда пустил? Давно, очень давно. Вот видишь, не останавливается.
– Что же это: вечный двигатель, что ли?
Он повернулся ко мне, и глаза его страшно сверкнули уже не под электричеством, а под светом ранней луны.
– Кажись, да, – прошептал он. – Кажись, да.
9
- В Рязани грибы с глазами,
- Их едят – они глядят.
1965 г.
На площади и за рекой
Всю ночь ждали, и во всем нашем ветхом деревянном доме в центре Казани, в бывшем особняке инженера-промышленника Жеребцова, во всех десяти комнатах-квартирах постоянные жильцы и эвакуированные сидели на венских стульях, на табуретах, на сундуках, тихо переговариваясь друг с другом и поглядывая на серые тарелки радиоточек, а мы, мальчишки, копошились в захламленном коридоре, играли в «махнушку», покуривали, никто нас не гнал спать.
То ли был дождь, то ли чистая луна освещала замершие в ожидании улицы, то ли был ветер, то ли полный штиль, то ли были мы голодны, то ли сыты – все это не имело никакого значения и не замечалось в эту ночь.
Конечно, мы знали уже несколько дней, что Берлин взят и вся Германия занята нашими и союзными войсками, но неужели именно сегодня объявят о том, что кончились эти четыре года, эти четырежды четыре года, что никто в доме, во дворе и в школе не получит больше похоронок, что всем злодействам Гитлера пришел конец.
«Махнушка» – странная игра военных лет, странный спорт. Она пропала вместе с войной, и нигде и никогда после я не видел детей и подростков, подбивающих сапогом кусок собачьей шерсти, утяжеленный свинцовой пломбой. Чемпионом «махнушки» был вертлявый подросток – Дамир Фазиев. Он бил и бил, число ударов перешло уже за полтысячи, а «махнушка» все не падала на пол, нога чемпиона работала, как шатун, а сам он болтал, скалил в улыбке желтые, прокуренные зубы.
«Дамир» – это значит «Даешь мировую революцию». От сокращения этих слов получилось благозвучное восточное имя. Была также среди нас девочка Эльмира, что означало полностью «Электрификация мира», и девочка Велира – «Великий рабочий».
Итак, Дамир исполнял свой коронный номер, а мы сидели на продранном матрасе: Эльмира, Велира, Рафик Сагитов, Боря по кличке Пузо, Севка Пастернак, Толик, Валерик, Шурик и я. Говорили мы о том, о чем многие дети говорили в то время, – о пленении самого Гитлера и о наказании проклятого злодея.
Вот, представьте, огромный чан, а в нем кипящее олово, и ме-е-едленно туда… Нет, гораздо лучше – в словаре Брокгауза и Ефрона описана китайская казнь «тысяча кусочков»… В клетку, в клетку Гитлера и возить по всем городам…
Гитлер, комически-ужасный, то тигр, то обезьяна, то шакал, то с топором и до локтей в крови, а то пригорюнившийся по-бабьи – «потеряла я колечко, а в колечке двадцать две дивизии», – вставал перед нами с бесчисленных карикатур и сатирических плакатов.
Разволновавшись, мы шебуршали на матрасе, и из-под нас выскакивали распрямляющиеся пружины.
В другое время на нас бы шикнули, накричали, разогнали бы всю капеллу, но в эту ночь взрослые бодрствовали и тихо бродили из комнаты в комнату, тихо переговаривались, кое-кто всхлипывал. Лишь из квартиры молодого инвалида Миши Мамочко в полуподвале доносилось пение и женский визг.
Юрисконсульт Пастернак Нина Александровна курила большую папиросу, преподнесенную ей в эту ночь тетей Зоей, работницей кондитерской фабрики имени Микояна. Всю войну Нина Александровна тяжко бедствовала, мазала свечкой сковородку, жарила на стеарине картофельные очистки, молча слезилась, а иной раз громко рыдала, говорила что-то интеллигентное, скрытно-умоляющее, а иной раз с площадной бранью обрушивалась на Севку. Никак не могла она приспособиться к военному быту, и соседи кое-как от жалких своих средств старались ее тянуть, кое-как поддерживали, приглашали вечером к печке погреться. Нина Александровна у печки оживала, расстегивалась, развязывалась, убирала вечную свою капельку с кончика носа, рассказывала о крепдешиновых платьях, о чебуреках на Военно-Грузинской дороге. Потом засыпала с открытым ртом.
От того блаженного времени, от золотого века «до войны», сохранилась у нас патефонная пластинка, морская раковина и фотоснимок с пальмами и надписью «Привет из Алупки». Пластинка пела: «Ты помнишь наши встречи и вечер голубой, взволнованные речи, любимый мой, родной…», а на обороте: «Саша, ты помнишь наши встречи… весенний вечер… каштан в цвету… как много в жизни ласки… как незаметно бегут года…» Пластинка пела молча, в памяти, ибо патефон давно уплыл на барахолку, на Сорочку, туда же, куда уплыли крепдешиновые платья Нины Александровны.
Тетя Зоя, напротив, была добрым гением нашего дома. Она была Милостью Божьей Экспедитором кондитерской фабрики имени Микояна. Помню, в первый год войны наше семейство после ухода на флот дяди как-то растерялось, растеклось. Мы не могли «прикрепиться» ни к одному магазину, и продовольственные карточки пропадали втуне. Явилась тетя Зоя, собрала целый ворох бесполезных розовых бумажек и заявила:
– С «жирами» ничего сделать не могу, а «сахар» отоварю у себя полуфабрикатом.
Полуфабрикат оказался коричневой, пахучей, невероятно сладкой мнимошоколадной массой.
В эту ночь тетя Зоя затеяла пироги. Вдруг ожила и загудела в коридоре огромная русская печь, которая давно уже, много лет, печью не считалась, а рассматривалась скорее как памятник промышленнику Жеребцову. Тетя Зоя была самой активной и оптимистичной, хотя муж ее погиб еще в первый год. Она уже готовилась к коллективному пиршеству, а другие жильцы хоть и готовились, но робко, нерешительно, все еще не веря, что Это произойдет сегодня.
– Сегодня, – говорил фотограф дядя Лазик работнику обкома Камилу Баязитовичу, – из достоверных источников – сегодня. Камил Баязитович, ведь сегодня, не правда ли? Ну скажите, все уже знают…
– Терпение, товарищи, – посмеивался Камил Баязитович. – Терпение и труд все перетрут. Всякому овощу – свое время. Будем живы, не умрем. Сегодня или завтра, объявят – узнаем. Главное – враг разбит, победа за нами.
По коридору прогуливалась белокурая красавица, внакидку синее пальто – дар заокеанского союзника, моя сестра Инна.
- Я иду не по нашей земле,
- Занимается серое утро.
- Вспоминаешь ли ты обо мне… —
напевала она и улыбалась, погруженная в свои особые, свойственные лишь красавицам мысли.