Гончарный круг (сборник) Кушу Аслан
Бег золотой колесницы
Казбич Шеретлуко, великий воин и предводитель адыгов-шапсугов в Кавказскую войну, названный английским эмиссаром Джеймсом Беллом за мужество, выдержку и отвагу Львом черкесов,[1] умирал на 62 году от полученных в сражениях ран. Сидящие у его смертного одра друзья – именитые мужи – Мамсыр Хаудок и Убых Абат, словно стараясь отодвинуть в тот день встречу Казбича со Всевышним, наперебой рассказывали истории о былом. Но под вечер Казбич уже не слушал их, а наблюдал немигающим взглядом в углу под потолком паука, который мало-помалу стал расти в воспаленном воображении. Потом он увидел выпученные глаза со стеклянным блеском, ворсистые лапы и острые когти, застывшие в напряжении перед броском к его горлу. «Так вот ты какая, смерть! – удивился Казбич. – Неприятней самого неприятного». Но ужаса от видения в бреду он не испытывал. Его скорее охватило любопытство: что будет дальше за прыжком серого огромного паука. Усилием воли он даже заставил себя улыбнуться, стараясь раззадорить это страшное насекомое – смерть. Но оно было по-прежнему напряженно и неподвижно. Тогда Казбич улыбнулся еще шире, открыто и откровенно насмехаясь над его нерешительностью. И их противостояние могло быть бесконечно долгим, если бы не песня, весенней ласточкой впорхнувшая в окно и вызволившая из полузабытья. Казбич внимательно прислушался к поющему, то и дело поддерживаемому разудало мужским многоголосьем. Песня лилась так же легко и освежающе, как фонтаны Бахчисарая, которые ему довелось видеть знойным днем по пути в хадж:
- Твой конь Карагез неуемен, горяч
- И рвется из рук, чтобы броситься вскачь.
- Аферым,[2] Казбич, аферым!
– Вот чернь, а! – возмутился Мамсыр Хаудок, – и, будто не ведая ни сном ни духом, что происходит с Казбичем, притворяясь, добавил: – Ее славный предводитель болен, а она ударилась в бесшабашное веселье на свадьбе.
На это Казбич тут же вскинул руку, отчего рукав черной шелковой рубашки сполз до локтя, словно торопясь обнажить непреклонность воли даже сейчас.
– Пусть поют! – с хрипотцой в голосе сказал он. – Это обо мне песня. Раньше я стеснялся ее и всегда уходил оттуда, где затягивали, а сегодня приятно. И пусть теперь стесняются те, кто не до конца проявил доблесть, а я – вот он, и вот моя песня…
Казбич продолжил слушать, а Мамсыр вспомнил, как года два назад армянский торговец, заехавший на шапсугскую свадьбу, упрекнул Казбича, только что отплясавшего шуточный танец: «Пристойно ли в твои годы, Казбич, так безудержно предаваться утехам юнцов?» Предводитель с улыбкой ответил: «А я и в рай не хочу, если там не танцуют адыгейских танцев». Вспомнив это, Мамсыр не стал более возражать. Тем временем певец затянул следующий куплет:
- В белой черкеске, на быстром коне,
- Мчится наш Казбич в огне
- Пулям навстречу, на гибель врагам,
- На гибель врагам, на зависть богам.
- Аферым, Казбич, аферым!
Казбич при этом усмехнулся и тихо, как сокровенную тайну, со смущением, которое прежде ему не было свойственно, поделился:
– А знаете ли, друзья мои, в юности я мечтал быть певцом и сказителем, ходить по аулам, воспевать красоту земли нашей и делать людей хоть немного счастливее.
– Что же помешало тебе? – спросил Мамсыр.
– Одна встреча, – ответил Казбич. – Тогда же, в юности, я увидел старика, который за несколько минут перевернул всю мою жизнь. Я приметил его на берегу моря, когда он в потрепанной черкеске и стоптанных ичиках сошел с турецкой шхуны. Вид его был жалок. Наверное, он долго находился на чужбине и досыта наелся ее горького хлеба. Глаза его, горевшие болезненно, едва он ступил на берег, налились такой любовью, словно разом вместили все родное, дав душе со страстью насладиться им. Я стал украдкой наблюдать за ним из-за скалы, а он целовал горы и говорил с камнями…
– В минуты уныния и поражений в воинских делах наших, – продолжил Казбич, – я часто вспоминал этого старика. И он вновь учил меня, как надо любить родину, укреплял в сделанном выборе – жить и сражаться за то, чтобы каждый адыг мог иметь ее, а если суждено покинуть, – возвращался и находил.
Казбич смолк. Волнение отняло часть сил, и он снова погрузился в полузабытье. В это же время на свадьбе громко заиграл шычепщын,[3] ударили в трещотки, под крики мужчин, хлопанье в ладоши женщин и детей пара вышла в круг. Казбич вздрогнул.
– Ну, это уж слишком! – возмутился доселе молчавший Убых Абат. – Можно было бы и потише.
Но вновь в непреклонной воле вскинул ладонь Казбич и сказал:
– Оставь, Убых! Пусть веселятся. В народе говорят: у кого похороны, а у кого и свадьба. Такова жизнь, и ничто не остановит бег времени.
– Вот так было всегда, – не успокоился Абат. – Покровительствуя ей и предводительствуя, ты всегда возвышал чернь над нами, родовитыми семьями.
– Раб не чтит доблести, – ответил Казбич. – Нельзя возвысить того, кто не помечен богом и не способен к этому. А чернь шапсугская отважней всех на свете. Никто не посылает ее против воли на смерть. И я не посылал. Сама идет и гибнет за родину, покрывая себя славой.
На минуту Казбич опять смолк, а потом задумчиво продолжил:
– Однажды бог прислал к нартам[4] птицу, и она спросила их, как хотят жить дальше – быть многочисленными и жить долго без печали и славы, или хотят, чтобы мало их было, жизнь имели короткую и умирали бы со славой. Нарты разом ответили богу, что не хотят плодиться, как скот, пусть их будет мало, жизнь короткую иметь, но, умерев, остаться примером мужества в веках.
– На этом, думаю, и стоит чернь шапсугская, – закончил Казбич, – к которой и мы, родовитые, принадлежим от крови и плоти.
Убых Абат не нашел, что возразить, и Казбич закрыл глаза.
В полночь, прикрыв Казбича буркой, Убых и Мамсыр уехали. А он уснул крепким и бодрящим сном, что для умирающего большая редкость. К утру ему приснился удивительный сон: он стоял на околице, а к нему размеренно бежала золотая колесница, запряженная чудо-конями, в которых было ладным все: и голова, и ноги, и круп, а поступь легка, но тверда. И кони, и колесница были точь-в-точь такими, какими он представлял их со слов старого рыбака, грека Митриадиса, с которым однажды вышел в море. Увидев тогда на востоке поднявшийся огненный диск солнца, он сказал: «Вот и поехала по небу золотая колесница времени». С того дня Казбич именно так и считал, что солнце – золотая колесница, которая бежит, бежит себе по небу и откатывает, отстукивает время. Колесница из сна поравнялась с Казбичем, он увидел сидящих в ней отца, сына, погибшего на войне, и одного сурового незнакомца, чертами походившего на них. «Наверное, это мой дед, – решил Казбич, – которого я не видел при жизни». Все трое в колеснице были безмолвны. Ощутив непреодолимое желание быть с ними, Казбич рванулся с места, но движения его были медленны и плавны, а колесница неумолимо удалялась. Не выдержав, Казбич стал кричать: «Вы слышите, остановитесь, я очень хочу к вам и не желаю возвращаться в свой дом, что опустел и опостылел без вас. Я не хочу возвращаться туда, где не смог, как того хотел, оплакать сына, потому что, как мужчине и воину, мне это не подобало. Я не хочу возвращаться в дом, в котором никогда не родятся мои внуки и который вот-вот спалят урусы…» Он бежал, и слезы катились по лицу, а колесница по-прежнему быстро удалялась, но уже не по земле, а по воздуху, в небо. И лишь голос, наверное, деда, потому что не был похож на отцовский и сына, ответил ему громогласно: «Не время! И запомни: еще ни один мужчина в нашем роду не умирал, лежа в своей постели, а непременно от пули или кинжала, или восседая в седле!»
– Приснится же такое! – вскочил Казбич, устыдившись слез и сиюминутной слабости даже во сне, и все же крепко задумался над тем, что было якобы сказано свыше.
Потом он свесил ноги с кровати, в груди клокотало, будто кто-то открывал в нее помалу запруду, наполняя силами, что разливались по рукам и ногам. Он поднялся, еще ощущая некоторый озноб. Голова чуть кружилась, но ноги на удивление стояли твердо. Казбич надел ичики, черкеску, папаху, накинул башлык, свернул бурку и вышел. В мрак уже окончательно закралось теплое весеннее утро и наполнило округу светом. Во дворе у коновязи дожевывал скошенную его друзьями траву Карагез. Казбич набросил на него уздечку, седло, затянул подпруги. Затем, ухватившись за луки, встал на коновязь и почти влез в седло, что теперь, казалось, удивило Карагеза, привыкшего к его ловкому прыжку на спину Конь осторожно понес хозяина со двора.
Они спустились в балку, где по гальке, словно радуясь утру, журчала речушка. Казбич перед походами всегда поил в ней коня и мылся сам, но сегодня ощутить прохладу горной реки выпало только Карагезу Поводя ноздрями, он напился воды и застыл, ожидая по привычке, когда с него спрыгнет хозяин. Казбич же был неподвижен. «Многое из того, что я делал и к чему ты привык, Карагез, – подумал он, – мне теперь не по силам». И только потом дернул поводья. Если бы Карагез умел говорить, то, наверное, спросил бы его в ту минуту: «Если у тебя уже нет сил, чтобы сойти с меня, зачем нам эти беспокойства и куда мы идем?» На что Казбич непременно ответил бы с верой в провидение: «Сегодня, друг мой, должно произойти что-то важное, не может не произойти, и мы не будем безучастны к этому».
Вдали от аула Карагез зафыркал и заупрямился, но, повинуясь воле хозяина, с которым готов был идти на верную смерть, пошел дальше. А потом из кустов выскочил напуганный волк, затравивший зайца, и Карагез попятился, встал на дыбы, а Казбич упал лицом на камни. Конь тоже был изрядно напуган, но хозяина не бросил, а простоял над ним почти до обеда. К этому времени по горной дороге заскрипела повозка и, подъехав, остановилась. Из нее вышла седая цыганка и, перевернув лежащего, несказанно удивилась:
– Казбич!
Тот поднял расцарапанные камнями веки и спросил:
– Кто ты, цыганка? Откуда знаешь меня?
– Разве можно узнать в старухе ту, которую никогда не замечал молодой, – грустно пошутила она и добавила, – кто же не знает в наших краях Казбича?
– В наших? – пуще прежнего удивился он, разглядывая ее цветастые одежды.
– В наших! – улыбнулась женщина. – Хасас я, дочь кузнеца Хато. Казбич некоторое время силился что-то припомнить, а потом спросил:
– Не та ли ты Хасас, о которой до сих пор поют в наших аулах, что без оглядки ушла за цыганом в ночь?
– Та, та! – снова улыбнулась она и, напоив водой, вытерла ему лицо, подложила под голову скатанную бурку.
– Где же ты была до сих пор?
– Легче спросить, где я не была, – ответила она. – Кочевала по России.
– И какая же она – Россия? – поинтересовался Казбич.
– Необъятная и могучая, – ответила Хасас. – Только в одном ее городе могут жить столько человек, сколько нет в нашей Шапсугии, а городов много. Наслышана была я там и о твоих подвигах.
Он удивленно поднял брови.
– И что же ты слышала?
– А то, что с тобой, как с достойным противником, сам царь русский считается, даже портрет твой в своем дворце иметь пожелал, а ты отказал.
– Было такое, – ответил он, – присылал ходатаев.
– Почему же ты отказался от этой почести?
– Я воин, Хасас, а не злодей, – ответил он, – подумал, что моим портретом детей русских будут пугать. А этого я не хотел бы.
Некоторое время они молчали, потом Казбич спросил:
– Куда же теперь путь держишь?
– В родной наш аул, – ответила она. – Орлы, Казбич, умирают на взлете, а человек предпочитает на родине.
– И то верно, – поддержал он.
– Мы вблизи кочевали, под Азовом, и я сказала о решении ехать домой детям и внукам и что не хочу, как принято у цыган, быть похороненной где-то в поле. Они поплакали, но согласились и проводили табором до самой Тамани.
Потом каждый из них задумался о своем: Казбич, глядя вниз, на реку, а Хасас, подперев голову ладонью. «Странно устроена жизнь, – рассуждала она, – не дает спокойно умереть, вынуждая ворошить прошлое, будто спрятала под пожухлой листвой для тебя самую большую свою тайну. И зачем мне было суждено родиться с ним в одном ауле, а теперь встретить на склоне лет беспомощным, брошенным судьбой к моим ногам? Нет ответа. А правду знает только бог».
Она поправила под его головой бурку и поймала себя на мысли, что позаботилась с той же девичьей, чистой любовью. Но это был только миг, согретый чувствами из прошлого, безвозвратного и вызывающего горькое сожаление. Хасас любила Казбича еще совсем девочкой, а он никогда не замечал ее, любила взрослой девушкой, а он уходил в дальние походы и долго не возвращался, поселяя в ее сердце страх и непроходящую тревогу. К редким аульским свадьбам, на которых Казбич мог бы быть, Хасас готовилась загодя – шила новые наряды, училась танцевать перед зеркалом, представляя в мечтах, как все будет, когда он, сверкнув очами, отметит ее среди подруг и пригласит в круг. Он бывал на этих свадьбах, но опять не замечал ее, хотя она и не была дурнушкой. Однажды, когда Казбич вновь отдал предпочтенье другой, Хасас упала в обморок, но никто даже не догадался, почему это с ней случилось. Так крепко и глубоко прятала она эту тайну, проклиная в исступлении того, кто первым решил, что адыгская девушка за семью печатями должна скрывать свою любовь. Мать отвела ее после того обморока к знахарке, та сказала: «Это девичье, вот выйдешь замуж и пройдет». – «За кого замуж, – печально подумала она, – если он один держит годы в плену мое сердце, и горит, и горит в нем огонь…» А потом Казбич привел из натухаев[5] синеокую Шанд, и белый свет померк в глазах Хасас. Не бывает в жизни глубже отчаянья, чем от краха первой и кажущейся последней любви. И она ушла за первым мужчиной – цыганом, который предложил руку и сердце, и чей табор в ночь женитьбы Казбича стоял за аулом…
Потом Хасас вернулась в настоящее, поймала на себе пристальный взгляд карих глаз Казбича и показалось, будто бы он догадался, о чем она вспоминала. «Раньше бы так. Все бы сложилось по-иному», – посетовала она про себя и отмахнулась в сердцах от нахлынувшей тоски.
А Казбич, словно опешив, вновь отвернулся к низине, неожиданно увидев экспедиционный отряд сабель в пятьсот, вздрогнул и крикнул:
– Если мы, Хасас, промедлим, нам некуда будет возвращаться! Они идут жечь наши аулы. Надо сообщить об этом!
Теперь увидела отряд и она. Казбич вскочил, но тяжелы и скованы были его движения, как в том сне. И тогда Хасас с готовностью скользнула ему под руку. Он же, усмехнувшись над своей немощностью, как бы оправдываясь, сказал:
– Женщина учит нас делать первые шаги и, наверное, нет зазорного в том, если поможет мне сделать, возможно, последние.
– Твоя дорога сходится с их, – с тревогой сказала она. – Тебя легко могут подстрелить.
– Трус умирает каждый день, – пошутил Казбич, – а смелый только раз. И это, думается, нетрудно.
Она помогла ему сесть в седло, но перед тем, как пустить коня вскачь, он оглянулся и сказал:
– Прости, женщина! Не знаю за что, но прости…
Хасас кивнула. Карагез помчался наперерез врагу. «Сохрани тебя аллах, заговоренного каждым днем моей любви от пуль, – молила Всевышнего она, наблюдая, как солдаты стреляют в Казбича, а Карагез его летит и летит, как птица. «Только не упади, только не упади! – шептала Хасас, заклиная то ли коня, то ли седока, пока они не пересекли дорогу и не скрылись за опушкой.
Пальбу услышали в ближайшем ауле и всполошились, а когда Карагез донес туда почти бездыханное тело предводителя и подтвердил их опасения, разослали вестников беды по другим аулам. Шапсугия успела вооружиться и сесть на коней, тем и спаслась. А Казбич в те минуты оказался на миг между жизнью и смертью и увидел себя безмолвно восседающим с отцом, сыном и дедом в золотой колеснице, которая мчалась по небосводу, откатывая и отстукивая время, оставляя в прошлом историю о его втором дыхании и последнем подвиге, увозя в будущее историю о великом воине и славном сыне адыгов – шапсугов Казбиче Тугузуко Шеретлуко.
Агония
Тянулся жаркий день лета 1930 года. Уполномоченный ОГПУ Исмаил Дауров, облокотившись на плетень в тени фундука, следил за красноармейцами, раскулачивавшими односельчанина Ичрама Дзыбова. В мареве дня извивались горшки на плетне: то обретая уродливые формы, то принимая обычный вид, они словно строили рожицы, злорадствуя над людьми. Проходило раскулачивание под кудахтанье встревоженных кур, блеяние овец и коз, проклятья матери кулака – старухи Ханифы. Она, ошалевшая от горя, металась по двору, бросалась на красноармейцев, колотя их сухонькими кулачками.
За изгородью, на зеленой лужайке, стояли две телеги. В одну, в которой были запряжены два гнедых жеребца, усадили домочадцев Дзыбова. Глава семьи, славившийся в округе ростом и могучим телосложением, сникший в одночасье и осунувшийся, грустно смотрел с телеги на мать. «Голытьба проклятая, – не унималась Ханифа, – чтоб добро мое стало вам поперек горла, чтобы отхаркивали его с кровью и всем содержимым ваших поганых утроб!..»
Розовощекий рыжий красноармеец подхватил старуху и поволок на телегу, а она, отбиваясь, завизжала, как собачонка, которую пнули ногой. Дауров стыдливо отвернулся, невольно надвинул на глаза козырек форменной фуражки. Отвращение к тому, чем руководил, овладело им.
Со двора выгнали коров, овец и коз, птицу погрузили в мешки и забросили во вторую телегу. Только после этого рыжий красноармеец направился к Даурову.
– Товарищ уполномоченный, прикажете отправлять?
– Поезжай, Бадурин, – ответил он, – семью сдай на железнодорожной станции, живность – в местный колхоз.
Телеги заскрипели по пыльной и кривой улочке. Проводив их до ближайшего поворота, Исмаил пошел в противоположную сторону – в окружной отдел ГПУ, разместившийся в желтом кирпичном особняке.
– А-а, Исмаил, входи, – оторвав голову от стола и потерев ладонью глаза, приподнялся начальник отдела Заур Хаджемук, – я вот вздремнул слегка, ночь, понимаешь, не спал, Хаджитечико ловил.
– Ну и как?
– Взяли, – потянулся Хаджемук, – в изоляторе сидит.
– А зачем взяли?
– Как это? – повел плечами Заур.
– Насколько мне известно, Хаджитечико никому зла не сделал. Просто он нелюдимый по натуре, жил сам по себе в лесу. За это ведь не судят?
– Ну, не скажи! – ответил Хаджемук. – Кто же по-твоему воровал в аулах?
– Сами друг у друга, а на Хаджитечико вину валили.
– Предположить все можно, – Заур поднялся и прошелся по кабинету.
– Не предположение это, а факт, – возразил Исмаил. – Помнишь, осенью прошлого года участились кражи. Я в ту пору пять дней за ним следил. Он не выходил из леса в аулы, а добра пропало немало.
– Значит, выходил воровать в другой раз.
– Тебе, конечно, легче кражи на подозрительную личность списать, чем до конца разобраться, – не унялся Дауров. – Судьба человека, справедливость в счет не идут.
– Воровал Хаджитечико или нет, теперь роли не играет, – подытожил Заур. – Я доложил о его поимке в область. И еще. Для меня достаточно того, что он никчемный человек. Там, куда его определят, заставят приносить людям пользу.
– Целые семьи в Сибирь отправляем, десятки людей – в тюрьмы. Не много ли потерь для нашего народа?
– Шире смотри, Исмаил, шире, – представляя руками необозримые горизонты, ответил Хаджемук. – Не в одном народе дело, наше дело судьбу всего мира решает. Мы освободим его от рабства капитала.
– Вряд ли нам это удастся, если будем так действовать…
Хаджемук огляделся вокруг, словно сказанное могли услышать и передать кому-то стены кабинета.
– Ты о чем, Дауров? – надломил он брови.
Исмаил поднял голову:
– Знаешь, я человек не очень грамотный, но разуменье насчет происходящего имею. Нельзя бесконечно куражиться над людьми, пользуясь властью. Мы с тобой прошли гражданскую, работаем бок о бок годы. Кем мы стали? Злодеями!
Хаджемук не понимал Даурова. Последнего это еще больше разгорячило.
– Да посмотри на себя со стороны! – не выдержал он. – Как говорят в народе, будь твоя воля, ты травке, что часок двум овечкам хватило бы пощипать, не дал бы прорасти. Хватит воевать, жизнь надо строить!
– А с врагами советской власти как?
– Конечно, их у нас немало, – продолжил спор Исмаил, – но большинство врагов мы придумываем сами или получаем по разнарядке, чтобы было с кем бороться.
– Тебе ли говорить о человеколюбии?
– Можешь чем-то попрекнуть?
– Да, – Заур откинулся в кресле, – помнишь бой под хутором Молоканским, когда ты разрубил белогвардейца с плеча до бедра? Гордился этим.
– То было на войне. Не я его, он бы меня. Может, я и гордился, все мы тогда гордились умением рубить друг друга. Да, на мне много крови, но бесконечно в этой агонии быть не собираюсь.
– Ну и что надумал предпринять?
– Для начала уйду из ОГПУ.
– Еще чего! – рассердился Хаджемук. – Нет, брат-рубака, коль взялся за дело, имей мужество довести его до конца.
Духота и наступившее смятение чувств теснили грудь, Исмаил расстегнул ворот гимнастерки.
– Ты эти мысли брось! Не время! – пытался урезонить подчиненного Заур. – Классовый враг поднимает голову, коллективизации мешает, а ты допускаешь слабости.
Дауров слышал, но уже не слушал его. Они теперь были не на одной стезе. Заур остался с прежней правдой, Исмаил же искал другую. И не существовало такой силы, которая могла остановить его, ибо он хотел найти то, ради чего можно было жить завтра.
– Дзыбова раскулачили? – спокойно, словно не состоялось прежнего разговора, поинтересовался Хаджемук.
– Да, – ответил Дауров с тем же отвращением, которое испытал, когда красноармеец поволок на телегу старуху.
– Завтра поедешь в область, повезешь Хаджитечико, – закончил Заур. – А пока иди, отдохнуть тебе надо.
Ночью Исмаил проснулся от ощущения, будто его закрыли в тесном и прочно сбитом ящике. Не освободился он от него и тогда, когда открыл глаза. Теперь давило со всех сторон замкнутое пространство комнаты. Довольно просторная, на этот раз она показалась малой и неуютной. Через некоторое время путем простого, но казавшегося сложным умозаключения Исмаил обнаружил, что дело вовсе не в комнате, а в нем. Со вчерашнего дня он обрел душевный непокой, а с ним и тягостное состояние неустроенности. Потом, как бывало на привале перед атакой, Дауров заставил себя уснуть. Во сне побрел по гладкой и большой льдине, она вздыбилась, стала на ребро, а он упал и, крича от ужасающей невозможности ухватиться за что-либо, с пощипыванием в ладонях, поскользил стремительно вниз, в разверзшуюся бездну. Проснувшись вновь, Дауров не спал до утра и, едва забрезжило, поднялся с постели.
Он пришел в отдел, взял ключи у караульного и открыл камеру изолятора. В углу, на нарах, в холщовой рубашке сидел Хаджитечико. Он с безразличием посмотрел на вошедшего.
– Доброе утро! – поздоровался Дауров.
– Где ж оно доброе, – усмехнулся задержанный и с иронией добавил: – Коль считаешь его, Исмаил, таковым, будь гостем.
Они встретились взглядами, в глазах Хаджитечико вновь поселилось безразличие. Дауров же смотрел на него так, словно этот человек, может быть, познал в жизни то, о чем он только начинал думать.
– Странный ты, Хаджитечико, – сказал Исмаил.
– Это почему?
– Потому что даже здесь, в камере, будучи один, можешь держаться особняком.
– Так удобнее. Говорят, со стороны все виднее.
– Это в другие времена можно себе позволить жизнь со стороны наблюдать, в наше время надо быть с кем-то.
– А если я не нашел тех, кто мне по душе, как тогда?
– В тюрьму посадят, обобществлят.
Комиссарствовал Дауров без прежней одержимости. Вчерашний разговор с Хаджемуком, прошедшая ночь наложили на него глубокую печать усталости, он был напуган и сломлен внезапным переосмыслением себя. Хаджитечико заметил эту перемену.
– Похоже, тебе твое место в жизни изрядно надоело. Что сам другого не ищешь, прежде чем кого-то учить.
Уличенный Исмаил провел по лицу ладонью, стараясь стереть с него выражение усталости и растерянности. Он не возразил Хаджитечико, а только сердито бросил:
– Собирайся, в область тебя повезу.
– Это мы быстро, – засуетился задержанный.
Исмаил подождал, пока он наденет старые туфли, накинет телогрейку.
– И все-таки странный ты, – продолжил он, – меня всегда подмывало спросить, почему даже в сухую погоду ты ходил по-над плетнями, словно боялся испачкать на улице обувь в грязи?
– Любопытством, Исмаил, ты вроде никогда не страдал. Какая муха тебя укусила? – усмехнулся Хаджитечико.
– Знать интересно.
– Это от скромности, – ответил он. – И потом, я всегда доходил туда, куда шел, для чего было необязательно занимать всю дорогу, как некоторые.
Исмаил понял намек и согласился. Его покорила независимость суждений этого тщедушного человека, независимость, к которой сам стремился давно и которую только стал обретать.
Хаджитечико связали руки, посадили на тарантас. Исмаил устроился рядом. Воспользовавшись тем, что Бадурин еще не занял место ездового, шепнул задержанному:
– Так, парень, знаю, невиновен ты. Сдать лет на десять – совесть не позволяет. За аулом спрыгнешь, где ближе к лесу. Потом уходи из наших краев. Найдут – дадут больше, жизнь проведешь на каторге.
– А он? – Хаджитечико кивнул на Бадурина, устраивавшегося за вожжами.
– Ты должен успеть!
Они выехали в поле. Исмаил поддел ножом веревку на его руках. Как и было условлено, в одном из оврагов у леса Хаджитечико спрыгнул. Дауров подскочил и стал деланно расстегивать кобуру. Прошла секунда, вторая, третья, беглец пересек овраг, но они недооценили Бадурина. Красноармеец бросил вожжи, проворно схватил винтовку, она глухо рыкнула – Хаджитечико упал на опушке.
– Сидеть! – приказал Дауров Бадурину, а сам помчался к подстреленному. Пуля пробила ему легкие, он исходил кровью.
– Не успел я, – задыхаясь, произнес Хаджитечико.
– Потерпи, парень! – Исмаил попытался поднять его и отнести на тарантас.
– Не надо, дай умереть на траве, – отстранился Хаджитечико. Дауров вскочил на ноги и лишь только потом, признавшись в бессилии что-либо изменить в происходящем, опустил руки.
– Присядь, Исмаил, – тронул его сапог раненый.
Дауров склонился над ним.
– Я домик в верховье реки построил. Пожить не дали, – силясь, продолжил Хаджитечико. – Места там безлюдные, а у меня корова с вечера на привязи, не дай скотине помереть с голоду…
Он вздрогнул и закатил глаза…
Вечером, терзаясь случившимся, Исмаил пришел в отдел, доложил Хаджемуку.
– Бадурин мне уже сказал, – равнодушно ответил тот. – Жаль, конечно, парня, но что сделаешь. Так и доложу в область – убит при попытке к бегству.
– И об этом доведи до их сведения, – Дауров положил на стол рапорт об увольнении.
Заур бегло ознакомился с ним.
– Знаешь ли ты, на что идешь?
– Да!
– Настаиваешь?
– Да!
– Неволить не буду.
Раздраженный тем, с какой легкостью Хаджемук отозвался о гибели безвинного человека, Исмаил решил досадить ему:
– А ведь это я помог Хаджитечико бежать.
– Даже так? – Заур нахмурился и почти крикнул: – Ты совсем уже не в порядке, и я не жалею, что расстаюсь с тобой.
– Может, меня посадишь? Я-то виноват, – зло и в упор спросил Исмаил.
– Будь кто другой на твоем месте, обязательно сделал бы так. Но ты мой боевой друг, к тому же заслуги перед властью имеешь.
– Не Бадурин Хаджитечико убил, а ты! – бросил Дауров.
Хаджемук по привычке откинулся в кресле, ответил:
– Нет, дорогой Исмаил, мы убили его вместе – ты, я, Бадурин, общество, которому он не желал быть полезным.
Они холодно попрощались.
На рассвете, оседлав коня, Дауров выехал к верховью реки. В дороге, пробираясь по тропам, на которые редко ступала нога человека, почувствовал себя наконец свободным. Дикая, нетронутая природа лесов, прохладой и безмятежностью раскрепощала от духоты и напряжения мирской суеты. Над верхушками деревьев, осторожно взмахивая крыльями, словно стараясь не нарушить гармонию природы, парил орел.
Пробираясь все выше и выше, Исмаил нашел дом Хаджитечико, что стоял у истока реки, взирая глазницами окон на водопад. От него веяло тоскою жилища, покинутого человеком.
Но место было замечательное, и Исмаил подумал, что желал бы дожить тут свой век в старости, но только не сейчас. В тридцать лет он осознал, что по-настоящему не нашел себя. Это в чем-то роднило его с Хаджитечико в столь сложное время. Они оба не смогли в нем определиться до конца. Один уже поплатился за это жизнью, другой только выходил на перепутье. Исмаил не любил одиночество, но сейчас оно пошло на пользу, придало душевного равновесия и бодрости. Как неистовый ныряльщик, вырвавшийся из толщи на поверхность воды, он получил желаемый глоток воздуха, а с ним и силы, чтобы снова погрузиться в пучину жизни.
Дауров выгнал корову со двора и только теперь, осматривая копыта коня, заметил бородача среднего роста, открыто следившего за ним. «А места тут не совсем безлюдные», – подумал он.
– Уважаемый, у этой коровы есть хозяин, – окликнул его незнакомец.
– Был, а теперь нет, – давая понять, что он не злоумышленник, ответил Исмаил. – Убит Хаджитечико!
Человек поспешил к дому.
– Когда, кто это сделал?
– ОГПУ.
Незнакомец с осуждением покачал головой.
– Мир его праху! Хороший был парень, отзывчивый. Месяц назад сам вызвался провести меня на Тхаган. Я адыг из Турции, Юсуф Шегуч, если слышал. До изгнания адыгов с Кавказа на Тхагане родовое гнездо наше было. Посмотреть не терпелось пепелище. Эх, Хаджитечико, эх, бедолага!
Незнакомец совсем расстроился.
– Если хотите, я вас проведу на Тхаган, нам по пути, – предложил Дауров.
Юсуф прихрамывал, и Исмаил отдал ему лошадь, а сам повел следом корову. Он прежде много слышал о Юсуфе, знал, что на заре советской власти Шегуч вернулся из-за моря на родину, открыл в аулах несколько школ, активно занимался политикой. В 1922 году Шегуч боролся за провозглашение Адыгеи республикой, чтобы потом добиться возвращения на родину соотечественников. С республикой не получилось, но он не терял надежду, писал письма в Совнарком, терпеливо ждал разрешения вопроса репатриации. Знал Исмаил и то, о чем Юсуф вовсе не догадывался. Несколько дней назад к Хаджемуку пришел приказ из областного отдела о немедленном задержании и препровождении в Новороссийск буржуазного националиста Юсуфа Шегуча.
Через часа два они добрались к Тхагану, острову среди реки. Пышные ивы, словно застывшие клубы синевато-искристого дыма, придавали ему загадочность.
– Он! – обрадовался, как ребенок, Шегуч. – Такой, каким описывал мне дед. На острове стоял наш дом, а там, за рекой, на горных террасах, росли сады. А вот тот правый рукав реки за Тхаганом, особенно буйный, называли потоком Батрая в честь моего прадеда. Он единственный, кто переплыл его на коне в половодье, за что и получил от князя остров во владение.
Исмаил подождал, пока Шегуч налюбуется пепелищем, после сказал:
– Дальше вам идти нельзя!
– Почему? – удивился Юсуф.
– Я бывший уполномоченный ОГПУ Дауров, – представился он. – Благодарите судьбу, что встретили меня, вас обвиняют в национализме, должны арестовать.
– Не может быть! – встрепенулся Шегуч, поправляя пенсне. – Если я хочу счастья своему многострадальному народу, – это значит национализм?
– Так выходит.
– М-да…
– Мне кажется, вам лучше пожить два-три дня на Тхагане, – предложил Дауров. – Я вернусь, проведу к морю, хотя путь не близкий. У меня знакомые в порту, постараюсь отправить вас в Турцию.
Шегучу предложение Исмаила не понравилось.
– А если я сдамся, докажу свою невиновность? – спросил он.
– Не имеет смысла, – ответил Дауров. – Вы им ничего не докажете. Уж я это знаю. Сдадитесь – пойдете по этапу в Новороссийск. Там вас расстреляют или осудят лет на двадцать пять.
Юсуф задумчиво кивнул и согласился.
Когда они через несколько дней пришли в порт, солнце уже коснулось моря и расплылось по гребням волн от горизонта до берега. Было душно, и как нельзя кстати заморосил дождь. Юсуф открыл ему лицо.
– В двадцатом году, когда я впервые ступил на эту землю, полный надежд, вот так же шел дождь, благодатный дождь, – грустно сказал он. – Семнадцатый год мы, адыги в Турции, ждали почти шестьдесят лет. Когда по миру пронеслась весть, что в России сбросили царя, власть взял народ, мы воспрянули духом, радовались революции, как великой победе. Люди собрали меня в путь. С чем я приду к ним теперь? Поверят ли они мне?
Исмаил сожалеюще кивнул.
– Знаешь, дождь на чужбине совсем не такой мягкий и нежный, хлещет и горше, – тихо закончил Юсуф.
– Может, еще устроится, главное – не терять надежды, – попытался ободрить его Дауров.
Шегуч в последний раз посмотрел на долину в которую сползали сумерки, на горы в мрачном безмолвии.
– Устроится, думаю, не скоро, – ответил он, – но я надеюсь, что многие из наших детей, внуков когда-нибудь смогут вернуться на родину. Только этим и тешусь.
Ночью Юсуфа провели на судно. Дождь к этому времени перестал. С моря потянул свежий ветерок. Устроив из веток постель, укрывшись шинелью, Дауров проводил взглядом корабль, пока он, мерцая огнями, не скрылся. Исмаил помог человеку. От прежней взвинченности не осталось в сердце следа, и был он спокоен…
Глубоко же ночью прогремел выстрел и пронесся по горам, окутанным дремой, затем второй, третий. Дауров опрокинулся за ветки, на которых спал. Конь его, пасшийся рядом, поднял голову, насторожился. Через некоторое время выстрелы повторились. Ночь была ясная, и Исмаил увидел человека, выскочившего из кустарника на тропу. Озираясь, он бросился к коню на поляне, запрыгнул в седло, пришпорил. Ичегуаль, привыкший к рукам хозяина, не подчинился. Исмаил же в два прыжка настиг конокрада и выбросил из седла. Они крепко ухватились друг за друга и бились с той поспешной жестокостью, как могут двое сильных мужчин, – один, уходящий от погони, дорожащий каждой секундой, другой, не желающий расстаться с любимцем-конем, что ходил под ним с гражданской, понимал с полуслова. В одно из мгновений схватки они встретились в лунной ночи лицом к лицу, и конокрад внезапно ослабил руки.
– Исмаил? – изумился он.
– Казбек? Осетин? – поразился Дауров.