Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ Толстой Иван

29-летний издатель берется отстаивать социалистические идеи во что бы то ни стало. Для подтверждения своей правоты ему нужны союзники – рукописи. Трудно сказать, какой читательский вывод сделал Фельтринелли, завладев «Доктором Живаго», но издательский вывод его более чем понятен: есть в Советском Союзе живая и талантливая литература, есть, несмотря на все нападки на Москву со стороны правых сил. И он, Фельтринелли, докажет это всем. Рукопись «Живаго» – это удача! Может быть, главная в жизни.

И если кто-нибудь, задумавшись над идеями Пастернака в этом романе, предупредил бы Фельтринелли, что книга-то по своему заряду направлена как раз против всего того, на что он делал ставку, Фельтринелли, вероятно, и не послушал бы такого советчика. Сам факт появления в Москве неподцензурного произведения говорил в пользу социализма. И как издатель-коммунист он хотел показать, что советский режим способен рождать величайшие произведения искусства.

А в Переделкино тем временем Борис Пастернак осознавал сложность возникшей ситуации. Приближался неминуемый час, когда надо будет отвечать на вопрос: как рукопись «Живаго» оказалась за границей. Этим беспокойством Бориса Леонидовича и объясняется лукавство в его письме к Константину Паустовскому, члену редколлегии альманаха «Литературная Москва»:

«Боюсь, впрочем, что рукопись во время весеннего наплыва делегаций, когда она ходила по рукам, куда-нибудь увезена без моего ведома и сама собой дойдет, в числе прочих, и до них (иностранных издателей. – Ив. Т.). Тогда мне смерть» (12 июля 1956).

В этом же письме к Паустовскому есть часто цитируемые строки – простые в своей афористичности:

«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем, только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».

Навещать и знакомиться с Пастернаком входило в моду. Борис Леонидович, как правило, принимал всех. Съездили к нему и два молодых француза, еще не подозревавшие тогда, что им суждено будет стать переводчиками «Живаго» на французский, – Луи Мартинез и Мишель Окутюрье.

«Мой друг Мишель Окутюрье, – вспоминает Мартинез, – посещал библиотеку Маяковского, интересовался книгами и решил меня потащить в Переделкино» (Мартинез).

Действующие лица: Луи Мартинез

Родился в Оране (Алжир) 16 февраля 1933 года. В 1950 перебрался в Париж, учился в лицее Louis le Grand. Готовясь к поступлению в Ecole Normal Superir, стал учить русский язык по методу assimil —

«стоя на задней площадке автобуса, где можно было в те времена курить, и заучивая транскрипцию русских слов. Лингвистически не очень строгий метод, скорее любительский, но довольно дельный» (Мартинез).

В Ecole Normal учил русский язык у Николая Авдеевича Оцупа —

«акмеиста, очень строгого человека, который старался нас приучить не только к языку, но и к стилю, к стилистическим вариантам: чем отличался, скажем, говор петербуржцев от москвичей. Человек он был очень культурный и мнительный, обидчивый, но по-своему джентльмен, всегда шикарно одетый, – ну, по-акмеистски, господи» (там же).

Другим преподавателем русского был Пьер Паскаль.

В 1954 Мартинез получил диплом и выиграл стипендию французского правительства на поездку в Москву, где продолжил изучение русского языка с сентября 1955 до июля 1956 года.

В России

«я попал в такой мир, который меня озадачил, я старался его понять и довольствовался впечатлениями, которые, как мог, связывал умственно и старался приводить в какую-то понятную систему.

Мы посещали какие-то курсы русского языка под руководством довольно строгой дамы, которая люто ненавидела импрессионистов. Звали ее Галина Ивановна, человек она была серый и пугливый. Я ее, кстати, потащил на вы ставку французских импрессионистов, а когда мы вышли с выставки, я обратил ее внимание, что московский пейзаж очень близок к пейзажам Марке, что ее, конечно, удивило. Она не ожидала, что декаденты могли верно изобразить действительность» (там же).

В Москве Мартинез почти все время ощущал бдительную слежку:

«Как в кино. Я вошел в посольство в зимнем костюме, отправил свои зимние вещи по диппочте и вышел в летнем костюме. И с тех пор они меня приняли за другого. И стали следить денно и нощно. Ночью я выходил из Университета, желая погулять по лесочкам (тогда еще были какие-то лесочки вокруг Ленинских Гор), и за мною шли, меня снимали, когда я встречался со своими товарищами, с Андреем Волконским, например: подходил человек и снимал нас в упор. Я не понимал, почему они хотели меня терроризировать» (там же).

15 июля 1956 года Мартинез и Окутюрье отправились в Переделкино.

«Пастернак нас принял и долго-долго разговаривал на разные темы. Он почти сразу заговорил о своем романе – довольно смутно рассказал не столько о структуре или о ходе романа, сколько об обстановке, которая его создала. И объяснил, чем этот роман отражает подоплеку советской жини за огромный отрезок времени. А мы просто сидели и молчали. Это был восьмичасовой, да – восьмичасовой монолог Пастернака.

Потом он удалился куда-то в глубину дачи, как будто поднялся на второй этаж и вернулся с книжками с дарственными надписями» (там же).

На томе «Избранных стихов» 1933 года поэт написал: «Дорогому Мартинезу на память о днях, когда он был студентом в России. С лучшими пожеланиями».

«Там у нас было чувство посвящения во что-то святое, заветное, и мы не обращали внимания на возможных топтунов, абсолютно, мы были в состоянии транса. И я смутно понял, что нам он поручает судьбу этого романа. Мы тогда не знали, что у него уже был договор с Фельтринелли. После этого мы пробыли в Москве еще дней двенадцать, и я отправился обратно во Францию через Грецию. В самолете у меня украли какие-то рекомендательные письма, которые мне вручил наш атташе для своих афинских коллег. Письма были в плаще, а тогда в самолете была вешалка. И когда мы очутились в Белграде, оказалось, что никаких писем уже нет.

Слежка мне показалась чрезмерной для моей личности, но система вообще была не совсем разумной. У нее были свои фантазмы, свои иллюзии. Но после моего первого советского опыта у меня было впечатление, что все мои знакомые и друзья там – заложники, и нужна минимальная свобода, чтобы дружеское общение было нормальным» (там же).

После возвращения из Москвы Луи Мартинез получил от Ecole Normal дополнительную стипендию на пятый год обучения, и на эту пору как раз и пришелся перевод «Доктора Живаго» (см. подробнее главу шестую). С осени 1958 он был отправлен рядовым в Алжир, затем переведен во Францию на шестимесячное обучение в офицерское училище, после – в Главный Штаб, где четыре месяца занимался с полковником, оказавшимся позднее советским агентом, перевелся в обратно в Алжир и до 1961 года служил в Западной Сахаре, познакомившись «с миром и душой кочевников».

После года преподавания русского и французского языков в лицее родного Орана Луи Мартинез окончательно покинул ставший опасным Алжир и с 1964 по 1996 преподавал русский язык и литературу в университете Экс-ан-Прованс. Писал о Пушкине и Мандельштаме, перевел на французский рассказы Чехова, «В круге Первом» Солженицына, «Хранить вечно» Льва Копелева, «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова, «Прогулки с Пушкиным», «Спокойной ночи» и «Крошку Цорес» Синявского, «Московский процесс» Владимира Буковского, стихи Пушкина, Мандельштама и Ахматовой.

В 2000—2006 написал четыре романа: трилогию об Алжире – «Дениз, или Инородное тело», «Время по сому» и «Последний поход», а также «Непогоду». В его романах фигурируют русские герои, агенты КГБ, анархисты, эмигранты, действие частично происходит в России. В названиях книг Луи Мартинез любит словесную игру: так, «инородное тело» обозначает одновременно и «иностранный корпус», «последний поход» читается как «последняя ступень», «непогода» может быть осмыслена как «несварение».

Действующие лица: Мишель Окутюрье

Родился 19 сентября 1933 в семье французского журналиста и матери-чешки. В годы войны увезен родителями в Югославию, откуда был эвакуирован в Египет. Отец оставался во Франции, где участвовал в создании подпольного агентства, прообраза послевоенного «Франс-Пресс».

В сентябре 1945-го семья была направлена в Москву, где Мишель провел неполный год, в школу не ходя, но играя во дворе с московскими мальчишками.

В Московском университете Окутюрье оказался одним из двух первых стажеров (второй – Клод Фрийу), ездивших в СССР по государственному соглашению между Францией и Советским Союзом. Первая поездка с французской стипендией состоялась в 1954, когда Окутюрье был студентом Ecole Normale Superire (в Москве он ходил на лекции Андрея Синявского), вторая поездка – в 1955—1956, когда он слушал Николая Гудзия. Жил в общежитии на Ленинских горах.

«Я уже тогда восхищался Пастернаком, а начал читать его двумя годами раньше. Один знакомый испанец подарил мне его книгу стихов. Она у меня постоянно была на столе в общежитии. А один из работников администрации принес фотокарточку Пастернака тех времен, когда он записывался в Университет – в возрасте 15 лет. Сегодня она известна и опубликована, но у меня она с надписью Бориса Леонидовича – я ему ее потом приносил. Он сказал: „Ох, как я некрасив!“

В общем, я им интересовался. У нас были два французских студента – Луи Мартинез, который потом участвовал в переводе «Живаго», и Луи Аллен, преподававший позднее в Лилле. И мы как-то заговорили в Университете с молодым поэтом Львом Халифом. И он сказал: «Хотите – поедем в Пастернаку в гости?». Мы сказали: «Конечно, хотим!». Он позвонил ему, и мы отправились: Мартинез, Аллен и я. Пастернак рассказывал нам о звонке Сталина, о Мандельштаме, о том, как он видел следствия коллективизации, и о том, как он не смел тогда выступить против. И привел историю про спартанского мальчика и лисенка» (Окутюрье).

В противоположность тому, что вспоминает Луи Мартинез, Мишель Окутюрье утверждает, что во время этой встречи разговора о «Живаго» Пастернак не заводил.

В 1958 году Окутюрье стал ассистентом в Сорбонне, затем на целое десятилетие уехал преподавать в Женевский университет, выпустил книгу «Пастернак» (1963), в 1970-м вернулся в Париж и тридцать лет был профессором Четвертого университета, защитив диссертацию о социалистическом реализме. Подготовил собрание сочинений Пастернака в престижной серии «Плеяды», монографию «Лев Толстой», возглавлял периодические «Толстовские тетради» и много лет подряд состоял генеральным секретарем Общества друзей Толстого. Переводил Ахматову, Гоголя, Мандельштама, Виктора Некрасова, Синявского, Солженицына. Его научные интересы – теория литературы, русский роман XIX века, современная поэзия и русский формализм.

Несмотря на участие в переводе романа на французский, Окутюрье неожиданно получил разрешение на поездку в СССР осенью 1958-го.

К концу лета 1956-го сведения о передаче рукописи за границу доходят до Лубянки. В начале сентября редколлегия «Нового Мира» отказывает Пастернаку в публикации «Живаго», но этот отказ возник не столько по инициативе новомирцев, сколько по распоряжению сверху.

24 августа 1956 председатель КГБ Иван Серов направил в Отдел культуры ЦК КПСС (с грифом «строго секретно») следующее письмо:

«Комитет государственной безопасности Совета Министров СССР располагает рядом сведений, из которых вытекает, что писатель Б. Пастернак через Серджо Д'Анджело, диктора на радиостанции Министерства культуры СССР, гражданина Италии и члена Итальянской коммунистической партии в мае сего года передал итальянскому издателю Фельтринелли рукопись своего неизданного романа „Доктор Живаго“ с целью публикации его в Италии.

В письме от 3 июля сего года, адресованном Фельтринелли, Пастернак дает официальное разрешение на публикацию романа и просит, чтобы причитающийся ему гонорар остался в Италии. В момент передачи романа Пастернак поставил следующее условие: чтобы после публикации произведения в Италии издательство передало права французским и английским издателям. Пастернак просит, чтобы роман вышел в Италии не раньше его публикации в СССР. Фельтринелли отвечает ему, что роман будет опубликован к апрелю 1957.

(...) 9 августа сего года Пастернак отправил письмо некоему Резникову Даниилу Георгиевичу, проживающему в Париже, в котором выражает свои сомнения в возможности увидеть «Доктора Живаго» опубликованным в СССР: «Я прекрасно понимаю, что сейчас (роман) не может быть опубликован и наверняка будет опубликован не скоро, может быть, никогда – с такой огромной и непривычной свободой духа в нем отражено бытие, бытие во всей его полноте, бытие в мире, настолько свободно и ново само понимание мира».

Относительно передачи романа за границу Пастернак пишет Резникову: «Теперь меня здесь растерзают заживо: у меня уже сейчас есть такое предчувствие, и Вы вдали будете печальным свидетелем этого»» (Карло, с. 107—108).

Карло Фельтринелли, првым опубликовавший это письмо в своей книге, замечает:

«Отчет КГБ одновременно проясняет и запутывает дело. Среди тех писем, что хранятся в сейфе (Джанджакомо Фельтринелли. – Ив. Т.) вместе с гарибальдийскими регалиями, никакого письма от 3 июля нет. Есть письмо от 30 июня, по содержанию сходное с тем, которое, согласно Серову, было отправлено три дня спустя. Возможны две версии (точнее, как обычно, версий может быть еще больше): первая состоит в том, что в каком-нибудь архиве действительно пылится письмо от 3 июля. Но с какой стати писать два письма сходного содержания с перерывом в 3 дня? Кроме того, в «строго секретном» отчете Серова не содержится прямых цитат из предполагаемого письма от 3 июля, цитируется только письмо Пастернака Даниилу Резникову.

Возникает закономерное подозрение, что никакого письма от 3 июля в действительности не существовало. Возможно, речь идет о письме от 30 июня, но произошло недоразумение: вероятно, именно 3 июля письмо, отправленное тремя днями раньше, было перехвачено госбезопасностью. Но почему в таком случае советское начальство вообще допустило, что письмо прибыло в Милан? В том же конверте, наверное, был и договор: «С удовольствием подписываю договор», – пишет Пастернак 30 июня. И если этот документ действительно перехватили, почему было не использовать его, чтобы публично припереть поэта к стенке? Прецедентов сколько угодно.

И тут появляется третья гипотеза: на самом-то деле госбезопасности ничегошеньки не удалось перехватить. Как максимум, кто-то донес, что 30-го или 3-го было отправлено письмо, и сообщил подробности той или иной степени достоверности. Недостоверны, в частности, требования к издателю передать права во Францию или в Англию, или пожелание, чтобы итальянская публикация не предшествовала публикации в СССР (в письме от 30 июня высказывается совершенно противоположное пожелание), или сообщение о том, что роман появится в Италии в апреле 1957 года. Но кто присутствовал «в момент передачи романа»? Кто мог знать о переписке Пастернака с его итальянским издателем?» (там же, с. 108—109).

И тут Карло Фельтринелли подходит к важному для нашего сюжета месту:

«Родные и близкие поэта, судя по их многочисленным намекам, проистекающим, вероятно, из ревности, всегда разделяли убеждение, что информацию органам безопасности поставляла Ольга Ивинская. Нынешняя московская пресса (второй половины 1990-х. – Ив. Т.) говорит о том, что Ольга была доносчицей, как о чем-то само собой разумеющемся» (там же).

Разговор о той двусмысленной роли, какую Ивинской предстояло сыграть в живаговской истории, мы отложим до следующих глав. Сейчас же скажем только, что многое становилось Лубянке известным от самого Серджо Д'Анджело – и не через доносы, а просто через итальянскую редакцию Московского радио, где он до поры до времени не скрываясь рассказывал некоторые подробности происходящего.

Результатом письма И. Серова стала «Справка» отдела культуры ЦК КПСС, подписанная Д. Поликарповым и И. Черно-уцаном и содержавшая в конспективной форме все те оценки, которые послушно развернули в своей рецензии новомирцы. «Справка» заканчивалась словами:

«Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание за рубежом этой клеветнической книги» (Шум погони, с. 70).

После всего этого «Новый мир» и пишет свое письмо с отказом:

«Борис Леонидович!

Мы, пишущие сейчас Вам это письмо, прочли предложенную Вами «Новому миру» рукопись Вашего романа «Доктор Живаго» и хотим откровенно высказать Вам все те мысли, что возникли у нас после чтения. Мысли эти и тревожные, и тяжелые.

(...) Нас взволновало в Вашем романе (...) то, что ни редакция, ни автор не в состоянии переменить при помощи частных изъятий или исправлений: речь идет о самом духе романа, о его пафосе, об авторском взгляде на жизнь, действительном или, во всяком случае, складывающемся в представлении читателя. (...)

Дух Вашего романа – дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа – пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны, и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман), сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее – злом. (...)

Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции. (...)

Не кажется ли Вам, что в этом почти патологическом индивидуализме есть наивная выспренность людей, не умеющих и не желающих видеть ничего вокруг себя и потому придающих самим себе комически преувеличенное значение?

Ощущение побеждающей революции до такой степени угнетает Живаго, что он готов проклинать себя, – нет, не за дела и поступки, совершенные во имя революции, таких дел и поступков за ним не числится, а всего лишь за одно минутное восхищение первыми декретами Советской власти! (...)

Доктор Живаго психологически раздвоен: его внутренней ненависти к революции хватило бы на двух Деникиных, но так как он в то же время считает высочайшей мировой ценностью свое "я", то во имя безопасности этого "я" он не может и не хочет рискнуть ни на какие прямые контрреволюционные действия и, духовно определившись по ту сторону, физически продолжает находиться между двумя лагерями. (...)

В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции. В нашем представлении – это ее болото. (...) Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего, там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа. Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой.

(...) Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. (...) Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.

Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А Вы изменились. Раньше Вы судили о революции не так резко, без раздражения». (...)

Возвращаем Вам рукопись романа «Доктор Живаго».

Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий.

Сентябрь 1956 г.» (С разных точек зрения, с. 12—41).

Написать такое письмо было мало, надо было вернуть рукопись из-за границы, и осенью 1956 года в Кремле стали разрабатывать первые шаги по изъятию книги у Фельтринелли.

Узнав об этих замыслах от приезжавшего в Милан Ильи Эренбурга, редактор фельтринеллиевского издательства Валерио Рива 8 октября послал телеграмму в Рим переводчику Пьетро Цветеремичу с просьбой о немедленной встрече:

«Дорогой Цветеремич, я имел разговор с Эренбургом чрезвычайной важности. Вопрос очень щекотливый, касающийся Пастернака. Пожалуйста, назначь встречу: лучше всего в Милане, Риме или Флоренции. Телеграфируй» (Континент, № 107, с. 289).

Власти действовали поначалу привычными им методами: по коммунистическим каналам, рассчитывая на партийную дисциплину. И когда в подмосковный санаторий ЦК в Барвихе приехали товарищи Секкия и Роботи, им было дано поручение забрать рукопись у издателя.

Но они не знали характера Фельтринелли. Насторожившись, он решил на всякий случай сделать запасные копии текста (единственный пока что экземпляр находился у переводчика). 31 октября сотрудник издательства написал Цветеремичу:

«Дорогой Цветеремич, нам необходимо получить обратно рукопись Пастернака (мы ее тебе вскоре вернем). Я прошу тебя отправить мне рукопись, как только получишь это письмо, ты сможешь работать с уже сделанными фотокопиями, а потом – с теми, которые мы сделаем. Кроме того, я жду твоего заключения о романе с кратким его содержанием и сердечно тебя приветствую. Луиджи Диемоз» (там же).

Вот на этом этапе, как нам кажется, и произошла утечка информации: кто-то из фельтринеллиевского круга рассказал кому-то постороннему о раздражении в Москве и об опасении в Милане за судьбу единственного на Западе (кроме тех, что были в частных руках) экземпляра романа. И этот посторонний оказался на беду американским агентом.

Увы, документами или личными признаниями мы в этом конкретном вопросе не обладаем. Но и без подробностей произошедшего мы знакомы с результатом: в начале 1957 года в издательстве Мичиганского университета появилась машинопись «Доктора Живаго» – точная копия фельтринеллиевского экземпляра. Не близкая к ней, не слегка отклоняющаяся, а абсолютно точная: дальнейшая издательская история и сличение шрифтов и опечаток показывают, что это было именно так.

Конечно, западные разведки могли перехватить копии фельтринеллиевского экземпляра и гораздо позже – например, когда начались переговоры между Миланом и европейскими издателями относительно перевода «Живаго» на английский, немецкий и прочие языки. Могли, но, вероятно, сделали это именно в конце 1956 года. Об этом свидетельствует разысканная американской исследовательницей Кэтрин Бим публикация в газете «Детройт Ньюс» от 22 февраля 1959 года. Статья называлась «Издательство Мичиганского Университета первым выпускает „Доктора Живаго“ по-русски». И хотя, как мы увидим, университетское издание первым не было, корреспондент отметил важную для нас дату:

«Когда около двух лет назад фотостат русской машинописи попал к нему в руки, Фред Д. Вик, директор Издательства Мичиганского университета, решил эту вещь печатать» (Кэтрин Бим).

Из дальнейшего повествования станет ясным, почему ЦРУ охотилось именно за фельтринеллиевской копией, а не просто за текстом «Живаго». И отправка увесистого пакета из Рима в Милан давала для проведения спецоперации хороший шанс.

На тропу войны постепенно вступали все. Пока что одной ногой. Что двигало кремлевскими идеологами, итальянским издателем, американской разведкой, понять нетрудно. Но как объяснить побуждения Пастернака?

Цитирование строчки «Быть знаменитым некрасиво» стало обязательным для объяснения его характера. Эти слова считаются авторской этической максимой. Но тот же Пастернак с легкостью формулировал мысли прямо противоположные этой, например: «А слава – почвенная тяга», поэтически уравнивая, тем самым, «пораженье» и «победу». Вообще, равнозначно-противоречивые постулаты – явление в поэзии самое обычное, и нелепо какое-то одно суждение возводить в догму, особенно у такого автора, как Пастернак.

Критик Борис Парамонов, читатель, как правило, проницательный, принимает слова поэта на веру:

«Пастернак не любил выделяться, хотел жить в толпе. Он говорил, что не мыслит жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины. В толпе, „на ранних поездах“, легче было затеряться» («Частная жизнь», с. 282—283).

Взятые прямо, «наивно», прочитанные в житейском плане, эти слова критик отнимает у поэта и вкладывает в уста реального человека. Между тем, здесь явный случай авторской маски: житейский Пастернак как раз мечтал быть выделенным – в толпе – и отмеченным именно за свою скромность. С явным удовольствием, как отмечали многие мемуаристы, принимал он похвалы своей демократичности и простоте.

И чем больше смешивался с толпой, тем сильнее уповал на внимание, потому что был в этой толпе в категорическом одиночестве.

Ахматова видела это ясно:

«Я обожаю этого человека (...) Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество» (Чуковская, т. 2, с. 87).

И – через несколько дней:

«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия» (там же, с. 96).

«Быть знаменитым некрасиво» – сказано не только вопреки осознанию своей знаменитости, но и в смущении от непоправимости наступившей славы. Впрочем, оценку места Пастернака в литературе Борис Леонидович всегда – и до, и после романа – брал в собственные надежные руки. Повсюду, в письмах к друзьям и малознакомым читателям, он приводил высказывания о себе (часто – без имен), давая тем самым установку, предписывая – как его правильно понимать. Он очень умело возводил здание пастернаковедения.

Валерия Авдеева, например, посылая ему в Чистополь рукопись «Живаго», Пастернак готовил к будущему читательскому суждению:

«Почти все близкие, ценившие былые мои способности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна (...) жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из вещи одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь „собранной в кулак“ осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником „в соку“, когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы, и так далее, и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность» (ЕБП. Биография, с. 632).

Очень характерное для Пастернака письмо, крайне важное для понимания его психологического портрета. Как подает он свой роман? Как некое творение, которое «больше» его и «сильнее его воли», а вместе с тем, вобравшее в себя «слагаемые рождения», «времени», «сложившуюся судьбу». Ни в коем случае не «неудача», но – «прискорбная закономерность».

Как же теперь к такому важнейшему явлению, к такому космосу предъявлять какие-то мелкие претензии? Лезть с ничтожными замечаниями? Ловить блох? В великий замысел негоже стрелять из рогатки. Бог сотворил землю, и увидел, что это хорошо. Пастернак очень умело нейтрализует возможные критические позывы читателя, хочет лишить его полемического запала: «я сам все вижу и понимаю», так что указывать мне на это не трудитесь.

Откуда у него была эта броня? Почему ни одно критическое замечание не пристало к нему, не подвигло на перемены в романе, не заставило прислушаться к существу претензий? Пастернак хотел, чтобы «Живаго» ценили как прозу (ему нравились сами слова – проза, роман, главная книга), но отделывать форму он отказывался.

«На отбор и шлифовку, – писал он Сергею Спасскому, – на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться» (там же, с. 630).

Эту торопливость и ставили ему в вину. Ахматова, совершенно не принявшая книгу, высказывалась на эту тему, судя по запискам Чуковской, многократно:

«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. – Ив. Т.)», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе», «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный».

Всего этого Пастернак не видел и не хотел слышать. Он желал думать, что роман лучше всего им написанного прежде, важнее и эпохальней.

«И мне больно, – упрекал он итальянского писателя Риппелино, которого поначалу прочил в переводчики своего романа, – когда Вы, или Ло Гатто, или Федецкий, или кто бы то ни было другой (и таких немало), слишком милостиво говорите мне о моих стихах или о моем прошлом значении (как будто оно продолжается), и затем в том же тоне что-нибудь роняете о моем романе, тогда как этот роман и это прошлое – вещи несоизмеримые и он не только во сто раз важнее всего, что я до сих пор делал, но говорить можно только о нем, потому что он так же нарушает непрерывность, как скачок от пара к внутриатомной энергии, и между тем, как моя и вместе со мною вся современная поэзия, все уменьшаясь, осталась вдали на берегу, от которого мы отплыли, роман, пусть и плохой и слабый, но единственный проблеск берега, к которому мы плывем» (17 августа 1956).

Трудно в истории литературы отыскать другой пример, когда, без малейшей иронии, писатель высекал бы, как в камне, такие строки о собственном произведении.

В августе 1956 года в СССР второй раз приехал Исайя Берлин.

«После первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господствовавшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях» (Берлин, с. 461).

На дачу в Переделкино Берлина повез Генрих Нейгауз, по дороге уговаривая гостя поговорить с Пастернаком и убедить его не печатать «Живаго» за границей, поскольку это было бы «настоящим безумием».

«Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я – это страшно важно, более чем важно, – это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь – кто может быть в чем-либо уверен, – так смогу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пастернака надо было физически спасать от самого себя.

Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот моя книга, – сказал он. – В ней все. Это мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастернака, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некоторых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал – и считаю и сейчас, – что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочтении романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемирные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произведений, – по сравнению с романом, его поэзия – это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа – лучшие из всех стихов, когда-либо написанные им), – чтобы его труд распространился по всему миру и стал «глаголом жечь сердца людей». Улучив момент, (...) Зинаида Николаевна увлекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хотела, чтобы пострадали дети, – я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу микрофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех концах света – в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст может сохраниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?

И тут – второй раз в течение одной недели – я услышал настоящий гнев в его словах, обращенных ко мне. Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучшими намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иронии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со своими сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле – я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она – и в особенности ее широкое распространение – значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил» (там же, с. 461—464).

Осенью 1956 года Пастернак познакомился с еще одной будущей переводчицей «Живаго» на французский – дочерью военно-морского атташе Франции в Москве Элен Пельтье.

Действующие лица: Элен Пельтье

Элен родилась в 1924 году в Риге, где тогда служил ее отец Мариус Пельтье, капитан французского флота. Она изучала русский в Институте Восточных языков в Париже. После окончания войны ее отец лично просил министра иностранных дел Вячеслава Молотова разрешить дочери углубить свои знания и поступить в Московский университет. Исключение было сделано – Элен Пельтье оказалась первой после войны иностранкой в МГУ. В те же годы там же, на русском отделении филфака, учился и Андрей Синявский. Они познакомились, начался роман, и чекисты немедленно завербовали Синявского, чтобы любил дочь военно-морского атташе не вхолостую. От него требовалось предложить француженке руку и сердце. Синявский пообещал и в ближайшую же встречу с Элен в Сокольническом парке все ей о коварном замысле рассказал.

Ни в чем, конечно, нельзя было быть уверенным. Синявский страшно рисковал. Что, если дочь, испугавшись такого поворота их романа, решит «посоветоваться» с отцом? Искала она совета или нет – нам неизвестно, но, как оказалось, держать язык за зубами она умела. Не проговорилась и сыграла свою роль по сценарию Синявского от начала до конца. А сценарий заключался в том, чтобы изобразить свое возмущение его предложением, отвергнуть жениха и расстаться. При этом их дальнейшие отношения на всякий случай приобретали заговорщицкое измерение. Между ними было условлено: если когда-либо и зачем-либо им предстоит встреча, то любая договоренность, любое обещание и клятва отменяются, если последнее слово, произнесенное ими на людях или по телефону будет слово «обязательно».

Закончив Московский университет, Элен вернулась в Париж. Завершилась и работа отца во французском посольстве. Миссия Синявского, не дав никаких результатов, тоже, казалось, была выполнена. Но в один прекрасный день 1952 года Элен написала ему из Парижа, что по родительскому поручению она отправляется в Вену и останется там какое-то время. Письмо перехватила Лубянка, и Синявского решили реанимировать.

Вена была чрезвычайно удобным городом для всевозможных разведывательных операций. Советские послевоенные органы не ограничивались своей частью австрийской столицы, но постоянно промышляли в чужих зонах, вынюхивая и выискивая какую-нибудь добычу, следя за приездами и отъездами иностранцев, похищая эмигрантов, перетаскивая нужных людей на свою сторону и просовывая на Запад разведчиков-нелегалов. Четырехсторонние договоренности победителей нарушались советской стороной постоянно и вероломно.

Именно в Вену ехала Элен Пельтье. По плану спецоперации, Андрею Синявскому было поручено отправить в Париж срочную телеграмму, назначающую приятельнице встречу в Вене, поскольку ему, мол, как раз предстоит научная поездка в Прагу по архивам, откуда до Вены, как известно, рукой подать. Всю фантастичность заграничной поездки в 1952 году читатель может оценить самостоятельно. В конце телеграммы Синявский, страшась затеянной провокации, просил Элен быть в оговоренном венском ресторане – обязательно.

Обязательно, обязательно! – обещала Элен, но ее влюбленное сердце не хотело помнить никаких предупреждений. О том, как происходила эта встреча, Синявский тридцать лет спустя туманно писал в романе «Спокойной ночи». Хотя на успех спецоперации были брошены немалые силы, она закончилась ничем: похитить француженку (или чего там хотели чекисты?) не удалось, отчасти потому, что Синявский успел посоветовать ей зарегистрироваться во французском представительстве.

Элен Пельтье продолжала приезжать в Москву и после смерти Сталина. В 1956 году она решила познакомиться с Борисом Пастернаком, чьи стихи произвели на нее неизгладимое впечатление. Она написала в Переделкино. Последовало приглашение, и вскоре Элен уже зачастила к Пастернаку, виделась в его доме с Фединым, Ахматовой, Рихтером, Всеволодом Ивановым, актерами МХАТа, вслушивалась в литературные разговоры, отмечала в пастернаковском доме «культ Блока», которого хозяин величал «русским Данте».

Когда осенью 56-го Элен согласилась увезти в Париж машинопись пастернаковского романа, у нее уже был контрабандный опыт: несколькими месяцами раньше она переправила за границу повесть Синявского «Суд идет» – куда более антисоветское сочинение.

Через два года, когда после присуждения Нобелевской премии все газеты и журналы охотно печатали новости и размышления о лауреате, Элен Пельте выступила с двумя статьями: в «Figaro Littraire» она рассказала о знакомстве с поэтом, а в ежемесячнике «Этюд» опубликовала очерк «Размышления о христианстве в СССР».

«Молодой советской интеллигенции, – писала она, – представляется невообразимым, чтобы „культурный человек мог верить в Бога“. Весьма характерна реакция некоторых моих университетских товарищей на религиозные стихи Пастернака: им нравилась форма, а что касается евангельских мотивов, то, по их мнению, это не было выражением религиозной настроенности поэта, – это было бы недостойно интеллигентного человека, – а только литературным приемом. Пастернак, по их мнению, пользовался евангельскими образами так, как в свое время Ронсар в своих произведениях – мифологическими божествами» (цит. по отзыву в «Новом русском слове», 25 января 1959).

Пельтье отметила у советской молодежи полное незнание истории христианства и абсолютное невежество во всем, что касается церкви. Новое поколение, по ее наблюдениям, проявляет скорее «эстетическую», «обрядовую» заинтересованность православием, влечение к «красоте обедни», «архаике языка», нежели тягу к духовным глубинам веры. Поскольку «терпимого марксизма», уверяла она, быть не может, то задача сегодняшнего православного духовенства – исподволь готовить небольшую, но просвещенную христианскую элиту.

Понятно, что после таких рассуждений в печати Элен стала невъездной в СССР. Но это произошло после 1958 года, а осенью 56-го Пастернак доверил ей один из машинописных экземпляров романа, и в скором времени «Доктор Живаго» оказался у Элен в Тулузе, где она преподавала русский язык. Это был четвертый по счету экземпляр, сознательно отправленный Борисом Леонидовичем за границу.

Если Земовит Федецкий был из дружественной Польши, а Д'Анджело оставался коммунистом, представлявшим коммунистического же Фельтринелли, если Исайю Берлина можно было с натяжкой считать «полусвоим», русским, другом и соседом оксфордских сестер, то Элен в этом ряду была полновесным западным человеком, принадлежа, как сказал бы Остап Бендер, к «Европе А», и контакт с нею на обвинительной шкале властей весил гораздо больше. Знай тогда власти, что Элен перевозит еще и рукописи Абрама Терца, Пастернаку досталось бы еще сильней, но Терц тогда книгой не стал – и не случайно. Готовая к печати терцевская повесть «Суд идет» пролежала на Западе без движения целых три года, потому что ЦРУ – для антисоветского скандала – нужна была не маленькая повесть никому не известного автора, но большой роман знаменитого писателя.

Ни Пастернак, ни Синявский, ни Элен Пельтье, ни само ЦРУ не осознавало тогда, что «Доктору Живаго» суждено стать первой, прецедентной книгой, которая заложит основы тамиздата и даст опыт (во многом – отрицательный) того, как обращаться с рукописями из Советского Союза.

Существенным же было само «вбрасывание» Пастернаком себя в международную политику – безоглядное, наивное, близорукое, но сознательное и решительное, после чего дороги назад уже не было. Вернее, она была, но для этого нужно было отказаться от своего выстраданного замысла – видеть книгу напечатанной, – и Пастернак прошел по отчаянной дороге до конца.

Часто говорят, что зарубежные приключения рукописи, политическая возня вокруг Нобелевской премии, поднятые воротники секретных агентов и чемоданы не декларированных денег – что все это не имеет к Борису Леонидовичу никакого отношения. Увы, имеет. Самое прямое отношение. Перед нами история, закрученная именно Пастернаком, и никем иным, причем, до поры до времени руководимая им из Переделкина, пока она не стала выскальзывать из его рук и подчиняться обстоятельствам, над которыми властным в одиночку не мог быть уже никто – ни автор, ни Кремль, ни западные друзья, ни Нобелевский комитет, ни ЦРУ.

Это был путь от спички до пожара – путь многосоставной, но закономерный.

В конце декабря 57 года Элен приехала в Москву еще раз – на рождественские каникулы и снова была у Пастернака. Они вместе встречали 58-й год, много говорили о предстоящих изданиях и обсуждали увлекательную конспирологию:

«На встрече нового года мы уговорились с Элен, – писал Борис Леонидович 8 мая 1958 г. в Париж Жаклин де Пруайяр, второй доверенной, которая вскоре станет поистине первой, – что я сделаю предисловие к французскому изданию Ж<иваго> следующим образом. В нескольких длинных письмах к Вам или Элен я предоставлю готовый материал для этого предисловия в виде соображений, которыми мы обменивались и которые Вы можете привести без изменения, как цитаты из переписки, в обрамлении предисловия, написанного Вами или ею... Я думаю, что это единственная возможность, если нужно напечатать без изменений текст, написанный мною для заграницы».

Сам ли Пастернак предложил подобную тайнопись, или ведущую роль играла многоопытная Элен, но переделкинский сиделец становился все более опытным игроком. С каждым следующим месяцем он все больше понимал, что выход романа в Европе не так-то прост, что и там есть свои специфические обстоятельства. И тайнопись в переписке – не единственная проблема. Он уже понимал, что, энергично ведя французскую линию, поступает с Фельтринелли «по-свински»:

«Я ухватился за его предложение, которое свалилось прямо с неба, и было единственным тогда, когда и вопроса о подобных отношениях еще не существовало» (Переписка с Замойской, с. 113).

Но ради появления хорошего французского издания готов был отказаться от своего гонорара за итальянское. Оставаясь благодарным за изначальную инициативу, Борис Леонидович в сердце своем уже изменил миланцу. И думал, что сможет с ним договориться.

Все оказалось куда сложнее.

Между тем, Элен, на этот раз посоветовавшись с отцом, который знал во Франции всех, кого надо, обратилась за издательской помощью к Николаю Набокову, возглавлявшему международный Конгресс за Свободу Культуры, и предложила ему повесть Абрама Терца. Набоков-то и задержал «Суд идет», узнав от Элен, что у нее есть кое-что посущественней. Почему с издательскими вопросами она пошла именно к Набокову? Потому что военно-морской атташе Мариус Пельтье плохих советов родной дочери давать не стал бы.

Но мы забегаем вперед.

1 января 58 года Элен рассказала Пастернаку о планах выпустить русский оригинал романа в голландском издательстве «Мутон».

«Пастернак с готовностью отнесся к этой возможност, – пишет в одном из комментариев Елена Пастернак, – тем более, что Мутон, специализирующийся на издании русских книг, не был связан с эмигрантскими кругами. Его радовало, что французские друзья, славистки, могут хорошо проверить тест, чтобы избежать опечаток (что всегда беспокоило Пастернака). В своих письмах он обыгрывал имя издателя, соотнося его с французской поговоркой: revenons a nos mouton, которая значит: вернемся к нашим баранам, то есть к нашей теме» (Переписка с Замойской, с. 118).

Интересно, во всем ли, полностью ли доверялся Борис Леонидович на этом этапе Ольге Ивинской, которая контролировала его почту? Известно, что его письма то и дело не доходили до западных друзей, а оседали в бумагах Ивинской – например, благодарность уругвайской издательнице Сусанне Сока, выпускавшей журнал «La Licorne», или письмо Элен Пельтье от 20 ноября 57 года. Так продолжалось годами. Пастернак огорчался, когда узнавал о пропаже писем, и Ольга Всеволодовна вздыхала и сетовала вместе с ним.

В августе 1956 Борис Леонидович побывал в гостях у Ахматовой, которая сама гостила в Москве у своих друзей Ардовых. Ахматовский рассказ о встрече с Пастернаком записала Лидия Чуковская:

«Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть. Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием... Он сообщил о своих новых стихотворениях так: „Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги“. Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго... Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: „Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!“» (Чуковская, т. 2, с. 224).

Ивинская тем временем все больше входила в права второй супруги, представлялась в больнице «женой Пастернака», какие-то неизвестные шутники звонили Зинаиде Николаевне домой, просили к телефону «дочь Пастернака Ирину». Было уморительно смешно представлять себе слепую ярость Нейгаузихи.

Через год, в сентябре 1957, Ахматова скажет:

«Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: „Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой“. Другое: „Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна“. Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем» (там же, с. 261).

Долгие годы Ольгой Ивинской был увлечен писатель Варлам Шаламов, познакомившийся с ней в начале 1930-х в журнале «ЗОТ» («За овладение техникой»), где он был редактором, а она – по всей видимости, стажером. Потом двадцать два года Шаламов протрубил на Колыме, а в марте 1956-го, сразу после ХХ съезда, написал Ивинской первое за все эти годы письмо и попросил разрешения показать стихи. Завязалась переписка, Шаламов время от времени наведывался в Москву из Калининской области, где, лишенный права жить в больших городах, трудился в поселке Туркмен снабженцем на торфяных разработках. Слабая надежда на соединение судеб быстро у него улетучилась, сменившись дружбой, продолжавшейся три месяца. После чего Шаламов резко оборвал отношения. Что тому было причиной? Тяжелый характер, как объясняет дочь Ивинской Ирина Емельянова?

«По недоразумению ли, по логике ли „сюжета“ – Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю (...) Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману „Доктор Живаго“, к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни – что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю – пресловутые „покаянные“ письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой» (Емельянова, с. 336—337).

По Емельяновой, мрачный мир Шаламова поглотил в результате и его сознание.

Пастернака Варлам Тихонович превозносил давно и видел в нем родственную душу. Но затем все переменилось.

Сам Шаламов напрямую разрыв с Ивинской не объяснял, но в письмах к Надежде Мандельштам (1965) он писал об отходе от Пастернака – именно в связи с Ивинской:

«Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то (...) Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм, потому что мне не повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей. Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его „опрощения“, не считал, что проза „Доктора Живаго“ – лучшая его проза.

В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. (...) Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. (...) Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства» (Шаламов, с. 166).

Шаламов, вероятно, имеет здесь в виду следующий мечниковский пассаж: «Чувственная любовь служит часто большим стимулом к высшему творчеству у поэтов и художников. Кому не известны примеры великих писателей, как Гете, Байрон, Виктор Гюго и многое множество других, менее крупных, в жизни которых чувственность сыграла огромную роль» (Мечников, с. XXIII).

«Для Ивинской, – продолжает Шаламов письмо Надежде Мандельштам, – написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино в Борисово, о котором я еще напишу» (Шаламов, с. 167).

Надежда Мандельштам, кстати, принадлежала к числу защитников Ивинской. Что понятно: Пастернак домашний, семейный, Зинаидин был для нее Пастернаком советским, с талоном на место у колонн, прописанным в официальной жизни.

Намеки Шаламова, возможно, требуют некоторого пояснения. Он говорит здесь о том, что если для Ивинской простительно «пользование» Пастернаком в своих целях – вхождения в общество, закрепления своего социального статуса, прекращения косых взглядов («какая-то машинистка»), – то для Бориса Леонидовича, при живой жене, негоже так «удобно» устраиваться: в одном лице получить и наложницу, и безотказного секретаря, и литфондовскую дачу не потерять, и принимать друзей с Зинаидой Николаевной на званых обедах. Такая «сытость», на взгляд Шаламова, была постыдна для звания русского поэта.

Отношение к своему роману у Пастернака было во многом схоже с отношением к Ольге Ивинской. Как только ни предостерегали его от общения с нею, чего только ни выслушал он в ее адрес, но всё либо преодолел, либо вытеснил из сознания – и остался с нею. Такую же верность он проявил и к роману: как только его ни ругали, какой провал ни сулили, какие кары за публикацию на Западе ни пророчили, Пастернак гнул свою линию, слушая только хвалящих и отворачиваясь от хулителей. Исайя Берлин не понял, в какого рода подмоге нуждался Борис Леонидович, и получил от него отповедь.

Небожитель был стратегом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Спасибо Вам за Доктора Живаго»

...насколько важна была для Пастернака быстрейшая публикация «Доктора Живаго», главным образом его русского текста. Он считал это своим святым долгом; чтобы выполнить его, он готов был на любые жертвы – кроме изгнания из родной страны.

Жаклин де Пруайяр

В ноябре 1956 года в Москву из Парижа приехала молодая французская славистка Жаклин де Пруайяр. Ни она, ни Борис Пастернак не могли предположить, что их встреча в Переделкино станет для русского издания «Доктора Живаго» судьбоносной.

Действующие лица: Жаклин де Пруайяр

Жаклин де Пруайяр родилась 30 мая 1927 года в Париже в доме своей матери графини де Монтебелло. Материнский дядя Леон Сэ был в свое время председателем Сената Третьей республики. Отец матери, граф Гюстав де Монтебелло, один из создателей Франко-русского союза, служил послом в России с 1891 по 1902 год и, в частности, готовил приезд в Париж Александра Третьего, а в ответ – визит французского флота в Петербург. Русский дух семье был далеко не чужд.

По отцовской линии Жаклин происходит из дворянского рода де ла Шеврельер. Ее дед закончил военную школу Сен-Сир, увлекался новыми тогда радиосигналами, был знаком с Маркони. После гибели «Титаника» он организовывал радиосвязь на французском и британском флотах, а с Россией подписал контракт на поставку радиоаппаратуры для авиации.

Отец Жаклин, помимо нефтяного бизнеса, также занимался вопросами радио – но в юридической плоскости: он был представителем Франции в Международном комитете по распределению радиочастот.

«Я, – вспоминает она, – повернулась к России довольно поздно. Сначала я готовила себя к классическому факультету. Но отец, успев съездить в Москву перед самым падением железного занавеса (там в 1946 году проходила конференция по радиочастотам), написал мне в Италию: „Бросай итальянский, учи русский“. Я уже к тому времени прочитала „Войну и мир“, это был мой первый контакт с духовностью России. Я пошла в Школу Восточных языков, училась у профессора Пьера Паскаля и защитила диплом по „Московскому сборнику“ Победоносцева» (Жаклин).

Здесь Жаклин познакомилась со своим будущим мужем адвокатом Даниэлем де Пруайяром. После Школы Восточных языков она отправилась на два года в Гарвардский университет, занималась в аспирантуре у Романа Якобсона.

«В Америке, не как здесь (во Франции – Ив. Т.), отношения с профессорами очень дружеские, и Якобсон узнал, по разговорам, что я верующая и принадлежу к окружению отца Жана Даниэлу, будущего кардинала. Якобсона интересовало, возможно ли различить древнейший слой старших богатырей и новейший слой богатырей христианских (Илья Муромец, Добрыня Никитич). И получилась интересная маленькая диссертация «Христианские мотивы в былинах русского цикла». Роман Осипович занимался тогда с Клодом Леви-Строссом первыми мифами человечества. Но диссертация эта совсем не была принята здесь, потому что это была еще позитивистская Франция, где нельзя было изучать произведение под религиозным углом. В этом смысле это было (да-да!), как в Советском Союзе. В Америке можно было делать все, что угодно. Но сейчас и во Франции многое меняется. В Гарварде я получила PhD (степень доктора философии), и ни один мой французский коллега в те годы не знал, что это такое» (Жаклин).

Попав в Москву, Жаклин де Пруайяр основное время посвящала тому, чтобы понять страну, пробовала наладить отношения с толстовскими музеями Москвы и Ясной Поляны (сама она позднее станет ответственной за Музей Льва Толстого при парижском Институте славяноведения и членом Бюро Ассоциации друзей Толстого), посещала университетские семинары С. М. Бонди, В. В. Виноградова, Н. К. Гудзия, Г. Н. Поспелова, познакомилась с недавним репатриантом Никитой Ильичем Толстым, внуком писателя.

«Через три недели после моего приезда в Москву и устройства в университете я задалась вопросом, сумею ли я пробить глухую стену замкнутого советского общества и понять, по выражению Толстого, „чем люди живы“. Я была полна решимости этого добиться» (Письма к де Пруайяр, с. 128).

В один из декабрьских дней «любовь к музыке и поиски тайной России» привели Жаклин в музей Скрябина, где она познакомилась с молодыми поклонниками Пастернака.

«В этом святилище имя Бориса Пастернака произносилось горячо и с восхищением. Мои собеседники без конца повторяли, что мое пребывание в России будет лишено смысла, если я с ним не познакомлюсь» (там же).

О Пастернаке Жаклин знала уже по гарвардским лекциям Якобсона, и относилась она к нему «как к великому, но трудному для понимания писателю». Здесь же, на кухне скрябинского музея, Жаклин впервые увидела рукопись «Живаго», но этот экземпляр дожидался другого читателя – Дмитрия Вячеславовича Иванова, сына знаменитого поэта, работавшего московским корреспондентом газеты «France Soir». «Тем не менее, пока не пришел владелец, я тут же на месте прочитала некоторые страницы».

Наконец, 1 января, встреча состоялась. Жаклин приехала в Переделкино в сопровождении молодого поэта Николая Шатрова и двух его приятелей.

«Нам открыл сын Пастернака Леонид. Он провел нас в комнату, стены которой были увешаны рисунками его деда Леонида Пастернака, и пошел наверх за отцом. Вскоре в дверной раме появился силуэт Бориса Леонидовича. Светло-серая домашняя куртка гармонировала с серебром его волос. Белая рубашка оттеняла загар лица и блеск ореховых глаз. Открытость взгляда и почти неудержимая живость сразу меня покорили. Четкость черт его лица и некоторая властность подбородка смягчались, однако, рисунком губ, свидетельствовавших о решительном характере, но в то же время и о жизнелюбии. Ничего лишнего, неуместного не было в облике этого человека. Сдержанность движений, особенно длинных и тонких рук, говорила о самообладании и силе внутренней жизни. Этот человек, очевидно, жил не во внешнем проявлении, его широкая душа готова была преобразить все то, что шло к нему извне. С первых слов его лицо оживилось. Взгляд засверкал весельем. Обаяние и горячая нежность баритонального тембра его прекрасного голоса сразу победили смущение, которое поначалу охватило меня, впервые оказавшуюся в присутствии поэта» (там же, с. 129).

Обедали, Пастернак вспоминал Париж, писательский конгресс 1935 года, Мандельштама, сталинский звонок, наконец, перешли к разговору о романе.

«Пастернак спросил нас, влияние какого прозаика мы можем усмотреть в его романе. Мой сосед указал на Толстого, но этот очевидный ответ не удовлетворил Пастернака, который повернулся ко мне и спросил: „А чье еще?“» (там же).

От ответа Жаклин, как оказалось, зависела судьба русского издания книги. Кажется, и Борис Леонидович, и Жаклина Яковлевна (как он ее не раз называл) почувствовали возникшее напряжение. Пастернаку явно понравилась французская гостья, и он хотел, чтобы она не ошиблась с ответом.

«Меня охватило беспокойство, я сосредоточилась, интуитивно чувствуя, что правильность моего ответа может привести в будущем к чему-то огромному и чрезвычайно важному. Я весьма приблизительно представляла себе роман Пастернака, а его самого видела в первый раз. У меня в голове вертелись только какие-то отрывки из „Живаго“, и мне виделась возможность совпадения только на самом глубоком духовном уровне. После всего того, что было перечислено от Верлена до Блока, на Пастернака мог влиять лишь писатель редкой, из ряда вон выходящей исключительности. Несмотря на очевидную парадоксальность, я рискнула назвать Чехова.

– Молодец! Вы правильно отгадали, – вскричал Пастернак и рассказал нам, как он перечитывал Чехова, когда начинал писать свой роман. Сын лучших чеховских героев, Живаго обладал всеми их достоинствами и недостатками. В силу этой преемственности, а также из почтения к Чехову Пастернак сделал своего героя врачом» (там же).

Почти случайную догадку Жаклин Пастернак оценил как мистическую связь с гостьей. Для тех начал, из которых вырастал замысел романа, Чехов действительно значил очень много. От бывшего кумира Андрея Белого, от авангардистов Пастернак окончательно отвернулся в конце 30-х годов, что, как поясняет Лазарь Флейшман, было связано с причинами внелитературными – с арестом Мейерхольда, со страшной гибелью Зинаиды Райх (неизвестные, ворвавшиеся к ней в квартиру, выкололи ей глаза) и ожиданием собственного конца. «Арест режиссера, – говорит Флейшман, – заставил его не прервать, а, наоборот, ускорить работу над „Гамлетом“».

Однако теперь Шекспир в пастернаковской интерпретации становился совершенно другим. С работой над «Гамлетом», по флейшмановским словам,

«завершается освобождение Пастернака от ощущения внутренней связи с авангардистским поколением и замещение его самоотождествлением с чеховской эпохой в искусстве. Толчком к этому послужили, между прочим, исключительно сильные впечатления, вынесенные поэтом от знаменитой постановки „Трех сестер“ в Московском художественном театре в 1940 г. С МХАТом и его руководителем Немировичем-Данченко, антиподом Мейерхольда в искусстве, оказалась тесно переплетенной судьба пастернаковского „Гамлета“ после трагедии с Мейерхольдами. Текст, который мыслился при своем возникновении в контексте мейерхольдовских театральных принципов, с 1940 г. оказался включенным в русло совершенно иной эстетической традиции». (Флейшман. От Пушкина к Пастернаку, с. 707).

Угадав то, что ей известно быть не могло, Жаклин заслужила радостное признание Пастернака. Духовный контакт был установлен. В следующий месяц с небольшим взаимное понимание и доверие росло между ними безостановочно.

Один за другим Жаклин прочитывает оба тома машинописного романа, и уже 9 января (через неделю после первого знакомства) предлагает свое участие: она готова рекомендовать книгу Галлимару и сама с друзьями (Элен Пельтье, Мишелем Окутюрье и Луи Мартинезом) хочет стать переводчицей на французский.

«Пастернак очень обрадовался, узнав, что я больше десяти лет дружу с Элен, сказал, в каком он от нее восхищении, но не сказал, что он уже дал ей экземпляр романа. В ответ на мое предложение, которое полностью совпадало с его намерениями, Пастернак рассказал мне о Брисе Парене, писателе и философе, которого он знал издавна и который был членом редколлегии издательства Галлимара.

Пастернак открыл мне тогда, что существует договор, который он подписал 30 июня 1956 года с миланским издателем Джанджакомо Фельтринелли на издание «Доктора Живаго» по-итальянски. (...)

Прочтя этот договор, я поделилась с Борисом Леонидовичем возникшими у меня сомнениями. Мне казалось рискованным вручать судьбу «Доктора Живаго» на Западе в руки молодого издателя, недавно добившегося громкой известности, без того, чтобы сохранить нравственный контроль над изданием текста такой значительности» (Письма к де Пруайяр, с. 130).

Не забудем эти многообещающие слова Жаклин о нравственном контроле над изданием.

«Я боялась, – продолжает Жаклин, – что Фельтринелли уже почуял, как удачна его находка, и что успехи издательства интересуют его больше, чем глубокий смысл произведения» (там же).

Перед большой поездкой по стране Жаклин снова приехала в Переделкино.

«В этот вечер (16 января. – Ив. Т.) Зинаида Николаевна и Леонид были дома. В ходе разговора снова возник вопрос о роман и его будущем, а также о мучениях, которых, вероятно, не удастся избежать мужественному автору. Борис Леонидович сказал мне в их присутствии, что он полностью понимает, какой опасности он подвергается и сам и заставляет подвергаться своих близких, и что в семье это обсуждалось. Он идет на этот риск с полного согласия своей жены и сына, что подтвердили и Зинаида Николаевна и Леонид.

На следующий день мы снова обсуждали роман, но на этот раз с глазу на глаз. Я знала его уже значительно лучше, у меня не было сомнения, что это произведение, которое с такой душераздирающей силой передает страдания русского народа, найдет широкий круг читателей на Западе и что авторский гонорар будет соответственно велик. Пастернак показал мне свой экземпляр договора, заключенного с Фельтринелли. (...) В пределах того, что мы могли предвидеть зимой 1957 года, было ясно, что если роман будет иметь успех, то авторская доля составит большую сумму денег. Как распорядиться ими в будущем? Пастернак сомневался в том, что по законам своей страны он когда-либо сможет получить что-нибудь существенное из гонораров, и у него никогда не будет возможности использовать их по своему усмотрению. Пастернак об этом не слишком заботился, потому что был по природе бессребреник, но это отнюдь не означало, что он оставался равнодушен к этой стороне дела, и использование денег, которые должен принести ему «Доктор Живаго» за границей, было ему далеко не безразлично. У него было вполне определенное желание знать, что они служат благой цели, филантропической, художественной или религиозной» (там же, с. 131).

Жаклин уточняет, что обсуждалось создание «чего-то вроде английского траста или специального фонда» для реставрации русских церквей и помощи обездоленным.

«Он хотел по крайней мере с их (денег. – Ив. Т.) помощью выразить благодарность своим переводчикам, в чем впоследствии сказалась его удивительная щедрость. Выполнить эти желания можно было лишь с помощью доверенного лица за границей» (там же).

Три недели подряд французская славистка путешествовала по Советскому Союзу – Ленинград, Новгород, Сталинград, Тифлис, Ялта, Киев, – словно предчувствуя, что в ближайшие тридцать лет ее в страну уже не пустят. Вернувшись из поездки, Жаклин дважды – 5 и 6 февраля – навещала Пастернака в Переделкино, и тогда и были выработаны все те планы, которые на протяжении трех последующих лет будут обсуждаться в их тайной переписке и которым в очень существенных пунктах не суждено будет сбыться. Главным в этих планах, помимо выпуска романа по-французски, было скорейшее русское издание, переходившее под моральную ответственность Жаклин. И все, что в дальнейшем Пастернак будет писать Фельтринелли о Жаклин, будет для него связано с памятью об этом возложенном на нее поручении.

В начале февраля Жаклин отнесла два тяжеленных тома романа (ту самую переплетенную машинопись, что побывала в свое время у Константина Симонова и по которой писался новомирский отказ) во французское посольство в Москве, где работала ее знакомая Анастасия Дурова, и та, безусловно нарушая внутренние правила, отослала «Живаго» в Париж дипломатической почтой, которую КГБ не контролировал (по крайней мере, официально). К середине февраля секретный груз добрался до рю Френель, парижского семейного дома Жаклин, и с этого момента начинают прорастать те противоречия, что собственными руками посеял Пастернак, наделив сходными правами двух столь разных людей – издателя Фельтринелли и ответственную за судьбу всех изданий Жаклин де Пруайяр.

Зачем он так поступил? Для чего заказал два такси на один адрес? И как он мог рассчитывать, что таксисты мирно уладят конфликт между собой?

Пастернак слишком хотел видеть свое творение напечатанным, во что бы то ни стало. Инфантильность гения? Привычка быть прощаемым – прежде всего самим собой? Пастернаковское сознание было по преимуществу не психологичным, а сказочным. Такие люди не умеют решать реальные житейские задачи, с детства перекладывая их на окружающих, благо при гениальном ребенке всегда роятся добровольные помощники. Роль поэта и человека слегка не от мира сего была для Пастернака органична, и он играл ее до конца. Он поручил почти одно и то же и Фельтринелли, и де Пруайяр и был уверен, что все образуется, как это происходило всегда, как и должно быть по волшебству – воздушными путями, поверх барьеров.

Не так ли преодолеваются самые непреодолимые житейские препятствия и в «Докторе Живаго», не так ли решаются неразрешимые вопросы советской жизни, самые мучительно скучные ситуации? Убери из романа доброго волшебника Евграфа, и все повествование зайдет в тупик, поскольку для бытовой коллизии у Юрия Живаго, кроме волшебства, другого решения нет:

«Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»

К какой неразрешимой и опасной для Бориса Леонидовича ситуации привели эти дублирующие издательские поручения, мы скоро увидим. И если бы не всамделишный Евграф в лице ЦРУ, неизвестно, чем бы вся история закончилась.

В Москве тем временем появилась надежда на выход тома избранного в главном издательстве страны – Гослитиздате. Книга должна была включать лучшие стихи прошлых лет и новый стихотворный цикл, для которого Пастернак написал 21 стихотворение. В январе 1957 года его корректура была подписана к печати. Книга ожидалась к лету, но ее появление было поставлено в жесткую зависимость от поведения Фельтринелли: если рукопись романа вернется в Москву – будет сборник стихов, если нет... Планы были разработаны еще не до конца.

Упрямый Фельтринелли

В январе на Фельтринелли попытались подействовать с помощью заместителя генсека Итальянской коммунистической партии Луиджи Лонго. Не сработало. Тогда возник хитроумный план заставить Пастернака подчиниться: заключить с ним договор (который, разумеется, никогда не соблюсти) на выпуск романа в Москве, и тот же Гослитиздат 7 января 1957 года соответствующую бумагу подписал. Редактирование было поручено Александру Пузикову. Теперь издательство могло диктовать автору условия. В своих воспоминаниях Пузиков приводит текст телеграммы, приготовленной для отправки Фельтринелли с заготовленной пастернаковской подписью:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Автор предлагаемых рассказов – режиссер, киносценарист, телеведущий, но сам себя он называет путешес...
Поэма «Венера и Адонис» принесла славу Шекспиру среди образованной публики, говорят, лондонские прел...
«Я, размышляя, на холме лежалИ вдруг услышал горьких жалоб звуки.Покатый склон, удвоив, отражалВ лаз...
Камилла находится в растрепанных чувствах. Примерно полгода назад она познакомилась с обаятельным па...
Книга Якова Гордина объединяет воспоминания и эссе об Иосифе Бродском, написанные за последние двадц...
Тема этого издания на первый взгляд может показаться совершенно фантастической. Социализм объявлен н...