Площадь Революции. Книга зимы (сборник) Евсеев Борис
Воля проснулась, а уже минут через десять ласково тенькнул входной звонок.
– Почему ж не утром? – только и спросила она у припомаженного, при бабочке (видно, по случаю субботы) родственничка французистого, у которого оказалось тройное имя: Жан-Клод-Ив.
– Буду Клодюнчиком звать тебя, – роскошно определилась с непривычным именем Воля.
Без дальнейших расспросов проводила она гостя на кухню. Кухня Волина была широченной, светлой, окнами упиралась в стеклянную крышу ГУМа.
– Гляди, не хуже, чем у вас в Брюсселе.
– Я из Льежу, мадам.
– А что это ты, друг ситный, все мадамкаешь да мадамкаешь? Может, я разнесчастная бедная девушка? Может, я сирота казанская, и век мне в девках сидеть назначено?
– Мадам! Ваш биографий я хорошо изучаль.
– Это где же? – Воля даже слегка растерялась. – Где это теперь мою биографию изучают?
– Я изучаль ее в брачный контора «Франс и Франсуа». Там есть весь… как это… весь спектр современный русский красавиц! И когда поступаль сведения, что этот негодяй, этот удавленник мсье Портной вас покидаль… И даже смел оформлять развод…
– Но-но. Антончик – мировой парень. Ну не поладили, ну и чего такого? Бывает.
– Все едино! Когда я узнаваль, что этот негодяй покидаль вас навсегда, я бросаль все – и на поезд, и в самолет! Шшшим! И я здесь. Я приехаль жениться на вас, мадам. Я должен, должен иметь русски жена. Так у меня на роду написано.
– Так иметь или жениться? – Воля снова тихо прыснула. – Ты выражайся поточней, мил друг.
– Как вы мне это укажете, так оно и будет. А пока – я приглашаю вас! Приглашаю сегодня же… В этот, как его…
– Нет уж. Позволь я тебя приглашу. Родственников у меня в Москве теперь нету. А показать жениха я обязана? Обязана. Ну обычай, блин, – еще раз, но уже сдержанней, прыснула Воля, – у нас такой.
– Уи, уи, мадам. Обичай, бли-ин, обичай!
– Обычай-то обычай. А только неувязочка вроде выходит.
– Неувяз? Я не поняль, мадам: «неувяз в очках»?…
– Ох. Да перестань ты кривляться! Ну скажу проще: ерунда получается. Ты ведь сам сказал – «родственник». А сам – жениться. А тут тебе, дружок, не Бельгийское Конго. На родственницах у нас не женятся. Имбридинг случиться может. Ву компренэ?
– Но, но, никакой не имбридинг! Я сейчас объяснять! Я вам есть, мадам, именно седьмая вода на киселе! Дедушка моего отчима биль женатый на ваш троюродный бабка! Отчим, понимаете, отчим! Так что я есть не родной родственник!
– А не врешь, бельгийская морда?
– Вот вам хрест, мадам! Вот вам хрест…
– Ну тогда ладно, тогда двинули на смотрины.
«Лига либреттистов» пылала темным мрачноватым огнем. Такое освещение было придумано специально, чтобы создавать впечатление: будущие либретто и оперы возникают как бы из небытия. И наша жалкая, недостойная легендарных оперных времен действительность ничуть на возникновение либретто, а следовательно и опер, не влияет.
Правда, кое-кому свет в «Лиге либреттистов» напоминал огни Тартара. А особо продвинутым – огни подземелий в староевропейской «Конгрегации Святого Креста». Однако руководство Лиги крепко стояло на своем: только в таком слабо естественном, даже слегка потустороннем свете и могут зарождаться современные либретто и оперы!
– Оу-ва, шарман! Ето есть современни «русски подполье»? – петушился Жан-Клод-Ив.
– Да нет. Подполье у нас… Ну, в общем… в другом месте оно теперь… – смутилась Воля.
– Музей Достоевски? Сладки каторга? Душевна болезн? – выпытывал и выпытывал доставучий Клодюнчик.
– Ой, ну да. Только отстань. Достоевский. Каторга. Подполье. Хотя, если честно, главный-то подпольщик у нас теперь в светлых хоромах сидит…
В коридорах и комнатах Лиги никто им не встретился. Метнулась, правда, горбатой тенью, всюду и везде – в залах, на тусовках, фуршетах – к Воле придиравшаяся, бывшая видная московская комсомолка, а ныне чтица № 2, лысоватая и, в целом, бледнопоганочная Ната Дурдыка. И все, и ни души.
– Кому жениха показать, блин горелый? – вздыхала огорченная Воля.
Наконец дотопали до небольшого, но уютненького зала. Сцена располагалась глубоко внизу, на дне. Была она едва освещена. Зрительские же места – и амфитеатр, и партер – наоборот, нависали над сценой черно-грозными, с зеленцой, утесами. Такое непривычное расположение сцены и зала призвано было непрестанно напоминать о прародительнице оперы, о греческой трагедии. И символизировать: для «Лиги либреттистов» главное – зритель. Именно в силу этого – он наверху. «Чего зритель запросит – то и давать будем! Для него работаем, для него преем, пыхтим!» – настаивало руководство Лиги.
Всмотревшись в сцену и в зал внимательней, Воля слегка даже удивилась. Никакого приглашения на безусловно готовящееся чтение она не получала. А должны были пригласить, лохи!
Однако вслед за легкой неприязнью она, при виде места для речитативов и арий, как всегда, закрыла от счастья глаза.
Тут даже остатний мерклый свет, новомодно, электрозмейками, струивший себя и на сцене, и в зале, – угас. Ощутив это и с закрытыми глазами, Воля быстренько их раскрыла…
Посередке, на опущенной вниз сцене засветился здоровенный – дикий по бокам, а сверху гладко обтесанный – камень. На камень, кряхтя, взобрался кто-то едва видимый и лирическим баритоном спел:
– Господа! Нас посетила несравненная Воля Рокотова. Виват и слава госпоже Рокотовой! Виват и слава этой начинающей либреттистке № 118! Либретто Воли Васильевны – на пюпитр!
В другой раз Воля смешалась бы и разнервничалась: была, несмотря на веселость, по-русски застенчивой, иногда – закрепощенной. Однако сейчас все ей стало по барабану. Показалось: сию минуту, вместе с чтением первых строк либретто, выступит из тьмы и так и останется стоять на опущенной вниз греческой сцене, всем и каждому открытый, однако и до сей поры как следует не услышанный Евстигней Фомин. Искавший мелодию, которая могла бы оживлять мертвых, оскорбленный опалой и пренебрежением, сейчас он взмахнет рукой, и побежит – как любовная дрожь по телу – струнная рябь по оркестру!
Либретто все не несли. Воле вдруг вспомнился сочиненный вчера кусок текста из второго акта.
«Откуда этот Черный Либреттист ко мне в тетрадь запрыгнул? Вроде я его не планировала. И в документах про него нет ни слова. А вот засел же в мозгу… Черный, черный… Может, арап? Или эфиоп при дворе? Но для тогдашнего эфиопа весьма некстати либреттками заниматься…»
Тут опять проклюнулся ведущий на камне. Голос его стал резче, неприязненней.
– А мы вам сюрприз приготовили, Воля Васильевна. Да-да. Небольшой такой сюрпризон. Либретто ваше последнее мы у вас стянули и слегка переделали. Да-с. Ерунды в нем многовато оказалось. И поверьте: давно уж хотелось предъявить это хилое «твореньице» (теперь опытными либреттистами из беспомощного состояния частично вызволенное) нашему гражданскому обществу. Ждали только, когда вы сюда с очередным мужиком заявитесь.
От неправды сказанного и от возмущения Воля грубо крякнула.
– О да, я есть муйжик! Уи, месье: муйжик, муйжик! – обрадовался Клодюнчик, уже вскарабкавшийся вслед за Волей в круто нависающий над сценой зал.
– Тихо ты! Заткнись… – шикнула на жениха, как на премьере всамделишней оперы, Воля.
– Вы только послушайте, уважаемые зрители, как госпожа Рокотова в черновом варианте своей либреттки выкаблучивается, – обратился к невидимому гражданскому обществу глашатай с камня. – Вот, пожалуйста, читаю прежний, не правленный нами текст: «1800 год. Евстигней Фомин задумывает новую оперу. Однако чувствует: крадется к нему смерть». Ну, это еще терпимо. А дальше-то, дальше! – лирический баритон возмущенно прокашлялся. – «Тут посетило Евстигнея желание – смерти избежать». То есть бессмертным стать. Каково? А нас, то есть нашу Лигу, вы спросили? Нравится нам такое дело, нет ли? Ну я дальше читаю. «Захотел он и другим в этом деле помочь. И задумал отыскать мелодию бессмертия. Такую, какую искал греческий певец Орфей в одной из прежних Евстигнеевых опер.
Вышел Евстигней на набережную Невы и сказал речетативом: «Стал я слушать воду, стал вдыхать частички мха и крохотки света. Вот она, искорка бессмертия, в бегущей неостановимо воде!» Но это еще что! Читаю дальше: «И, придя домой, стал Фомин костенеющими пальцами мелодию эту в партитуру свою вправлять…»
– Каково? Ну просто бестолочь, и все тут. И на кой хрен вам этот канониров сын, этот полукрепостной Евстигней? Выпендривались бы, так уж на европейский манер. Ну что-нибудь этакое про античного певца-солиста. Но ведь не учли вы, госпожа Рокотова, ни строчки из либретто синьора Кальцабиджи к опере Глюка «Орфей»! Ободрали бы его легонько. И хорошо вышло бы, и славно. И не просек бы никто. Или из оперетты Жака Оффенбаха, на ту же темку, можно было б что-нибудь такое либреттовидное стянуть. Ну, на худой конец, выдрали б кусочек текста из музыки Хенрика Шюца. А? Из его балета с пением. Из «Орфея и Эвридики». В городе Дрездене в 1638 году представленного…
– Я старика Шюца, к вашему сведению, обожаю! Только чего это я из него выдергивать буду? Да и музыка к его балету утеряна! А музыка и текст – нераздельны! – крикнула сверху вниз негодующая Воля.
– Утеряна, говорите? Вот и надо было музыку эту найти. А вы вместо этого какой-то лабудой занялись. Бессмертное существование ищете… Вы сами-то в это музыкальное бессмертие верите? Ась? Не слышу! Стало быть, не верите. Ну мы-то – ясно. Мы-то определенно ни во что верить не должны. Цену жизни и цену смерти определяет рынок. Так что либреттку вашу мы как раз в рыночном смысле и переработали. Кусочек даже и срепетировали. Правда, пока без музыки. Верней, под музыку Глюка. Ну там, «Хор фурий» и прочее, помните ведь? Срепетировали, и стало ясно: наш вариант куда сильней. Сейчас мы вам его представим. Я сам вместо оркестра напевать буду, в микрофон. Ну, пару-тройку «глюков» через синтезатор подпустим. Ладушки? Мы же не знали, что вы именно сегодня заявитесь. А то и хор, и исполнители главных партий – на месте были б… А так, одне балетуны тут у нас вечерами по темным углам обжимаются.
– Валяйте как есть, без музыки! – крикнул кто-то из невидимых зрителей. – Одним балетом, валяйте! Мочи нет терпеть!
– А по-моему, надо раз и навсегда прекратить это музыкальное хамство. Какой такой Фомин? Мы этого самого Фомина знать не знаем! Даешь «Розенталя» с Десятниковым! И этого, как его… – серебристый голосок невидимой, но скорей всего миленькой особы, сидевшей где-то значительно выше Воли и Клодюнчика, на миг пресекся от гнева.
Тогда, чтобы не томить зал ожиданием, не умножать шипящую в томлении досаду, глашатай, завернув, подобно волку, голову вверх и вбок, крикнул:
– Хоррр фурий!.. Фуриэ! Лярвэ! Ко мне!
Вслед за криком из боковых, сразу слегка осветившихся проходов выскочили на сцену три старые, хорошо примороженные русской зимой и непрухой последних лет бабы. Они орали, делали резкие, не соответствующие их возрасту движения, при этом пытаясь натянуть полумаски поглубже: на рот, на подбородок…
Баб Воля узнала сразу: то были Татьяна Внучка, Туся Штучка и Ната Дурдыка. Бабы эти Волю люто ненавидели, а она их в ответ не замечала. Так в «Лиге либреттистов» – поодаль и врозь – они и существовали.
Вдруг Воле подумалось: раз выскочили фурии, то следом, наверное, будут изображать Евстигнея в аду. Эта мысль ей понравилась: «Верно! Верняк! Почти как в опере Евстигнея, в «Орфее и Эвридике»! Он спускается в ад. Фурии себе воют и воют. А он плюет и даже мочится (что вполне отвечает порывам современности) на них. А потом – ррраз Эвридику – и обратно, из подземного царства, наверх!»
Правда, вскоре выяснилось: фурии пришли не за Орфеем. Они звали и манили к себе Волю. Фурии (сорвав мешающие делу маски) делали благостные и постные лица, отчего на них проступала старческая, умноженная годами подстав и подлянок – кручина. Внучка, Штучка и Дурдыка перестали даже на время плеваться и выкрикивать всякую гнусь.
– Ну что же вы, госпожа Рокотова? Неужто особое приглашение требуется? Топайте сюда: камин, плииз! Да и встаньте двумя ногами на камень истины, да и осудите прилюдно ваши вздорные мыслишки. Рубаните как следует, прямо перед залом, свой грубо-истерический текст!
– А чего это я буду здесь текст рубить? Да еще интимный, черновой? – выкрикнула в полутьму Воля и сама себе удивилась: «Какой это у тебя, Волюн, сучий, подонистый голос». – Я дома все что надо давно переделала, – вслух присовокупила она.
– Как это – чего рубить? Вот это да. А вы и не догадались? «Хвосты», «хвосты» рубить! Ненужные мыслишки, змеиными хвостами висящие, рубить! Хамство свое музыкальное обрубать-обтесывать. А лучше – выйти и признаться: Евстигней Фомин помер, и все! И никакой такой музыки, оживляющей трупы, после него не осталось. Значит, и оперы про это не должно быть. Не нужон ваш Евстигней современности!
– Подох он! Подох, сучий потрох! – загромыхала, как тазиком об пол, истомленная долгим музыкально-критическим молчанием Ната Дурдыка.
– А фиг тебе, Дурдыка, фиг!
– Ну вот, пожалуйста. Вместо серьезной музыковедческой дискуссии – женские дрязги. Вы не правы, Воля Васильевна. Мало того, что с неизвестным мужиком приперлись, так еще на уважаемого критика наезжаете. Чего вы вообще с критикой враждуете? Как… Как…
– Как Солженевич и Войницын! – крикнул кто-то из рядов невидимого гражданского общества, сильно волнуясь.
– Цыц в зале! Я попрошу-таки изображающих гражданское общество тут больше не вякать! А ну гоните массовку вон!
Тут очнулись – в обновленном либретто круто задействованные, но покамест слабо себя проявившие – Татьяна Внучка и Туся Штучка. Схватившись за руки, они стали трагически завывать, заодно давая Воле наметку, как ей быть дальше:
- Позор мне, Воле, и еще позор!
- Я создала либретто дико гадкое.
- Позор, позор мне… От него отказуюсь.
- И Евстигнея кончу по-хорошему.
Здесь Татьяна и Туся (Ната Дурдыка, старчески жуя плоть упорхнувших слов, осталась на месте) полезли наверх, в зрительный зал. Со злостью всамделишних, а вовсе не оперных фурий, кинулись они к Воле.
Наверное для того, чтобы легче расправиться с непокорной либреттисткой, в зале стал потихоньку – как гигантский сине-зеленый пузырь – вздуваться свет. И сквозь стенки этого светопузыря стало видно: никого в зале нет! А голоса гражданского общества вымучивает из синтезатора крутоспинный, мотающий из стороны в сторону маленьким голым шариком головы звукооператор.