Подшофе (сборник) Фицджеральд Френсис
© New Directions Publishing Corporation, 2011
© Алексей Поляринов, предисловие, 2024
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2015, 2024
Другой Фицджеральд
У каждого писателя есть свой поп-культурный шлейф – набор мемов и анекдотов, которые как бы закрепляют его место в массовом сознании. Достоевский – это мрачный Петербург, топор, болезнь и истеричные персонажи. Кафка – сновидческая логика, бесконечные фракталы иерархий и чувство вины. Такие упрощения не всегда вредны, но часто играют против писателей. Например, у Кафки с Достоевским репутация авторов тяжелой, мучительной литературы, которая уж точно вгонит вас в депрессию. А между тем всякий, кто читал К. и Д. достаточно много и внимательно, знает: у них отличное чувство юмора, и тот, и другой умеют писать невероятно, истерически смешные сцены. Надо только знать, где искать.
Примерно так же – но с точностью до наоборот – дела обстоят с Фицджеральдом. За сто лет у автора «Великого Гэтсби» сложился свой вполне узнаваемый поп-культурный шлейф – джаз, любовь к роскоши, пьянство, эпатаж, ревущие двадцатые. И каждый новый виток интереса к его имени – будь то экранизация романа или еще что-нибудь – лишь укрепляет миф. Фицджеральд давно застыл в образе с фотографий: идеальный костюм, прическа с прямым пробором, в руке – бокал шампанского или чего покрепче.
Наверное, именно поэтому первые три эссе из сборника «Подшофе» станут для некоторых откровением. Читатель ждет привычной уже фицджеральдовской витальности, а тут под обложкой – потемки души.
Вот две цитаты – одна из них из Фицджеральда, другая из Достоевского, – попробуйте угадать, где кто:
Пусть хорошие люди исполняют свои обязанности в качестве таковых – пусть умирают на работе перетрудившиеся врачи с их ежегодным недельным «отпуском», который можно посвятить приведению в порядок семейных дел, пусть врачи, не загруженные работой, дерутся за пациентов и берут по [рублю] за визит; пусть солдаты гибнут на поле боя и тут же попадают в свою воинскую Валгаллу. Это предусмотрено в их договоре с богами. Писателю ни к чему подобные идеалы, если он не примеряет их на себя, а ваш покорный слуга с этим покончил.
Даже самый тупой пошляк и самый бессовестный Распутин, способные влиять на судьбы многих людей, должны обладать какой-то индивидуальностью, поэтому весь вопрос сводился к тому, чтобы выяснить, в чем и почему я изменился, где возникла течь, из-за которой я, сам того не сознавая, непрерывно и преждевременно утрачивал свой энтузиазм и свое жизнелюбие.
Ладно, я вас обманул, обе цитаты из Фицджеральда. В том-то и дело – тексты из этой книги с первых страниц обезоруживают своей откровенностью: автор хвастается, выставляет напоказ – но не свою роскошь, а самые неприглядные стороны собственного характера; совсем как герой «Записок из подполья». Возможно, дело в обманчивой легкомысленности названия – когда-то в 1945 году первые три эссе выходили с другим, более подходящим словом на обложке: «Крушение». Потому что именно так – сокрушительно – они действуют на всякого, кто в них заглядывает.
Жизнь Фицджеральда – если подавать ее в сжатом виде, без особых подробностей – выглядит впечатляюще. Сначала он – красавец, выпускник Принстона, который после выхода дебютного романа в двадцать четыре года становится звездой и завсегдатаем светских хроник. Биограф Эндрю Тернбулл рисует Фицджеральда человеком огромных, буйных страстей, шутником и балагуром, который жил на полную катушку, был любимцем публики, много и разнообразно пил, просаживал огромные авансы от издателей, а в тридцатые, когда закончилась эпоха джаза, выгорел (или точнее будет сказать «прогорел»), спился и умер от сердечного приступа в сорок четыре года.
«Подшофе» в этом смысле – сборник уникальный, собранные в нем тексты придают биографии Фицджеральда новое измерение; оказывается, тонкий стилист и любитель красивой жизни был очень депрессивным, жестоким и беспощадным человеком – жестоким в первую очередь к самому себе. В Фицджеральде всегда жили два писателя, своеобразные доктор Джекилл и мистер Хайд. Джекилл писал романы о любви и богатстве, ходил на вечеринки и поражал окружающих своим жизнелюбием, Хайд – думал о самоубийстве и писал эссе с названиями «Крушение» и «Склеивая осколки».
В биографии Фицджеральда есть множество сцен, которые выглядят как веселый эпатаж. Писатель то и дело ведет себя как подросток, любит дурачиться и разыгрывать людей. Его легкомыслие – сквозная тема книги Тернбулла.
Однажды во время прогулки вместе с Перкинсом Фицджеральд нарочно загнал машину в пруд (ему показалось это забавным), и затем они с Зельдой, стоя по пояс и воде и смеясь, пытались вытолкнуть ее на берег[1].
По пути домой Скотт и Зельда, вместо того чтобы следовать по дороге, выехали на узкоколейку, и, когда их машина, застряв посреди рельсов, заглохла, оба заснули. Они наверняка угодили бы под колеса идущей утром в Ниццу дрезины, если бы не крестьянин, который вытащил их из машины, а затем с помощью быков столкнул машину с железнодорожного полотна[2].
Таких историй в его биографии – я не преувеличиваю – десятки! «Он упивался ролью заводилы», – пишет Тернбулл и далее рассказывает, как однажды, прогуливаясь по Монмартру и заметив копающегося в помойке бродягу, Фицджеральд присоединился к нему и затеял драку из-за кучи мусора.
Подобные выходки, возможно, кому-то и покажутся забавными. Знаете, есть такие люди – генераторы баек, мы всегда с удовольствием пересказываем их выходки на вечеринках: он смеха ради подрался с бездомным, ха-ха; а еще утопил машину в пруду, ему это казалось уморительным[3]. В таких историях всегда есть один нюанс: они на самом деле не смешные, когда мы думаем о них всерьез, мы понимаем, что это явно нездоровое поведение, и в жизни мы старались бы держаться подальше от человека, который может «ради смеха» или «от скуки» сотворить нечто подобное.
Таков был Фицджеральд – человек крайностей, и именно его эссе, написанные на закате жизни, дают возможность взглянуть на любимого автора под новым углом, увидеть в нем не лицо с фотографии, не набор анекдотов, не богемного персонажа из фильма База Лурмана, а настоящего, живого человека, который не справился с собственной жизнью, потерпел крушение и честно написал об этом.
Примечательно также, что собранные в сборнике эссе хронологически как бы движутся назад во времени: из 1936 года – в 1934-й и далее в 1920-е, в воспоминания о светлой жизни «до», и завершаются текстом о Нью-Йорке, в котором Фицджеральд подводит итог ушедшей вместе с ним эпохи. Книга перематывает время – от абсолютного отчаяния к абсолютному счастью.
«И последнее, что запомнилось мне из того периода, – пишет Фицджеральд, – это как однажды днем я ехал на такси между очень высокими зданиями под розовато-лиловым небом; я принялся громко кричать, ведь у меня было всё, чего я мог желать, и я знал, что больше никогда не буду так счастлив».
Таков сборник «Подшофе»: поток сознания человека, признавшего поражение, человека, который больше не борется с течением жизни, но ждет, жаждет, чтобы оно, течение, унесло его обратно в прошлое – во время, когда он был по-настоящему счастлив.
Алексей Поляринов
Предисловие переводчика
Один из писателей «Потерянного поколения», взрослевших в бурные двадцатые, Ф. Скотт Фицджеральд (1896–1940) в своих произведениях был выразителем «Эпохи джаза» – периода отказа от традиционных ценностей, эпохи сухого закона, нелегальных питейных заведений, а также резких перемен в искусстве. Первый роман Фицджеральда, «По эту сторону рая», имел финансовый успех, но более поздние произведения, в том числе его шедевр «Великий Гэтсби», особым спросом не пользовались. Стесненный в средствах, он начал писать коммерчески выгодные рассказы и сценарии для Голливуда, при этом беспробудное пьянство подорвало его здоровье и привело к безвременной смерти. Переиздание «Великого Гэтсби» в 1945 году (в издательстве New Directions) стало причиной нового всплеска интереса со стороны многочисленных читателей, и в настоящее время Фицджеральд считается одним из величайших американских писателей двадцатого столетия. В настоящее издание вошли тексты, так или иначе связанные с темой алкоголя, сборник был составлен издательством New Directions из журнальных публикаций и собственных архивов в 2011 году. Редакторские поясняющие вставки в квадратных скобках принадлежат составителям.
Виктор Коган
Из записных книжек
1932–1940
«Вполне достойная модая женщина, вот только в тот день пила. Как бы долго она ни прожила, ей никогда не забыть, что она убила человека».
«С прелестным лицом и в высшей степени эффектна. Это потому, что образование я получила в Париже, чем, в свою очередь, обязана случайному замечанию, брошенному кем-то в адрес кузины Арлетты: мол, у нее милая взрослая дочь – которой в то время было всего двадцать два или двадцать три. Чтобы заткнуть рот кузине Арлетте, понадобилось три таблетки снотворного, и на другой день я отправилась в монастырь Сакре-Кёр».
– Джина у нас больше нет, – сказал он. – Не хотите таблетку снотворного? – добавил он с надеждой в голосе.
«Да, мэм, в случае необходимости. Вот, к примеру, приходит девица в одно из тех кафе, куда ей ходить не пристало. Ну а ее кавалер, слегка перебрав, засыпает, и тут какой-нибудь малый подходит и говорит: „Приветик, милашка“, – в общем, то, что обычно говорят подобные надоедливые наглецы в здешних краях. Что же ей делать? Закричать она не может, ведь в наше время ни одна настоящая леди не станет кричать, – нет, она, просто порывшись в сумочке, незаметно надевает на пальцы защитный кастет Пауэлла, по размеру подходящий для светских девиц, исполняет „Светский Хук“, как я это называю, и – бац! – этот детина летит прямиком в подвал»[4].
Заказать это можно в четырех разных объемах: demi (поллитра), distingue (один литр), formidable (три литра) и catastrophe (пять литров).
Расплывчатый мир вокруг карусели обрел привычные очертания; карусель внезапно остановилась.
Там не было ничего, кроме колледжей и загородных клубов. Парки унылые, без пива и почти без музыки. Кончались они либо детским городком, либо неким подобием французской аллеи. Всё для детей – и ничего для взрослых.
Дебют: первый раз, когда юная девица появляется в обществе навеселе.
Покупая галстуки, он вынужден спрашивать, не линяют ли они от джина.
Макс Истман: подобно всем людям с качающейся походкой, он, казалось, хранил какую-то тайну.
Выступление парнишки в защиту невинности его матери в баре лозаннского «Паласа». Его мать спит с сыном консула.
Коктейли перед едой, подобно американцам, вино и бренди, подобно французам, пиво, подобно немцам, виски с содовой, подобно англичанам, а поскольку нынче они живут уже не в двадцатых – та жуткая смесь, что напоминает коктейль в гигантском бокале, приснившийся в страшном сне.
Сэр Фрэнсис Эллиот[5], король Георг, ячменный отвар и шампанское.
Не пьет полгода и терпеть не может никого из тех людей, что нравились ему, когда он был пьян.
Посылаешь оркестру второсортное шампанское – никогда, никогда больше так не делай.
Лонсдейл: «Ты не хочешь так много пить, потому что совершишь кучу ошибок и расчувствуешься, а чувствительность деловым людям ни к чему».
Адреса у него в кармане – большей частью бутлегеры и психиатры.
От него редко пахло спиртным, потому что он заболел туберкулезом и уже не мог свободно дышать.
Возможно, пьяница, склонный к приступам сентиментальности, негодования или жалобной плаксивости.
Пьяница возле «Маджестика» и его забег на сто ярдов.
Он вернулся в ванную и залпом проглотил весь спирт для растирания, гарантировав себе сильнейшее расстройство желудка.
Впереди показались две коричневые бутылки портвейна с белыми этикетками, вскоре превратившиеся в чопорных монахинь, которые обожгли нас невинными взглядами, когда мы проходили мимо.
Когда он мочился, звук напоминал вечернюю молитву.
В двадцать лет пьяница, в тридцать развалина, в сорок покойник.
В двадцать один год пьяница, в тридцать один человек как человек, в сорок один веселый добряк, в пятьдесят один покойник.
Тогда на много лет я запил, а потом я умер.
Страшное бедствие
- Решили мы гостей не принимать:
- Они приходят и сидят часами;
- Приходят, когда мы ложимся спать;
- И в сильный дождь они надолго с нами;
- Приходят, если гложет их тоска, –
- Пьют, веселея, душу бередят.
- А после, не оставив ни глотка,
- Уходят, распевая «Рубайят».
- Я был упрям: мол, у меня дела;
- Ходил небритый, в гости не ходил;
- «Джин кончился, кухарка умерла
- От оспы», – всякий вздор я городил.
- Мой тусклый взгляд, мой раздраженный тон
- Терпели все – и хамы, и друзья.
- Кто славой, красотой, умом не обделен,
- Те знали: беспокоить нас нельзя.
- А вот глупцы, зануды и невежи –
- Болтун, страдалец одинокий, плут, –
- Те, что, робея, к нам вторгались реже,
- Нагрянули толпой – все тут как тут.
- Молчанье как вниманье расценили,
- А гнев – как эхо их домашних ссор:
- С нас «сбили спесь»! –
- Но больше не ходили
- Порядочные люди к нам с тех пор.
Остатки индейки и многочисленные простейшие рецепты их погребения
Нынче, по прошествии праздников, все холодильники нашей страны битком набиты большими кусками индейки, при виде которых у взрослого человека неизбежно начинается приступ головокружения. Значит, видимо, пора мне, старому гурману, поделиться с хозяевами своим опытом использования сего избыточного материала. Некоторые из этих рецептов применяются в нашей семье на протяжении многих поколений. (Обычно это происходит, когда наступает трупное окоченение.) Рецепты собирали много лет – из старых поваренных книг, пожелтевших дневников первых английских колонистов, каталогов «Товары почтой», гольф-клубов и мусорных ведер. Они были неоднократно проверены и испытаны, о чем свидетельствуют надгробные камни, установленные по всей Америке.
Ну что ж, приступим:
Коктейль «Индейка». К большой индейке добавить галлон вермута и бутыль горькой ангостуры[6]. Взболтать.
…
12. Индейка с виски-соусом. Это рецепт для компании из четырех человек. Раздобудьте галлон виски и дайте ему вызреть в течение нескольких часов. Затем подавайте на стол – каждому гостю по кварте. На другой день следует добавлять индейку – понемногу, непрерывно помешивая и поливая соусом.
– Давайте не будем сейчас говорить о подобных вещах. Лучше я расскажу вам кое-что забавное, – напряженного любопытства в ее взгляде не отразилось, но он продолжал. – Просто оглянувшись вокруг, вы сможете произвести смотр самого многочисленного на моей памяти батальона мальчиков, когда-либо собиравшихся в одном месте. Похоже, для них эта гостиница – нечто вроде биржи… – он кивнул в ответ на приветствие отличавшегося болезненной бледностью грузина, который сидел за столиком в другом конце зала. – Этот молодой человек с виду почти не жилец. А тот чертенок, с которым я пришел повидаться, неисправим. Вам бы он понравился. Если он придет, я его представлю.
Пока он говорил, бар начал заполняться посетителями. Усталость вынуждала Николь мириться с необдуманными словами Дика и смешивалась с тем причудливым Кораном, что вскоре возник. Она увидела мужчин, собравшихся у стойки: долговязых и нескладных; невысоких, развязных, с худыми покатыми плечами; широкоплечих, с лицами Нерона, Оскара Уайльда или сенаторов – с лицами, которые вдруг делались по-девичьи бессмысленными или искажались, отражая похоть; нервных типов, которые ходили вприпрыжку, подергивались, таращились вокруг широко раскрытыми глазами и истерически хохотали; инертных молчаливых красавцев, стрелявших глазками по сторонам; грузных прыщавых мужчин с учтивыми манерами; или неопытных, с ярко-красными губами и хрупкими грациозными фигурами, то и дело резко, пронзительно выкрикивавших свое любимое слово «коварный», перекрывая при этом громкий гул возбужденных голосов; чересчур застенчивых, с подчеркнутой деликатностью оборачивавшихся на каждый неприятный звук; были среди них типичные англичане, весьма умело скрывавшие расовые предрассудки, типичные выходцы с Балкан, один сиамец с тихим вкрадчивым голосом.
– Думаю, мне пора спать.
– Я тоже так думаю.
…Прощайте, горемыки. Прощай, Гостиница трех миров.
Названия
Журнал «Праздная жизнь».
Красно-желтые виллы, именуемые Fleur du Bois, Mon Nid или Sans Souci[7].
Злоупотребил гостеприимством.
«Ваш пирог».
Несмышленый мальчуган.
Темные круги.
Вульгарная шляпа.
Беседы с пьяницей.
Увольнение Джазбо Меррибо. Очерк.
Высокие женщины.
Воздушные замки.
Странствия нации.
Неужели вы этого не любите?
Все пять чувств.
Мундир Наполеона.
Кабацкая музыка, пароходы, поезда.
Устарелый.
Всё отлично.
Кровать в бальном зале.
Книжка пародий под названием «Вышестоящие лица». Название для плохого романа: «Божий каторжник». Его последний шанс; Склонность к кинематографу; Любовь всей жизни; Гвен Баркли в двадцатом веке; В результате – счастье; Убийство моей тетушки; Полиция на похоронах; Вечность местного масштаба.
Крушение
1936
Крушение
02.1936
Разумеется, вся жизнь – это процесс разрушения, но удары, служащие причиной драматической стороны этого процесса, – те внезапные сильные удары, что, как представляется, наносятся извне, – те, которые вы запоминаете и во всём вините и о которых в минуты слабости рассказываете друзьям, оказывают действие не сразу. Есть удары иного сорта, те, что наносятся изнутри, те, которых вы не чувствуете, пока не станет слишком поздно оказывать сопротивление, пока вы наконец не осознаете, что в некотором отношении больше никогда не будете так же хороши, как прежде. Крушение первого рода, по-видимому, происходит быстро, второго же – почти незаметно для вас, но то, что оно произошло, вы осознаете совершенно неожиданно.
Прежде чем я продолжу изложение этой краткой истории, позвольте сделать замечание общего характера: мерилом первоклассного интеллекта является способность одновременно держать в уме две взаимоисключающие идеи и при этом сохранять способность действовать. К примеру, человек должен уметь оценивать положение как безвыходное и тем не менее быть исполненным решимости найти выход. Такая философия вполне подходила мне в начале моей взрослой жизни, когда я видел, как осуществляется неправдоподобное, маловероятное, а зачастую и «невозможное». При наличии определенных способностей вы были хозяином жизни. Жизнь без сопротивления подчинялась уму и старательности, как бы ни сочеталось одно с другим. Занятие преуспевающего литератора казалось полным романтики: вы никогда не станете так знамениты, как кинозвезда, но та известность, что вы заслужили, может оказаться более долговечной; вы никогда не будете обладать такой властью, как человек твердых политических или религиозных убеждений, но вы, несомненно, более независимы. Конечно, в рамках своего ремесла вы никогда не бываете довольны – но что до меня, то я не променял бы это ремесло ни на какое другое.
В конце двадцатых – а мне тридцать стукнуло чуть раньше, чем веку, – мои юношеские сожаления о том, что я не вышел комплекцией (или был недостаточно хорош), чтобы играть в футбольной команде колледжа, и о том, что во время войны я так и не отправился сражаться за океан, вылились в наивные мечтания о фантастических геройских поступках, убаюкивавшие меня бессонными ночами. Казалось, серьезные жизненные проблемы решаются сами собой, а если и были какие-то трудности, то их преодоление вызывало слишком большую усталость, чтобы думать о проблемах более общего свойства.
Десять лет назад жизнь была в значительной степени делом личным. Я должен был уравновешивать ощущение тщетности усилий и ощущение необходимости их предпринимать, убежденность в неизбежности провала и решимость «добиться успеха» – более того, приходилось устранять противоречие между мертвым грузом прошлого и благородными целями будущего.
Сумей я добиться этого, невзирая на обычные трудности – семейные, профессиональные и личные, – то ваш покорный слуга продолжал бы жить, как стрела, выпущенная из небытия в небытие с такой скоростью, что лишь благодаря силе тяготения она опустилась бы на землю.
Так продолжалось семнадцать лет, считая год запланированного безделья и отдыха в центре; очередная поденная работа выполнялась лишь в надежде на завтрашний успех. Да, жизнь была тяжелая, однако: «Лет до сорока девяти всё будет нормально, – говорил я, – на это можно рассчитывать. Это всё, чего может требовать человек, живущий так, как я».
…И вот, за десять лет до сорока девяти, до меня вдруг дошло, что я преждевременно потерпел крушение.
Собственно говоря, человек может потерпеть множество разных аварий – например, если произошла авария в голове, право принимать решения отбирают у вас другие! А после аварии в теле остается лишь покориться белому миру больниц. Возможна и авария в нервах. В одной нелицеприятной книге с кинематографической развязкой Уильям Сибрук[8] с некоторой гордостью рассказывает о том, как заботу о нем взяло на себя общество. Его алкоголизм был вызван коллапсом нервной системы – по крайней мере такова одна из причин. Хотя пишущий эти строки был не так безнадежен – в то время пил не больше стакана пива один раз в полгода, – у него как раз сдали нервы: чересчур сильный гнев и чересчур много слёз.
Кроме того, возвращаясь к моему тезису о том, что жизнь переходит в наступление лишь на время, факт крушения я осознал не одновременно с ударом, а в период затишья.
Незадолго до этого, сидя в кабинете одного замечательного врача, я выслушал тяжкий приговор. Сохранив остатки того, что при взгляде в прошлое представляется самообладанием, я продолжал заниматься своими делами в том городе, где тогда жил, не особенно переживая, не думая – в отличие от героев книг – ни о том, сколько еще не сделано, ни о том, что станется с тем или иным обязательством. Я был вполне обеспечен и при этом бездарно разбазаривал почти всё, что оказывалось в моем распоряжении, даже свой талант.
Но внезапно я инстинктивно почувствовал, что непременно должен остаться один. Я решительно никого не хотел видеть. Всю жизнь я встречался с несметным количеством людей; особой общительностью я не отличался, зато отличался склонностью отождествлять себя, свои идеи, свою судьбу со знакомыми представителями всех слоев общества, их идеями и судьбами. То я кого-нибудь спасал, то спасали меня – и так постоянно. Порой я до полудня успевал испытать ту же гамму чувств, что вполне мог бы испытывать Веллингтон при Ватерлоо. Я жил в мире тайных врагов и неотчуждаемых друзей и почитателей.
Но теперь я захотел остаться совершенно один и потому, позаботившись об определенной изоляции, отгородился от постоянных треволнений.
То время не было безрадостным. Я удалился туда, где было меньше народу. Как выяснилось, я очень устал. Я с удовольствием бездельничал, иной раз мог двадцать часов в сутки спать или лежать в полудреме, а в промежутках всячески старался не думать; вместо этого я составлял списки – составлял и рвал их, сотни списков: списки кавалерийских командиров, футболистов и городов, популярных песенок и питчеров, счастливых мгновений и любимых занятий, домов, где я жил, всех костюмов, приобретенных после армии, и всех пар обуви (я не принял в расчет ни купленный в Сорренто костюм, севший после дождя, ни парусиновые туфли и белую рубашку с запасным воротничком к вечернему костюму, которые я годами всюду возил с собой и ни разу не надевал, потому что туфли отсырели и слегка помялись, а рубашка и воротничок начали расползаться от крахмала и пожелтели). Составлял и списки женщин, которые мне нравились, и перечни случаев, когда я терпел пренебрежительное отношение со стороны людей, которые не были выше меня ни по положению, ни по способностям.
…И тут, как ни удивительно, я вдруг пошел на поправку.
…А едва услышав эту новость, дал трещину, точно старая тарелка.
Вот, в сущности, и вся история. То, что следовало предпринять, наверняка еще долго будет, как выражались в прежние времена, «покрыто мраком неизвестности». Достаточно сказать, что, полежав часок в обнимку с подушкой, я начал сознавать: уже два года я живу, используя ресурсы, которыми не владею, живу, отдавая себя в заклад целиком, телесно и духовно. Что такое по сравнению с этим сей скромный дар, возвращение к жизни? – Ведь когда-то была высокая цель, была вера в подлинную независимость.
Я осознал, что за эти два года, дабы что-то хранить – то ли душевный покой, то ли нечто другое, – я отказался от всего, что прежде любил: каждое действие в жизни, от утренней чистки зубов до ужина с другом, стало требовать определенных усилий. Я понял, что мне уже давно не нравится никто и ничто и всякий раз я лишь по привычке делаю вид, будто проявляю симпатию. Я понял, что даже любовь к самым близким людям превратилась всего лишь в попытку любить, что необременительные отношения – с редактором, продавцом табака, ребенком друга – я поддерживаю лишь по старой памяти, зная, что так принято. Всего за месяц меня начали раздражать такие вещи, как звучание радиоприемника, рекламные объявления в журналах, повизгивание рельсов, мертвая тишина сельской местности; я стал с презрением относиться к человеческой мягкости и резко (хотя и молча) противиться жесткости; стал ненавидеть ночи, когда не могу заснуть, ненавидеть день, потому что с течением дня приближается ночь. Я спал на левом боку, поскольку знал, что чем скорее устанет сердце, тем раньше наступит тот счастливый час ночного кошмара, благодаря которому я смогу с радостью встретить новый день.
Лишь на некоторые места, некоторые лица я смотрел с удовольствием. Как и большинство выходцев со Среднего Запада, я до сих пор имею весьма отдаленное представление о националистических предрассудках. Я всегда питал тайную страсть к миловидным белокурым скандинавкам, которые сидели на верандах в Сент-Поле, – так и не преодолев экономические трудности, они не сумели пробиться в тогдашнее высшее общество. Они были слишком милы, чтобы стать «доступными», и слишком поспешно покинули фермерские угодья, чтобы завоевать место под солнцем, но я помню, как обходил квартал за кварталом в надежде хоть мельком увидеть блестящие золотистые волосы – копну светлых волос девушки, с которой никогда не познакомлюсь. Но это всё светская болтовня, нынче она не в моде. Она не имеет никакого отношения к тому обстоятельству, что в наши дни мне стало противно смотреть на кельтов, англичан, политиков, незнакомцев, виргинцев, негров (и светлокожих, и темнокожих), на охотников, на розничных торговцев, да и вообще на посредников, на всех писателей (писателей я избегал весьма старательно, поскольку они как никто другой умеют увековечивать неприятности) – а также на сословия в целом и на большинство отдельных представителей своего сословия…
Не желая окончательно порывать с обществом, я испытывал симпатию к врачам, а также к маленьким девочкам лет до тринадцати от роду и хорошо воспитанным мальчикам лет восьми и постарше. Общаясь с этими немногочисленными категориями людей, я бывал спокоен и счастлив. Забыл добавить, что мне нравились старики – мужчины за семьдесят, а порой и за шестьдесят, если они производили впечатление людей бывалых. Мне нравилось лицо Кэтрин Хэпберн на экране, что бы там ни говорили о ее претенциозности, и лицо Мириам Хопкинс[9], нравились старые друзья, если только я виделся с ними раз в год и при этом ухитрялся их не забыть.
Негусто, да и как-то не по-людски, не правда ли? Так вот, дети, это и есть верный признак крушения.
Картина неприглядная. Как и следовало ожидать, я вставил ее в раму и всюду таскал с собой на потребу многочисленным критикам. Среди них была дама, о которой достаточно сказать только одно: она жила так, что по сравнению с ней другие люди казались мертвецами – даже в данном случае, когда ей была отведена не самая привлекательная роль утешительницы Иова. Несмотря на то, что рассказ мой окончен, позвольте привести здесь наш разговор в качестве своего рода постскриптума:
– Вместо того чтобы так глубоко переживать, слушай… – сказала она. (Она всегда говорит «слушай», потому что думает, когда разговаривает, действительно думает.) Так вот, она сказала: – Слушай. Предположим, это не ты дал трещину – предположим, трещину дал Большой Каньон.
– Трещина во мне, – возразил я, чувствуя себя героем.
– Слушай! Мир существует только в твоем воображении – это твое представление о мире. Ты можешь увеличивать или уменьшать его по своему желанию. И при этом стараешься быть слабым маленьким человечком. Ей-богу, дай я когда-нибудь трещину, я бы постаралась сделать так, чтобы вместе со мной треснул весь мир. Слушай! Мир существует только благодаря тому, что ты способен его воспринимать, и поэтому гораздо лучше будет сказать, что трещину дал не ты, а Большой Каньон.
– Детка начиталась Спинозы?
– О Спинозе я понятия не имею. Зато знаю… – и тут она заговорила о собственных былых несчастьях, в ходе рассказа показавшихся более горькими, чем мои, и о том, как мужественно она их встречала, как пренебрегала ими и как с ними справлялась.
Ее слова вызвали определенный отклик в моей душе, однако я тугодум, и одновременно мне пришло в голову, что из всех врожденных свойств только жизнелюбие не является заразительным. В те дни, когда ваш покорный слуга то и дело заряжался энергией, не облагаемой пошлиной, он предпринимал попытки делиться ею с другими – и всякий раз безуспешно. Позволю себе употребить еще несколько смешанных метафор: жизнелюбие никогда ничего не «требует». Оно у вас либо имеется, либо нет – в этом смысле его можно уподобить здоровью или карим глазам, чести или баритону. Я мог бы попросить у дамы немного жизненной силы – аккуратно упакованной, пригодной для приготовления и употребления в домашних условиях, – но я никогда не смог бы ее заполучить; не смог бы, даже если бы тысячу часов прождал, держа в руке жестяную кружку, полную жалости к себе. Я вышел от дамы, сумев бережно, точно треснувшую фаянсовую тарелку, взять себя в руки, и удалился в злобный, жестокий мир, чтобы соорудить себе там пристанище из подручных материалов; выйдя за ее порог, я процитировал про себя:
Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?
Матфей, 5–13.
Склеивая осколки
03.1936
В предыдущей статье автор этих строк рассказал, как до него дошло, что он видит перед собой не то блюдо, которое заказывал себе на четвертый десяток лет жизни. К тому же – поскольку автор тесно связан с упомянутым блюдом, – он изобразил себя в виде треснувшей тарелки, из тех, что хозяева нередко выбрасывают. Ваш редактор решил, что в статье содержатся намеки на чересчур многочисленные аспекты, так и оставленные без внимания, и того же мнения, вероятно, придерживаются многие читатели – а кроме того, всегда найдутся люди, для которых всякое саморазоблачение является недостойным поступком, если только дело не кончается высокопарным выражением благодарности богам за «непреклонную душу».
Однако я благодарил богов слишком долго, а благодарить их было не за что. Я хотел включить в свои письменные показания жалобную песнь, причем без единой отсылки к «Евганейским холмам»[10] для придания моей элегии образности. Не было у меня перед глазами никаких Евганейских холмов.
И всё же иногда треснувшую тарелку приходится оставлять в буфетной, ибо она может быть незаменимой в хозяйстве. Ее больше нельзя ни ставить на горячую плиту, ни бросать в лоханку для мытья посуды вместе с другими тарелками; ее не поставишь на стол к приходу гостей, зато ночью с нее вполне можно лакомиться крекерами, а положив на нее остатки еды, ее можно поместить в холодильник…
Отсюда и продолжение – рассказ о дальнейшей судьбе треснувшей тарелки.
Человека, попавшего в трудное положение, нынче принято успокаивать напоминанием о тех, кто прозябает в полной нищете или испытывает физические страдания, – мысли о таких людях приводят в состояние блаженства, помогая рассеять мрак и уныние в любую погоду, и совет вспомнить о них весьма полезен в дневное время. Однако в три часа ночи даже забытый сверток приобретает трагическое значение смертного приговора, и указанное средство не действует, – а в подлинных потемках души всегда три часа ночи, изо дня в день. В этот час человек, как правило, отказывается смотреть фактам в лицо, стараясь как можно дольше пребывать в мире детских грез, – но многочисленные контакты с внешним миром то и дело возвращают его к реальной действительности. К этим затруднениям человек относится весьма легкомысленно: он старается как можно быстрее вновь погрузиться в мир грез, надеясь, что всё наладится в материальном или духовном отношении благодаря удачному стечению обстоятельств. Но если человек продолжает замыкаться в себе, шансов на удачу становится всё меньше; он уже не ждет, когда пройдет печаль по какому-то поводу, а становится невольным свидетелем собственной казни – распада своей личности…
Если в ход не идут безумие, наркотики или выпивка, эта стадия кончается тупиком, сменяясь пустотой и покоем. В этот период можно попытаться дать оценку тому, что утрачено, и тому, что осталось. Лишь обретя этот покой, я понял, что со мной произошли два однотипных случая.
Первый случай произошел двадцать лет назад, когда я на предпоследнем курсе оставил учебу в Принстоне из-за болезни, диагностированной как малярия. Рентгенограмма, сделанная лет двенадцать спустя, показала, что это был туберкулез – в легкой форме, и, отдохнув несколько месяцев, я вернулся в колледж. Однако за это время я лишился некоторых должностей, а главное – президентского поста в клубе «Треугольник», театрально-музыкальной труппе, и к тому же отстал в учебе. Я понял, что для меня колледж никогда не станет прежним, что не видать мне ни знаков отличия, ни медалей. В один из мартовских дней мне показалось, что я уже утратил абсолютно всё, к чему стремился, – и вечером я впервые устроил удачную погоню за призрачной любовью, найдя женщину, благодаря которой на короткое время перестает казаться важным всё остальное.
Годы спустя я понял, что моя несостоятельность в качестве важной особы принесла большую пользу: вместо того чтобы заседать в разных комитетах, я провалился по английской поэзии; получив же некоторое представление об этом предмете, я начал учиться писательскому ремеслу. Согласно принципу Шоу: «Если вы не получаете того, что любите, вам лучше полюбить то, что вы получаете», – это был счастливый случай; но в то время горько и тяжко было сознавать, что моя карьера в качестве студенческого лидера окончена.
С тех пор я не способен уволить плохую прислугу, и меня поражают люди, которые это умеют. Не сбылись и изгладились из памяти былые мечты о личном господстве. Жизнь вокруг меня напоминала томительный сон, и спасался я при помощи писем, которые писал девушке в другой город. Мужчина не в состоянии оправиться от таких потрясений – он становится совсем другим человеком, и у этого новоявленного человека в конце концов появляются новые интересы.
Другой эпизод, аналогичный только что рассказанной истории, имел место после войны, когда я вновь переоценил свои возможности. Это была типичная трагическая любовная связь, обреченная из-за безденежья, и в один прекрасный день девушка, проявив здравый смысл, прикрыла лавочку. В течение долгого лета я пребывал в полном отчаянии и писал не письма, а роман, так что всё кончилось неплохо – правда, неплохо для совсем другого человека. Мужчина со звонкой монетой в кармане, женившийся на этой девушке год спустя, навсегда перестал доверять классу дармоедов – не сделавшись убежденным революционером, он затаил ненависть, как простой обыватель. В последующие годы я то и дело невольно задавался вопросом, откуда берутся деньги у моих друзей, и не мог отделаться от мысли о том, что в прежние времена кто-нибудь из них, возможно, отобрал бы у меня девушку, использовав droit de seigneur[11].
Шестнадцать лет я, в сущности, жил жизнью упомянутого субъекта: не доверял богачам, но трудился ради денег, позволявших разделять их тягу к перемене мест и к тому изяществу, что кое-кто из них привнес в свою жизнь. В ходе этой гонки я был вынужден загнать множество старых коней, и клички некоторых из них мне запомнились: Уязвленное Самолюбие, Обманутые Надежды, Позерство, Тяжелый Удар, Больше Никогда. Вскорости мне минуло двадцать пять, затем и тридцать пять, и дела шли уже не так хорошо. Но за все эти годы я не помню ни минуты разочарования. Я видел честных людей, подверженных унынию на грани самоубийства: одни сдались и погибли, другие приспособились и добились большего успеха, чем я; но мой моральный дух ни разу не упал ниже уровня отвращения к себе, которое я чувствовал, когда ломал неприглядную комедию, пытаясь кого-то обидеть. Уныние не обязательно имеет отношение к неприятностям – уныние рождается само по себе, и с неприятностями оно связано не в большей степени, чем артрит с неподвижностью сустава.
Прошлой весной, когда на утреннем небе сгустились тучи, заслонившие солнце, я не сразу связал это с тем, что произошло пятнадцать и двадцать лет назад. Лишь мало-помалу стало очевидным фамильное сходство: переоцененные возможности, безрассудно растраченные силы, необходимость в физических ресурсах, которыми я не располагаю, ибо превысил кредит, словно клиент банка. По своему воздействию этот удар оказался более жестоким, чем два предыдущих, но по природе своей ничем от них не отличался: было такое чувство, будто я стою на заброшенном стрельбище с незаряженной винтовкой в руках, и все мишени давно сбиты. Никаких проблем, требующих решения, – полная тишина, нарушаемая лишь звуком моего собственного дыхания.
В этой тишине обнаружилось крайне безответственное отношение ко всем обязательствам, произошла дефляция всех моих ценностей. Страстная вера в заведенный порядок, пренебрежение мотивами и последствиями ради догадок и предсказаний, ощущение, что в любой сфере деятельности найдется место умению и трудолюбию, – эти и прочие убеждения были развеяны в прах одно за другим. Я обнаружил, что роман, который в мои зрелые годы был самым простым и действенным средством передачи мыслей и чувств от одного человека другому, уступает место общедоступным ремесленническим поделкам, способным – будь то в руках голливудских лавочников или русских идеалистов – отражать только самые банальные мысли, самые фальшивые чувства.
В этих поделках слова были подчинены образам, а личность стала играть пассивную роль рядового сотрудника. Еще в 1930 году я интуитивно догадывался, что с приходом звука в кинематограф даже самый популярный романист сделается таким же архаичным, как немое кино. Люди по-прежнему читали – даром что только «лучшие книги месяца», рекомендованные профессором Кэнби[12], – любознательные детишки тыкались носом в грязные книжонки мистера Тиффани Тэйера[13], продававшиеся в аптеках, но при виде того, как сила писательского слова подчиняется другой силе, более яркой, более грубой, меня терзала жгучая обида, едва не ставшая навязчивой идеей…
Я описал это как пример того, что не давало мне покоя долгой ночью, того, с чем я не мог ни смириться, ни бороться и из-за чего могли устареть мои произведения; приблизительно такой же вред наносит мелкому лавочнику сеть однотипных магазинов – неодолимая внешняя сила…
(У меня такое чувство, будто я читаю лекцию, поглядывая на часы, которые положил перед собой на стол, чтобы знать, сколько еще минут…)
Так вот, когда я достиг этого периода тишины, мне пришлось принять меры, к которым никто и никогда не прибегает по доброй воле: я был вынужден думать. Боже, как это было тяжело! Точно переносить с места на место огромные таинственные сундуки. Впервые дойдя до изнеможения и остановившись передохнуть, я задался вопросом, думал ли я когда-нибудь вообще. Прошло много времени, прежде чем я сделал следующие выводы – в том порядке, в котором я привожу их ниже:
Если мне и приходилось когда-нибудь размышлять, то лишь о проблемах, связанных с моим ремеслом. Двадцать лет мыслящей частью моего суперэго был один человек. Это Эдмунд Уилсон[14].
Мое представление о здоровом мужчине, которому на роду написана долгая жизнь, олицетворял другой человек, хотя я виделся с ним раз в десять лет, и за это время он вполне мог бы спиться. Он торгует пушниной на северо-западе страны и не хотел бы, чтобы здесь упоминалось его имя. Однако, оказавшись в трудном положении, я пытался представить себе, о чем подумал бы он, как бы он поступил.
Третий современник был моим художественным супер-эго – я не подражал его заразительному стилю, поскольку мой собственный стиль, такой, как есть, сформировался раньше, чем он что-то опубликовал, но если я сталкивался с трудностями, меня страшно тянуло к этому человеку.
Четвертый человек принялся диктовать мне, как налаживать отношения с другими людьми, когда эти отношения уже были успешно налажены: как поступать, что говорить. Как хотя бы на минуту делать людей счастливыми (в пику теоретическим рассуждениям миссис Пост[15] о том, как заставить всех испытывать крайнюю неловкость посредством неких систематических проявлений вульгарности). Это неизменно приводило меня в замешательство, хотелось пойти и напиться, но этот человек выучил правила игры, подробно разобрал их и преуспел в жизни, и его добрые советы мне пригодились.
Целых десять лет я, в сущности, был лишен политического эго, если не считать элемента иронии в моих текстах. Когда же я вновь увлекся изучением государственного строя, при котором мне приходится исполнять свои обязанности, его – с примесью страсти и свежего воздуха – вернул мне человек гораздо моложе меня.
Выходит, у меня больше не было собственного «я» – не было и основы для самоуважения, если не считать беспредельной работоспособности, да и ею я, похоже, больше не обладал. В отсутствие собственного «я» возникает непривычное ощущение, будто ты маленький мальчик, которого оставили одного в большом доме; ты знаешь, что теперь можешь делать всё что захочешь, но вдруг выясняется, что нет дела, которое пришлось бы тебе по душе…
(Часы показывают, что пора заканчивать лекцию, а я еще не раскрыл ее главную тему. У меня возникают некоторые сомнения в том, что она интересна всем, но если кто-нибудь потребует продолжения – а до конца еще далеко, – ваш редактор мне сообщит. Если вам всё это надоело, скажите – только не очень громко, поскольку у меня такое чувство, что кто-то – не знаю, кто именно, – крепко спит; а ведь, возможно, как раз благодаря ему я по-прежнему продолжаю работать. Это не Ленин. И это не Бог.)
Не кантовать!
04.1936
Я уже поведал на этих страницах о том, как один необычайно жизнерадостный молодой человек пережил крушение всех ценностей – крушение, о котором он узнал лишь спустя много времени после того, как оно произошло. Рассказал я и о последующем периоде безысходного отчаяния, и о необходимости жить дальше – правда, не прибегая к привычным высокопарным выражениям в духе Хенли[16]: «Не склонил я головы, хоть она в крови». Ревизия моих духовных обязательств показала, что склонять или не склонять мне попросту нечего, ведь для этого надо иметь голову на плечах. Когда-то у меня было доброе сердце, но по существу только это и не вызывало сомнений.
От этого можно было по крайней мере оттолкнуться, пытаясь выбраться из трясины, в которой я завяз: «Я чувствую – следовательно, существую». Одно время на меня полагались многие люди, они приходили ко мне в трудную минуту или писали мне издалека, безоговорочно следовали моим советам и перенимали мое отношение к жизни. Даже самый тупой пошляк и самый бессовестный Распутин, способные влиять на судьбы многих людей, должны обладать какой-то индивидуальностью, поэтому весь вопрос сводился к тому, чтобы выяснить, в чем и почему я изменился, где возникла течь, из-за которой я, сам того не сознавая, непрерывно и преждевременно утрачивал свой энтузиазм и свое жизнелюбие.
Как-то раз, бесприютной, изнурительной ночью, я уложил вещи в портфель и уехал за тысячу миль, чтобы всё обдумать. Я снял дешевый номер в скучном городишке, где не знал ни души, и бездумно вложил весь свой наличный капитал в запас мясных консервов, крекеров и яблок. Только не поймите меня превратно: сменив довольно сытую жизнь на относительный аскетизм, я не стремился к неким «Великим исканиям»[17] – мне просто требовалась абсолютная тишина, чтобы разобраться в том, почему я стал печалиться по поводу чужой печали, страдать меланхолией из-за чужой меланхолии и превращать чужие трагедии в свои собственные – почему стал отождествлять себя с объектами моего отвращения или сострадания.
Стоит ли этим гордиться? Ни в коем случае: подобное отождествление чревато крушением всех замыслов. Именно нечто подобное мешает работать душевнобольным. Ленин отнюдь не был готов страдать так же, как его пролетариат, да и Вашингтон – как его войска, а Диккенс – как его лондонская беднота. И когда Толстой пытался таким же образом поставить себя на место объектов своего внимания, в этом не было ничего, кроме фальши, и дело кончалось неудачей. Этих людей я упоминаю потому, что они наиболее широко известны.
Это заблуждение очень опасно. Когда Вордсворт пришел к выводу, что «какой-то свет погас, что прежде озарял лицо земли»[18], у него не было ни малейшего желания угаснуть вместе с этим светом, а Китс[19], поддерживая «огонь души», до самого конца не прекращал бороться с чахоткой и даже в последние минуты жизни не оставлял надежды занять достойное место среди английских поэтов.
В моем самопожертвовании была какая-то загадка. Оно явно не соответствовало современным взглядам – хотя уже после войны я замечал подобные настроения у других людей, у дюжины людей благородных и трудолюбивых. (Слышу, слышу, но не надо всё упрощать – среди этих людей были марксисты.) Я был свидетелем того, как один мой знаменитый ровесник целых полгода обдумывал план ухода из жизни, а другой, не менее выдающийся, не выносивший коллег, много месяцев провел в сумасшедшем доме, чтобы исключить любые контакты с ними. А тех, кто сдался и сошел в могилу, я мог бы и вовсе насчитать с пару десятков.
Всё это привело меня к мысли, что тем, кто выжил, удалось каким-то образом вырваться на свободу и начать новую жизнь. Это большое достижение, не имеющее ничего общего с побегом из тюрьмы, после которого беглеца, возможно, ждет новая тюрьма, а то и вынужденное возвращение в старую. Пресловутый эскапизм, или «бегство от действительности», это путь в западню, даже если в этой западне есть южные моря, которые нужны лишь тем, кто хочет пуститься в плавание или писать морские пейзажи. Начав жизнь с чистого листа, вы уже не сможете вернуться назад; возврата в прошлое нет, потому что прошлое при этом попросту перестает существовать. Короче говоря, если я больше не смогу выполнять обязательства, которыми связала меня жизнь или я связал себя сам, почему бы не сбросить маску, четыре года прикрывавшую мое истинное лицо? Я наверняка останусь писателем, ибо не способен изменить свой образ жизни, но прекращу все попытки проявлять личные качества – быть добрым, щедрым или справедливым. Вокруг полным-полно фальшивых монет, имеющих хождение вместо истинных качеств, и я знаю, где можно раздобыть их по пять центов за доллар. За тридцать девять лет наметанный глаз не может не научиться распознавать, где молоко разбавлено водой, а в сахар подмешан песок, где стекляшка выдается за бриллиант, а декоративная штукатурка – за камень. Не будет больше никакого самопожертвования – все пожертвования отныне объявлены вне закона под другим названием, и название это – «потери».
Это решение, подобно всему новому и серьезному, вызвало у меня прилив кипучей энергии. Для начала по возвращении домой надо было выбросить в корзину целую гору писем, авторы которых просили меня сделать что-нибудь даром: прочесть чью-то рукопись, пристроить чье-то стихотворение, бесплатно выступить по радио, написать рекомендательное письмо, дать какое-то интервью, помочь разобраться в сюжете какой-то пьесы, в чьих-то семейных проблемах, проявить заботу или сострадание.
Шляпа фокусника опустела. Ловкость рук долго помогала извлекать из нее всякую всячину, и вот теперь, если прибегнуть к другой метафоре, я навсегда закрыл пункт раздачи пособий.
Меня по-прежнему пьянило собственное злорадство.
Я чувствовал себя похожим на тех людей с глазками-бусинками, которых часто встречал в пригородном поезде из Грейт-Нека[20] лет пятнадцать назад, – на тех, кому глубоко наплевать на весь мир: пусть он хоть завтра провалится в тартарары, лишь бы при этом уцелели их дома. Теперь я был с ними заодно, заодно с ловкачами, которые изрекают заученные фразы:
– Сожалею, но бизнес есть бизнес.
Или:
– Ничем не могу помочь, раньше надо было думать.
Или:
– Это не моя забота.
И улыбка – ах, как я научусь улыбаться! Я еще не довел эту улыбку до совершенства. В ней должны отражаться все лучшие качества гостиничного администратора, старого, опытного, общительного проныры, директора школы в день открытых дверей, цветного лифтера, педика, умеющего строить глазки, продюсера, покупающего сценарии за половину рыночной стоимости, хорошо обученной сиделки, пришедшей наниматься на новое место, обнаженной натурщицы на ее первой ротогравюре, многообещающей статистки, на мгновение оказавшейся перед камерой, балерины с распухшим от заражения пальцем ноги – и, конечно, широкая, лучезарная, добродушная улыбка, характерная для всех, от Вашингтона до Беверли-Хиллз, кто вынужден всю жизнь скрывать свои истинные чувства.
Да и голос тоже – над изменением голоса я работаю под руководством учителя. Сразу по окончании обучения я смогу управлять гортанью так, чтобы мои слова звучали убедительно не для всех, а только для моего собеседника. Поскольку из гортани чаще всего придется извлекать звуки, составляющие слово «да», на нем мы с учителем (адвокатом) и сосредоточиваемся – правда, на дополнительных занятиях. Я учусь произносить его с тем изящным сарказмом, благодаря которому люди чувствуют, что их присутствие не только нежелательно, но и невыносимо, и что они непрерывно, ежеминутно, подвергаются унизительному психоанализу. Разумеется, в такие минуты на моем лице не будет упомянутой выше улыбки. Я припасу ее исключительно для тех, с кого нечего взять – для измученных стариков и борющейся за существование молодежи. Они возражать не станут – в конце концов, эту улыбку они видят чуть ли не каждый день.
Впрочем, довольно. Этот вопрос не терпит легкомысленного отношения. Допустим, вы молоды и вам вдруг вздумалось написать мне письмо с просьбой о встрече: вы хотите узнать, как стать угрюмым литератором и сочинять произведения, основанные на состоянии эмоционального истощения, каковое частенько подстерегает писателей в расцвете сил, – будь вы настолько молоды и бестолковы, чтобы так поступить, я даже не подтвердил бы получение вашего письма, если только вы не состоите в родстве с очень богатым и влиятельным лицом. А если вы будете помирать с голоду у меня под окном, я поспешно выйду из дома, улыбнусь вам своей новой улыбкой, заговорю с вами новым голосом (хотя больше не протяну руку помощи) и буду рядом до тех пор, пока кто-нибудь не раздобудет монетку на телефон, чтобы вызвать «скорую», – да и то лишь в том случае, если сочту, что рассказ об этом происшествии можно продать.
Наконец-то я стал просто писателем. Человек, которым я когда-то упорно пытался стать, превратился в такую обузу, что пришлось отшить его без всякого сожаления, так же, как субботним вечером отшивает соперницу негритянка. Пусть хорошие люди исполняют свои обязанности в качестве таковых – пусть умирают на работе перетрудившиеся врачи с их ежегодным недельным «отпуском», который можно посвятить приведению в порядок семейных дел, пусть врачи, не загруженные работой, дерутся за пациентов и берут по доллару за визит; пусть солдаты гибнут на поле боя и тут же попадают в свою воинскую Валгаллу. Это предусмотрено в их договоре с богами. Писателю ни к чему подобные идеалы, если он не примеряет их на себя, а ваш покорный слуга с этим покончил. Былые мечты сделаться нравственно чистым человеком в духе традиции Гёте-Байрона-Шоу, густо замешенной на типично американских ценностях, то есть объединить в себе черты Дж. П. Моргана, Топема Боуклэра[21] и Св. Франциска Ассизского, отправлены на свалку вместе с наплечниками, которые я надел перед своей единственной игрой за футбольную команду принстонских первокурсников, и пилоткой солдата заокеанской группы войск, которую я так и не надел за океаном.
Ну и что же в итоге? Вот как я теперь рассуждаю: естественное состояние взрослого человека, способного чувствовать, то есть человека несчастного, это плохо скрываемое уныние. Кроме того, я полагаю, что желание взрослого человека обладать редкими качествами, не свойственными ему от рождения, «постоянное стремление к совершенству» (как говорят те, кто зарабатывает на кусок хлеба подобными речами) в конце концов лишь усугубляет это состояние – в конце концов, то есть тогда, когда проходит молодость и рушатся наши надежды. Сам я в прошлом бывал счастлив на грани такого исступленного восторга, что не мог поделиться своим счастьем даже с единственным человеком, который очень много для меня значил; пытаясь развеяться и успокоиться, я бродил по улицам и переулкам, и лишь остатки этого счастья выкристаллизовывались потом в короткие строчки на страницах книг – и мне кажется, что мое счастье, или способность к самообольщению, называйте как хотите, это исключение из правила. Это состояние не было естественным, оно было противоестественным – таким же противоестественным, как наш экономический подъем; и то, что приключилось недавно со мной, вполне соответствует волне отчаяния, захлестнувшей страну, когда миновала эпоха бума.
Освободившись от обязательств, я смогу зажить по-другому, хотя для того чтобы в этом убедиться, понадобилось несколько месяцев.
Веселый стоицизм, который издавна позволяет американским неграм безропотно терпеть невыносимые условия их существования, стоил им восприятия истинного положения дел; точно так же придется платить по счетам и мне. Я больше не испытываю симпатии ни к почтальону, ни к бакалейщику, ни к редактору, ни к мужу кузины, да и они скоро тоже станут меня недолюбливать, так что жизнь уже никогда не будет такой приятной, как прежде, и над входом в мой дом навсегда прибьют табличку с надписью «Cave Canem»[22]. Тем не менее я постараюсь вести себя как воспитанный пес, и если вы швырнете мне кость, на которой осталось немного мяса, быть может, я даже лизну вам руку.
«Проводите мистера и миссис Ф. в номер…»
05 – 06.1934
Мы поженились. Похожие на сивилл попугаи протестуют против покачивания первых коротко остриженных голов в обшитом панелями люксе «Билтмора». Отель пытается выглядеть старше.
Коридоры «Коммодора» с выцветшими розовыми обоями на стенах кончаются тоннелями и подземными городами – какой-то тип продал нам неисправный «Мармон»[23], а во вращающейся двери полчаса вращалась пьяная компания.
Возле пансиона в Уэстпорте, где мы просидели всю ночь, дописывая рассказ, цвела сирень, встречавшая рассвет. Сумрачным росистым утром мы поссорились из-за отношения к нравам и помирились благодаря отношению к красному купальному костюму.
«Манхэттен» приютил нас однажды ночью, несмотря на то, что мы выглядели очень молодо и казались беспечными. Вместо благодарности мы побросали в пустой чемодан ложки, телефонную книгу и большую квадратную подушку для булавок.
Номер в «Грейморе» был мрачноватым, а шезлонг – достаточно большим для какой-нибудь куртизанки. Шум моря мешал нам уснуть.
Благодаря электрическим вентиляторам по коридорам «Нью-Уилларда» в Вашингтоне распространялся запах персиков и горячего песочного печенья, смешанный с коньячным ароматом, исходившим от коммивояжеров.
А в гостинице «Ричмонд» были длинные коридоры с запертыми номерами, мраморная лестница и мраморные статуи богов, сгинувшие где-то в оглашавшихся эхом подвалах.
Администрация «О. Генри» в Гринсвилле полагала, что в тысяча девятьсот двадцатом году муж и жена не должны носить одинаковые бриджи, а мы полагали, что в воде, льющейся в ванну, не должно быть примеси красной глины.
На другой день юбки молодых южанок в Афинах надувались, как паруса, от воя граммофонов. Аптеки были наполнены множеством запахов, вокруг – очень много тонкой кисеи и очень много народу, все просто проездом… Мы уехали на рассвете.
1921
В лондонском «Сесиле» все были вежливы; долгие величественные сумерки на реке дисциплинируют, а мы были молоды, но нас всё равно поражали индусы и королевские процессии.
В парижском «Сен-Джеймс и Албани» весь номер провонял нашим армянским бурдюком из необработанной козлиной шкуры, и «мороженое», которое не тает, мы положили за окно; там имелись непристойные открытки, но мы были беременны.
В венецианском «Ройял Даниэли» был игровой автомат, на подоконнике – вековой слой воска, а на американском эсминце служили превосходные офицеры. Мы веселились, плывя на гондоле, всё время хотелось послушать нежную итальянскую песню.
В залах для приемов в Htel d’Italie во Флоренции равным образом запечатлелись в памяти бамбуковые занавески, больная астмой, жалующаяся на зеленый плюш, и рояль из черного дерева.
А на золоченой филиграни «Гранд-Отеля» в Риме обосновались блохи; скрываясь за пальмами, чесались служащие Британского посольства; администратор и портье сказали, что начался блошиный сезон.
В лондонском «Клариджез» подавали клубнику на золотом блюде, а вот номер располагался в глубине здания, и там весь день было сумрачно, к тому же официанту было всё равно, съезжаем мы или нет, хотя из всего персонала мы только с ним и общались.
Осенью мы перебрались в «Коммодор» в СентПоле, и пока ветер гонял по улицам опавшие листья, мы ждали рождения нашего ребенка.
1922–1923
Стены в «Плаза» были увешаны гравюрами, гостиница изысканная и тихая, а метрдотель был настолько любезен, что никогда не отказывался дать пять долларов взаймы или одолжить «Роллс-Ройс». В те годы мы путешествовали не много.
1924
Deux Mondes в Париже торцом выходила в унылый бездонный внутренний двор у нас за окном. По ошибке мы искупали дочку в биде, потом она выпила джин с шипучкой, приняв напиток за лимонад, а на другой день сломала столик для завтрака.
В отеле «Гриммз-Парк» в Йере кормили козлятиной, а в горячем облаке белой пыли делалась ломкой и утрачивала присущий ей цвет бугенвиллея. У входа в парк и возле борделей слонялось множество солдат, слушавших патефоны-автоматы. Ночи, наполненные запахами жимолости и армейской кожаной амуниции, с трудом поднимались по склону горы и окутывали сад миссис Эдит Уортон[24].
На пляже Рул в Ницце мы решили, что разумнее снять номер без вида на море, что все смуглые мужчины – принцы, что даже в мертвый сезон нам всё это не по карману. Во время ужина на террасе в наши тарелки падали звезды, а мы, пытаясь почувствовать себя там уютнее, искали глазами знакомые лица людей с нашего парохода. Однако мимо никто не прошел, и когда подали filet de sole Ruhl[25] и вторую бутылку шампанского, мы остались наедине с темно-синим великолепием.
Htel de Paris в Монте-Карло напоминал роскошный особняк из детективного романа. Чиновники выдали нам всё: билеты и письменные разрешения, карты и странные, только что оформленные удостоверения личности. Сидя на солнце, уже получившем официальный статус, мы довольно долго ждали, пока они обеспечивали нас всем необходимым, чтобы мы смогли стать желанными гостями «Казино». Наконец, сделавшись хозяевами положения, мы властным тоном послали коридорного за зубной щеткой.
С глицинии во дворе Htel d’Europe в Авиньоне капала вода, грохот рыночных тележек возвестил о наступлении рассвета. В мрачном баре пила мартини одинокая дама в жакете и юбке из твида. В Taverne Riche мы встречались с французскими друзьями и слушали, как отражается от городских стен предзакатный перезвон колоколов. Над широкой спокойной Роной громадной химерой возвышался в золотистой дымке заката Папский дворец, а мы усердно бездельничали, сидя под платанами на другом берегу.
В «Континентале», что в Сен-Рафаэле, какой-то французский патриот, подобно Генриху IV, поил своих маленьких детишек красным вином, а поскольку в начале лета там убрали все ковры, эхо детских воплей протеста вносило приятное разнообразие в звон металлической и фарфоровой посуды. К тому времени мы уже могли распознать несколько французских слов и чувствовали себя своими в стране.
Htel du Cap в Антибе был почти безлюдным. Дневная жара застревала в полых бело-голубых кирпичах балкона, а мы сидели на больших кусках брезента, которые расстелили на террасе наши друзья, грели на солнышке свои загорелые спины и изобретали новые коктейли.
«Мирамаре» в Генуе украшал темную береговую линию гирляндами огней, а яркий свет окон гостиниц, расположенных в вышине, выхватывал из темноты очертания холмов. Мужчин, шествовавших вдоль нарядно украшенных аркад, мы принимали за непризнанных Карузо, но все они уверяли нас, что Генуя – деловой город, очень похожий на Америку и Милан.
В Пизу мы приехали ночью, и найти падающую башню нам удалось только на обратном пути, когда мы, уже покинув гостиницу «Роял Виктория», случайно проезжали мимо. Башня стояла в чистом поле, совсем одна. Река Арно была грязной и привлекала гораздо меньше внимания, чем в кроссвордах.
В римском отеле «Квиринал» умерла мать Мэриона Кроуфорда[26]. Все горничные помнят об этом событии и рассказывают постояльцам, как потом застилали весь номер газетами. Гостиные герметически закрыты, а окна не открываются, потому что вплотную к ним стоят кадки с пальмами. Англичане средних лет клюют носом в спертом воздухе и грызут несвежий соленый арахис со знаменитым гостиничным кофе, наливая его из большого, как каллиопа[27], аппарата, полного кофейной гущи и напоминающего стеклянные шары, в которых при сотрясении поднимается снежная буря.