Подшофе (сборник) Фицджеральд Френсис
В римском Htel des Princes, где нашей насущной пищей был сыр Bel Paese c вином Corvo, мы подружились с хрупкой старой девой, которая намеревалась оставаться там до тех пор, пока не дочитает трехтомную историю семейства Борджиа. Простыни были влажные, а ночи то и дело оглашались храпом соседей, но нам было всё равно, ведь мы в любую минуту могли вновь спуститься по лестнице и выйти на любимую Via Sistina, вдоль которой цвели жонкилии и просили подаяния нищие. В то время мы были слишком ысокомерны, чтобы пользоваться путеводителями, и хотели отыскать развалины без посторонней помощи, что и сделали, когда нам надоели рыночные площади, ночная жизнь и сельская местность. Замок Святого Ангела понравился нам благодаря непостижимому единству его круглой формы, реке и обломкам, разбросанным вокруг его основания. Просто дух захватывает, когда в римских сумерках вы блуждаете между столетиями, а при виде Колизея вновь обретаете чувство пространства и времени.
1925
В нашей гостинице в Сорренто мы увидели тарантеллу[28], причем настоящую, а раньше мы видели великое множество хитроумных переделок…
Южное солнце вогнало в дремоту весь двор «Квисисаны». Под высоким кипарисом пытались бороться с сонливостью странные птицы, а Комптон Маккензи[29] объяснял нам, почему он живет на Капри: у англичан должен быть остров.
«Тиберио» – белоснежный отель, построенный на высоком месте и украшенный фестонами вдоль основания, вровень с округлыми крышами Капри с их углублениями – водостоками на случай дождей, которых никогда не бывает. Мы поднимались к отелю по темным извилистым улочкам, где ютились рембрандтовские пекарни и мясные лавчонки; потом мы спускались обратно и вновь окунались в мрачную языческую истерию Пасхи на Капри, символизировавшую воскрешение народного духа.
Когда мы вернулись в Марсель – снова проездом на север, – яркое солнце над оживленным портом побелило приморские улицы, и в маленьких кафе на углу пешеходы весело обсуждали ошибки в пароходном расписании. Это биение жизни нас чертовски порадовало.
Гостиница в Лионе выглядела старомодной, и там никто никогда не слыхал о картофеле по-лионски, к тому же нам так надоели туристические поездки, что мы бросили там свой маленький «Рено» и в Париж отправились поездом.
Номера в отеле «Флорида» расположены наискосок друг от друга; с карнизов для занавесок сошла позолота.
Несколько месяцев спустя мы вновь отправились в путь, решив поездить по югу страны; в Дижоне мы ночевали вшестером в одной комнате (отель «Дыра», пансион от двух франков, льющаяся вода), потому что больше ночевать было негде. Наши друзья считали, что это их слегка компрометирует, но храпели до самого утра.
В городке Сали-де-Беарн, в Пиренеях, мы лечились от колита, главной болезни того года, и отдыхали в отеле «Бельвью», в номере, отделанном белой сосной и освещенном бледным солнцем, которое катилось вниз с Пиренеев. На камине в нашем номере стояла бронзовая статуя Генриха IV: в этом городке родилась его мать. Заколоченные досками окна «Казино» были заляпаны птичьим пометом – прогуливаясь по застланным туманом улицам, мы купили трости с пиками на конце и были слегка разочарованы во всём на свете.
На Бродвее приняли нашу пьесу, и киношники предлагали шестьдесят тысяч долларов, но к тому времени мы сделались хрупкими, как фарфоровые статуэтки, и казалось, что всё это не имеет большого значения.
Когда курс лечения закончился, взятый напрокат лимузин довез нас до Тулузы, кренясь на сторону при объезде серой стены Каркассона и разогнавшись на протянувшихся вдаль незаселенных равнинах Кот-д’Аржана. Отель «Тиволье», нарядный с виду, был совершенно заброшен. Желая убедиться, что в этом мрачном склепе еще продолжается жизнь, мы то и дело вызывали звонком официанта. Он возмущался, но приходил, и в конце концов мы вынудили его принести нам так много пива, что оно усугубило мрак.
В отеле «О’Коннор» мерно покачивались в гостиничных креслах, благоразумно убаюкивая свое прошлое, старые дамы в белых кружевах. Зато в кафе, расположенных на Английской набережной, по цене портвейна подавали синие сумерки, а мы танцевали местное танго и смотрели, как трясутся от холода девушки в платьях, подходящих для отдыха на Лазурном берегу. Мы с друзьями направились в ресторан «Перрокет», одна из нас – с голубым гиацинтом, другой – со скверным характером, из-за которого он купил тележку, полную жареных каштанов, и тут же щедрой рукой распространил их теплый, пригорьковатый аромат по всей холодной весенней ночи.
В грустном августе того года мы съездили в Ментону, где заказали буйабес в похожем на аквариум павильоне у моря напротив гостиницы «Виктория». Холмы серебристо-оливкового цвета своими очертаниями идеально подходили для обозначения границы.
Покидая Ривьеру после третьего лета, мы заглянули в отель «Континенталь» в Канне навестить знакомого писателя. Он гордился тем, что самостоятельно принял решение взять себе черную дворнягу. У него были хорошенький домик и хорошенькая жена, и мы с завистью смотрели на его удобные предметы обихода, благодаря которым складывалось впечатление, будто он удалился от мира, хотя на самом деле он всегда воспринимал внешний мир по-своему, ограничивая его влияние.
Вернувшись в Америку, мы поселились в гостинице «Рузвельт» в Вашингтоне и навестили одну из наших матерей. Хлипкие однотипные гостиницы серийного производства вызывали у нас такое чувство, будто, живя в них, мы занимаемся профанацией – мы покинули клинкерные мостовые[30] и вязы Вашингтона с его разнородными качествами и продолжили путь на юг.
1927
Путь до Калифорнии очень далек, к тому же по дороге приходилось поворачивать такое множество никелированных ручек, избегать стольких технических новинок, взывать к помощи такого количества кнопок – короче, встречалось так много непривычного и так много «Фреда Харви»[31], что, когда один из нас решил, будто у него аппендицит, мы сошли с поезда в Эль-Пасо.
Захламленный мост с шумом переносит вас в Мексику, где рестораны украшены папиросной бумагой и можно купить контрабандную парфюмерию – после войны мы ни разу не видели мужчин с револьверами на бедрах и потому восхищались техасскими рейнджерами.
До Калифорнии мы добрались как раз к началу землетрясения. Погода была солнечная, а ночами туманная. На освещенной шпалере за окнами «Амбассадора» висели в тумане белые розы; в пятне аквамаринового света непрестанно выкрикивал нечто невразумительное неестественно большой попугай яркой расцветки – само собой, все принимали эти возгласы за непристойную брань; дисциплинированность калифорнийской флоры подчеркивали горшки с геранью. Мы воздали должное неброской, слегка отрешенной и старомодной красоте Дианы Мэннерс[32] и пообедали в «Пикфэре»[33], где поразились тому, как энергично покоряет жизнь Мэри Пикфорд. Заботливый лимузин в удобное для жителей Калифорнии время доставил нас туда, где мы были глубоко тронуты хрупкостью Лиллиан Гиш[34], слишком спешившей жить и питавшей слабость к оккультным наукам.
Оттуда мы направились в отель «Дюпон» в Уилмингтоне. Одна знакомая привела нас на чашку чая в отделанный красным деревом укромный уголок почти феодального поместья, где от серебряного чайного сервиза робко, словно извиняясь, отражался солнечный свет, были сдобные булочки четырех сортов, четыре абсолютно одинаковые дочери в одежде для верховой езды и хозяйка дома, слишком энергично оберегавшая очарование минувшей эпохи, чтобы разлучаться с детьми. Мы сняли большой старинный особняк на реке Делавэр. Квадратная форма комнат и размах колонн должны были действовать успокаивающе и придавать нам здравомыслия. Во дворе росли унылые конские каштаны и белая сосна, изогнувшаяся так же красиво, как на японском рисунке кисточкой.
Мы съездили в Принстон. Там появилось новое общежитие в колониальном стиле, но в кампусе был всё тот же учебный плац с вытоптанной травой, словно предназначенный для романтичных призраков «Легкого Кавалериста Гарри» Ли и Аарона Бёрра[35]. Мы полюбили сдержанные очертания старинного кирпичного Нассо-Холла[36], который по-прежнему представляется оплотом старых американских идеалов, полюбили луга и ильмовые аллеи, полюбили университетские окна, распахнутые навстречу весне – распахнутые навстречу всему, что есть в жизни, – правда, лишь на мгновение.
В отеле «Кавалье» в Вирджиния-Бич негры носят штаны до колен. Городок подчеркнуто, театрально южный, не особо поощряющий новизну, зато там расположен лучший пляж в Америке; в то время, еще до постройки коттеджей, там были дюны, и лунный свет, спотыкаясь, падал на песчаную зыбь вдоль набережной.
Отправившись в путь в следующий раз, мы, столь же растерянные и непоседливые, как и прежде, совершили дармовую поездку на север, в Квебек. Предполагалось, что мы напишем о ней. «Шато-Фронтенак» сплошь состоял из игрушечных каменных сводов – ни дать ни взять замок оловянного солдатика. Сильный снегопад приглушал наши голоса, огромные, как сталактиты, сосульки на низких крышах превращали город в ледяную пещеру. Мы почти всё время проводили под гулкими сводами нашего номера, вдоль стен которого стояли лыжи: тамошний инструктор пытался привить нам хорошее отношение к лыжному спорту, хотя кататься мы не умели. Впоследствии его в том же качестве взяло под свое крыло семейство Дюпонов, и он сделался пороховым магнатом или кем-то в этом роде.
Решив вернуться во Францию, мы провели ночь в гостинице «Пенсильвания», манипулируя новыми радионаушниками и прислугой; уже к вечеру там можно было превратить костюм в кусок льда. И всё же нас поражали автономные гостиничные номера с ледяной водопроводной водой, которые могли функционировать, даже если их осаждала толпа репортеров. Мы крайне редко поддерживали связь с внешним миром, и в такие минуты нам казалось, что мы очутились на переполненной станции метро.
Наша гостиница в Париже имела треугольную форму и фасадом выходила на квартал Сен-Жерменде-Пре. По воскресеньям мы сидели в Deux Magots и смотрели, как люди, благочестивые, точно оперный хор, входят в старинные двери аббатства, или наблюдали за французами, читавшими газеты. За кислой капустой в Lipp велись долгие разговоры о балете, а бесплодные часы восстановления сил заполнялись прогулками вдоль книжных и журнальных развалов на пронизывающе сырой аллее Бонапарта.
Путешествовать стало уже не так интересно. Во время следующей поездки, в Бретань, мы остановились в Ле-Мане. Тем знойным летом сонный городок плавился от жары, и в гостиничной столовой обедали только коммивояжеры, по-хозяйски передвигавшие свои стулья по не покрытому коврами полу. Вдоль дороги на Ла-Боль росли платаны.
В отеле «Палас» в Ла-Боле, среди всеобщей элегантной сдержанности, мы чувствовали себя грубиянами. На пустынном сине-белом пляже загорали дети, был отлив, и море отступило достаточно далеко, чтобы они могли рыться в песке в поисках крабов и морских звезд.
1929
Мы уехали в Америку, но там в отелях не останавливались. Вернувшись в Европу, мы до утра остановились в Генуе, в залитой солнцем гостинице «Бертолини». Ванная там была отделана зеленым кафелем, чисткой и утюжкой одежды занимался очень вежливый служащий, и можно было разучивать балетные па, вместо перекладины используя спинку медной кровати. Было приятно увидеть, как на террасированном склоне холма воюют за место под солнцем бурно распускающиеся бутоны ярких цветов, и вновь почувствовать себя иностранцами.
Добравшись до Ниццы, мы из соображений экономии поселились в отеле «Бо Риваж», повернувшемся своими многочисленными витражами в сторону сверкающего на солнце Средиземного моря. Была весна, и на Английской набережной стоял невыносимый холод, однако толпы людей упорно прогуливались в летнем темпе. Мы любовались росписью на окнах перестроенных дворцов на площади Гамбетты. Вечером, когда мы шли пешком, в туманном полумраке звучали тихие чарующие голоса, звавшие нас полюбоваться первыми звездами, но нам было некогда. Мы сходили в «Казино» на пирсе, где посмотрели скверные балеты, и едва не доехали до Вильфранша ради салата с анчоусами и совершенно особого буйабеса.
В Париже мы снова соблюдали режим экономии – в гостинице, где еще не просох цемент; название мы уже забыли. Проживание обошлось нам в кругленькую сумму, так как мы каждый вечер ужинали в ресторанах, чтобы избегать табльдотов[37] с крахмалом в некоторых блюдах. Нас пригласила на ужин Сильвия Бич[38], и разговор шел только о людях, открывших Джойса; мы бывали в гостях у знакомых, живших в более приличных отелях: у Зои Акинс[39], пытавшейся как можно ярче описать открытые камины в ресторане «Фойо», и в «Порт-Рояле» у Эстер[40], которая повела нас осматривать мастерскую Ромейн Брукс[41], рай в стеклянном кубе, парившем высоко над Парижем.
Потом – снова на юг, а вместо ужина – бесплодный спор из-за выбора отеля: в Боне была гостиница, где Эрнесту Хемингуэю пришлась по вкусу форель. В конце концов мы решили ехать всю ночь – и досыта наелись во дворе конюшни с видом на канал; мы были уже настолько ослеплены бело-зеленым великолепием Прованса, что нас перестало волновать качество пищи. Той ночью мы остановились под деревьями с белыми стволами и опустили ветровое стекло, чтобы впустить лунный свет, полюбоваться просторами юга и насладиться ароматом ветерка, беспокойно шелестевшего листьями тополей.
Во Фрежюсе, на взморье, построили новую гостиницу, ничем не примечательное здание, фасадом выходящее на пляж, где купаются матросы. Мы чувствовали огромное превосходство над окружающими, вспоминая о том, что были первыми путешественниками, которым это место приглянулось летом.
После того как в Канне закончился купальный сезон, а в расщелинах скал повзрослели родившиеся в тот год осьминоги, мы отправились обратно в Париж. Ночь краха фондовой биржи мы провели в отеле «Бо-Риваж» в Сен-Рафаэле, в номере, который на пару лет раньше занимал Ринг Ларднер[42]. Мы выехали как только смогли, поскольку у нас был большой опыт по этой части – куда печальнее снова столкнуться с прошлым и обнаружить, что оно не дотягивает до настоящего, чем позволить ему ускользнуть от вас и навсегда остаться в памяти некой гармоничной концепцией.
В отеле «Юлий Цезарь» в Арле мы сняли номер, который некогда был молельной комнатой. Поехав вдоль берега застоявшегося гнилого канала, мы добрались до развалин римского жилого дома. За величавыми колоннами находилась кузница, а на лугу паслись в отдалении друг от друга несколько коров, питавшихся золотистыми цветами.
Потом – дальше на север; над Севеннской долиной, безжалостно разлучившей горы, простирался сумеречный небесный свод, и плоские вершины выглядели ужасно одинокими. Под нашими колесами хрустели колючки каштанов, а над горными коттеджами вился ароматный дым. Придорожная гостиница выглядела скверно, полы были покрыты опилками, однако в трактире нам подали самого вкусного фазана, который мы когда-либо ели, и самую вкусную колбасу, а перины были просто чудесные.
Сквер перед деревянной эстрадой в Виши был покрыт опавшей листвой. На дверях в Htel du Parc висели листочки с советами врача, напечатанными и на обеденных картах, но гостиная была заполнена людьми, пившими шампанское. Нам очень понравились огромные деревья в Виши и то, как приятный городок приютился в лощине.
Добравшись до Тура, мы почувствовали себя в своем маленьком «Рено», как кардинал Балю в его клетке[43]. В Htel de L’Univers было не менее душно, зато после ужина мы нашли кафе, битком набитое людьми, игравшими в шашки и хором распевавшими песни, и мы решили, что всё-таки сможем продолжить путь в Париж.
Нашу дешевую гостиницу в Париже превратили в школу для девочек – и мы поселились в гостинице без названия на Рю дю Бак, где в затхлом воздухе пожухли пальмы в кадках. Благодаря тонким перегородкам мы многое узнали о личной жизни и естественных функциях организмов наших соседей. Вечерами мы шли мимо литых колонн театра «Одеон» и в гангренозной статуе за оградой Люксембургского ада узнавали Екатерину Медичи.
Зима выдалась тяжелая, и, чтобы позабыть трудные времена, мы уехали в Алжир. Отель «Оазис» был обнесен декоративными решетками в мавританском стиле; аванпостом цивилизации был бар, где никто не стеснялся своих чудачеств. На улицах, прислонясь к белым стенам домов, сидели нищие, а преобладание людей в форме колониальных войск создавало отчаянно залихватскую обстановку во всех кафе. У берберов грустные доверчивые глаза, но на самом деле доверяются они только судьбе.
По улицам Бу-Саада разносилось благоухание амбры, исходившее от просторных одежд, которые носят жители пустыни. Мы смотрели, как на фоне мертвенно-бледного неба спотыкается о песчаные кочки луна, и верили гиду, когда он рассказывал нам о своем знакомом священнике, способном усилием воли вызывать железнодорожные катастрофы. Танцовщицы Улед-Наиль[44] оказались очень смуглыми привлекательными девушками, которые во время ритуального танца превращаются в безликие идеальные инструменты для секса, позвякивающие золотыми украшениями точно в такт первобытным мелодиям своего дикого племени, скрывающегося в далеких горах.
В Бискре всё трещало по швам; улицы ползли по городу, словно потоки раскаленной лавы. Под открытым пламенем газовых рожков арабы торговали нугой и лепешками с ядовитой гвоздикой. После выхода фильмов «Сад Аллаха» и «Шейх» в городе появилось множество неудовлетворенных женщин. На крутых булыжных улочках мы вздрагивали при виде ярко-красных бараньих туш, висевших перед мясными ларьками.
В Эль-Кантаре мы остановились в беспорядочно выстроенной гостинице, увитой глицинией. Из глубин узкого ущелья поднялись лиловые сумерки, окутавшие город, и мы пошли в гости к художнику, который жил в уединенном месте, в горах, где писал копии картин Месонье[45].
Затем – Швейцария и совсем другая жизнь. В парке «Гранд-Отеля» в Глионе была в расцвете весна, и в горном воздухе искрилась панорама мира. Солнце согревало нежные цветы на плодовых деревьях, которые росли среди скал, а далеко внизу ярко блестело Женевское озеро.
За балюстрадой лозаннского «Паласа» охорашиваются на ветру, точно птицы, парусные лодки. На посыпанной гравием террасе плетут кружевные узоры ивы. Все постояльцы – элегантно одетые беглецы, скрывающиеся от жизни и смерти; находясь в безопасности на отгороженном от мира балконе, они раздраженно гремят чайными чашками и учатся правильно произносить названия швейцарских отелей и городов с клумбами и ракитником – золотым дождем; в этой стране даже уличные фонари увенчаны коронами из вербены.
1931
В ресторане при Htel de la Paix в Лозанне неторопливо играли в шашки мужчины. В американских газетах начали открыто писать о кризисе, и нам захотелось вернуться на родину.
Однако еще две летних недели мы провели в Анси, после чего решили больше никогда туда не ездить, потому что недели эти были просто чудесными и так же провести время еще раз было бы невозможно. Сначала мы жили в «Бо-Риваж», увитом розами отеле с вышкой для прыжков в воду, закрепленной в стене у нас под окном, между небом и озером, но внизу, на плоту, были огромные мухи, поэтому мы перебрались на другой берег озера, в Ментону. Вода там была зеленее, длинные тени хранили прохладу, и по уступам обрыва с трудом поднимались к отелю «Палас» запущенные сады. Мы играли в теннис на твердых грунтовых кортах и пробовали удить рыбу, сидя на низкой кирпичной стене. От летней жары в купальне из белой сосны кипела смола. Вечерами мы прогуливались до кафе, украшенного японскими фонариками, похожими на цветы, и в сырой темноте белые туфли светились, как радий. Казалось, вернулись те добрые, навеки ушедшие времена, когда мы еще любили летние гостиницы и верили в философский подтекст популярных песен. В один из вечеров мы танцевали венский вальс, а потом просто-напросто кружились без музыки.
В «Ко-Палас», на высоте в тысячу ярдов, мы танцевали на неровном дощатом полу павильона, где пили чай, макая тосты в горный мед.
Когда мы проездом остановились в Мюнхене, «Регина-Паласт» пустовал; нам предоставили апартаменты, где в те дни, когда члены королевской семьи путешествовали, останавливались принцы крови. Молодые немцы шагали по тускло освещенным улицам с мрачным видом – под вальсы в пивных на открытом воздухе все говорили о войне и трудных временах. Торнтон Уайлдер повел нас в знаменитый ресторан, где пиво было достойно серебряных кружек, в которых его подавали. Мы осмотрели бережно хранимые свидетельства проигранного дела; планетарий оглашался эхом наших голосов, и во время лекции о том, как устроен мир, мы заблудились в темно-синем космосе.
Лучшим отелем в Вене был «Бристоль»; он тоже пустовал, и потому нам были очень рады. Наши окна выходили на обветшалые барочные украшения Оперного театра, возвышавшегося над поникшими верхушками вязов. Обедали мы в ресторане вдовы Захер[46] – над дубовыми панелями стены висела гравюра с изображением Франца Иосифа, ехавшего в карете по какому-то более счастливому городу много лет назад; за кожаной ширмой обедал кто-то из Ротшильдов. Город был уже – или еще – беден, и люди, окружавшие нас, выглядели замкнутыми и изможденными.
Несколько дней мы прожили в «Веве Паласе» на Женевском озере. В гостиничном парке росли самые высокие деревья, которые мы когда-либо видели, а над поверхностью озера били крыльями гигантские одинокие птицы.
Чуть поодаль был небольшой нарядно украшенный пляж с современным баром; мы сидели там на песке и обсуждали венские рестораны.
В Париж мы возвращались на автомобиле – то есть нервничали, сидя в своем «Рено» мощностью в шесть лошадиных сил. В знаменитом отеле «Ла Клош» в Дижоне нам достался уютный номер с ванной, оснащенной адски сложными механизмами, которые работник, занимавшийся утюжкой и чисткой одежды, с гордостью называл американской водопроводной системой.
Оказавшись в Париже в последний раз, мы удобно устроились среди поблекшего великолепия отеля «Мажестик». Мы побывали на Выставке[47], где дали волю своему воображению, разглядывая золотистые факсимиле с видами Бали. Унылые затопленные рисовые поля на унылых далеких островах поведали нам неизменную старую историю о труде и смерти. Непосредственное соседство такого множества реплик, представлявших такое множество разных культур, приводило в замешательство – и навевало тоску.
Вернувшись в Америку, мы остановились в «Нью-Йоркере», поскольку в рекламных объявлениях было сказано, что отель недорогой. Повсюду все жертвовали покоем ради спешки, и на мгновение жизнь там показалась невыносимой, хотя сверху было видно, как в синих сумерках всё вокруг сверкает огнями.
На сонных, захолустных улицах Алабамы демонстрировали каллиопу, из последних сил игравшую песенки нашей молодости. Некоторые члены семьи болели, и в доме было полно сиделок, поэтому мы остановились в большом новом роскошном отеле «Джефферсон Дэвис». Наконец-то начали разваливаться старые дома близ делового района. Вдоль кедровых аллей на окраине выстроились новые бунгало; под старым железным оленем цвела ялапа, аккуратно вымощенные кирпичом тротуары окаймляла восточная туя, а мостовые поросли густой сорной травой. Там ничего не происходило со времен Гражданской войны. Все уже забыли, зачем был построен отель, и портье предоставил нам три комнаты и четыре ванные за девять долларов в день. Одну комнату мы использовали как гостиную, так что коридорным было где прикорнуть в ожидании нашего вызова.
1932
В самой большой гостинице в Билокси мы читали Книгу Бытия и смотрели, как море устилает пустынный берег мозаикой из черных веточек.
Мы отправились во Флориду. Унылые болота перемежались библейскими указателями пути к лучшей жизни; в солнечном свете растворялись рыболовные суда. Отель «Дон Сезар» в Пассагриле лениво растянулся над усеянной пнями дикой местностью, целиком отдавшись ослепительно яркому солнцу залива. Сумерки, сгущавшиеся на пляже, наполняли тмнотой разноцветные переливчатые раковины, а следы бродячего пса на мокром песке закрепляли его право беспрепятственно прогуливаться по берегу океана. Вечерами мы гуляли и обсуждали пифагорову теорию чисел, а днем ловили рыбу. Нам было жаль морских окуней и желтохвостов – они казались такой легкой добычей, что улов не приносил никакой радости. Загорая на отдаленном пляже, мы читали «Семеро против Фив»[48]. Отель был почти пуст, и столь многие официанты дожидались конца рабочего дня, что нам кусок в горло не лез.
1933
Номер в «Алгонкине» находился на одном из верхних этажей, среди золоченых башен Нью-Йорка. Каждый час звенели куранты, и этот звон едва доносился до мрачных узких улиц внизу. В номере стояла страшная жара, зато ковры были мягкие, а темные коридоры за дверью и ярко освещенные фасады зданий за окном изолировали нас от внешнего мира. Много времени мы тратили на сборы в театры. Мы посмотрели картины Джорджии О’Киф[49] и испытали глубокое эмоциональное потрясение, оказавшись во власти тех возвышенных желаний, что столь адекватно выражены посредством ярких абстрактных форм.
Мы давно хотели съездить на Бермудские острова. И вот поехали. В гостинице «Элбоу-Бич» было полно новобрачных, проводивших там медовый месяц; они так упорно смотрели друг на друга сияющими глазами, что мы бесстыдно переехали[50]. В гостинице «Сент-Джордж» было уютно. Вокруг деревьев росли ниспадающие кусты бугенвиллеи, а под окнами домов коренных жителей, соблюдавших там непостижимые тайные обряды, тянулась длинная лестница. Вдоль балюстрады спали кошки, подрастали прелестные дети. Мы катались на велосипедах по незащищенным от ветра дамбам и словно завороженные в изумлении следили за такими феноменами, как петухи, рывшиеся в земле среди цветов сладкого бурачка. Мы пили херес на веранде, над спинами поджарых лошадей, привязанных на городской площади. Мы много путешествовали, думали мы. Быть может, эта поездка надолго станет последней. Мы считали, что Бермуды – вполне подходящее место, чтобы стать последним за много лет, проведенных в путешествиях.
Сон и бодрствование
12.1934
Несколько лет назад я прочел рассказ Эрнеста Хемингуэя «И вот ложусь я спать» и решил, что это наиболее точное описание бессонницы, и тут просто нечего добавить. Теперь я понимаю: дело в том, что тогда я крепко спал почти каждую ночь; судя по всему, бессонница каждого человека так же отличается от бессонницы соседа, как в дневное время различаются их надежды и устремления.
Так вот, если бессонница неизбежна, ее первые признаки обычно появляются, когда вам под сорок. Ваши драгоценные семь часов сна резко сокращаются до двух. Остаются – если повезет – первая ночная «сладость сна»[51] и последний глубокий сон под утро, но между ними возникает зловещий промежуток, который постоянно увеличивается. Это период, о котором написано в Псалтыри: «Scuto circumdabit te veritas eius: non timebis a timore nocturne, a sagitta volante in die, a negotio perambulante in tenebris»[52].
У одного моего знакомого расстройство сна началось с мыши; что до меня, то я предпочитаю винить во всём одного-единственного комара.
Мой приятель в одиночку приводил в порядок свой загородный дом и в конце утомительного дня обнаружил, что единственным спальным местом является детская кровать – довольно длинная, но по ширине подходящая разве что младенцу. Короче говоря, он плюхнулся на эту кроватку и вскоре забылся сном, но при этом невольно свесил одну руку вниз. Несколько часов спустя он проснулся – как ему показалось – от булавочного укола в палец. Он вяло шевельнул рукой и вновь задремал – чтобы вновь проснуться от того же ощущения.
На сей раз он зажег лампу – и увидел, что в окровавленный кончик пальца впилась маленькая кровожадная мышка. Мой приятель, по его словам, «вскрикнул», хотя, скорее всего, он испустил истошный вопль.
Мышь отпустила палец. А ведь она собиралась сожрать человека, причем не спеша – так, словно он спал беспробудно. И теперь ему грозила опасность перестать спать вообще, даже урывками. Приятель, ставший жертвой мыши, сидел на кровати совершенно измученный и весь дрожал. Он думал о том, как бы поместить кровать в клетку и спать в этой клетке до конца своих дней. Однако той ночью заказывать клетку было уже поздно, и в конце концов он задремал, после чего то и дело просыпался от страха: ему снилось, будто он – Крысолов, чьи крысы повернули обратно и гонятся за ним.
С тех пор он не может уснуть, если в комнате нет кошки или собаки.
А моя встреча с ночными вредителями произошла в период крайнего изнеможения: слишком много взятых на себя обязательств, стечение обстоятельств, сделавшее работу вдвое тяжелее, болезнь внутри и рядом – как известно, беда не приходит одна. Ах, как долго я планировал выспаться после завершения всех своих дел, с каким нетерпением ждал возможности отдохнуть в постели, мягкой, как облако, и надежной, как могила! Даже приглашение отужинать a deux с Гретой Гарбо оставило бы меня равнодушным.
И всё же, получи я такое приглашение, мне следовало бы его принять, ибо ужинал я в одиночестве, а вернее сказать, сам служил ужином одинокому комару.
Просто поразительно, насколько один комар может быть опаснее тучи этих насекомых. К нашествию насекомых можно подготовиться, а вот один комар становится индивидом – отвратительным, наделенным губительной способностью биться не на жизнь, а на смерть. Сей индивид – совершенно один – появился в сентябре на двадцатом этаже нью-йоркского отеля, такой же нежданный гость, как броненосец. Его появление было связано с тем, что штат Нью-Джерси сократил ассигнования на осушение болот, после чего он в числе других представителей молодого поколения своей семьи вынужден был наведываться в соседние штаты в поисках пропитания.
Ночь выдалась теплой – однако после первого столкновения, после неудачных попыток прихлопнуть противника, тщетных поисков, нанесения ударов по собственным ушам с опозданием на долю секунды я решил воспользоваться старинным рецептом и с головой укрылся простыней.
И продолжение старой истории не заставило себя ждать: укусы сквозь простыню, снайперские уколы в незащищенные места на руке, удерживающей простыню на месте, натягивание одеяла на голову с последующим удушьем, затем – изменение душевного состояния, сна уже ни в одном глазу, бешеная, бессильная ярость, и наконец – повторная охота.
С нее началась маниакальная стадия: ползание под кроватью с торшером вместо фонаря, обход комнаты, показавший, что насекомое отступило на потолок, и атака с завязанными узлом полотенцами, полученное при этом ранение – Боже мой!
После этого ненадолго наступило выздоровление, о котором, по-видимому, знал мой противник, ибо он нагло устроился неподалеку от моей головы – но я вновь промахнулся.
Наконец, еще через полчаса, в течение которых нервы напряглись до крайней степени настороженности, была одержана пиррова победа, и на деревянном изголовье кровати появилось расплывшееся пятнышко крови – моей крови.
Как я уже писал, я считаю, что той ночью, два года назад, было положено начало моей бессоннице – ведь тогда я понял, каким образом один бесконечно малый, не подлежащий измерению элемент может помешать уснуть. У меня возникло, выражаясь несколько архиачным языком, «сомнение в собственной способности спать». От этой неуверенности я сделался мнительным. Я пил, не ежедневно, но много, и в те вечера, когда я не употреблял спиртного, мысли о том, гарантирован ли мне ночной сон, лишали меня покоя задолго до того, как наставало время ложиться спать.
Типичная ночь (жаль, не могу сказать, что все подобные ночи уже в прошлом) наступает после очень длинного трудового дня, заполненного сидячей работой и непрерывным курением. Такой день кончается, когда уже нет времени, скажем, на расслабляющий перерыв, и пора ложиться спать. Всё подготовлено: книжки, стакан воды, запасная пижама – на тот случай, если я проснусь обливаясь потом, таблетки люминала в маленьком круглом тубусе, блокнот и карандаш – вдруг ночью появится мысль, достойная записи. (Это бывает нечасто – как правило, наутро эти мысли кажутся поверхностными, что не умаляет их глубины и актуальности в ночное время.)
Я ложусь, возможно, выпив стаканчик на ночь; для работы мне приходится изучать кое-какую литературу относительно научного характера, поэтому я выбираю наименее увесистый том по соответствующему предмету и читаю до тех пор, пока не выкурю в полусне последнюю сигарету. Когда одолевает зевота, я захлопываю книгу с закладкой на нужной странице, бросаю окурок в очаг, выключаю лампу. Сначала я поворачиваюсь на левый бок, поскольку при этом, как я слышал, замедляется сердцебиение, а потом – кома.
Пока всё хорошо. От полуночи до половины третьего в комнате мир и спокойствие. Затем я вдруг просыпаюсь, потревоженный одной из бед или функций организма, слишком ярким сновидением, переменой погоды – либо потеплением, либо похолоданием.
Всё быстро приводится в норму, и появляется робкая надежда на продолжение непрерывного сна, но не тут-то было – поэтому я зажигаю свет, принимаю слабенькую таблеточку люминала и вновь открываю книгу. Началась настоящая ночь, самое темное время суток. Я слишком устал и смогу читать, только если налью себе что-нибудь выпить, что приведет к плохому самочувствию на следующий день, поэтому я встаю и принимаюсь ходить. Я выхожу из спальни и по коридору иду в кабинет, затем возвращаюсь, а если дело происходит летом, то выхожу на заднюю веранду. Над Балтимором навис туман; я не могу разглядеть ни единого шпиля. Опять в кабинет, где в глаза мне бросается куча незавершенных дел: письма, верстки, расписки и так далее. Я делаю шаг по направлению к столу и тут же останавливаюсь: нет! – это стало бы роковой ошибкой. Уже ощущается слабое действие люминала, поэтому я снова пробую лечь, и на сей раз так нервничаю, что, пытаясь устроиться поудобнее, долго перемещаю подушку с места на место.
«Однажды, давным-давно, – рассказываю я себе, – понадобился принстонской команде квотербек, а на примете никого не было, и все впали в отчаяние. Главный тренер заметил, как я отрабатываю пасы и удары по мячу за боковой линией поля, и он воскликнул: „Кто этот парень – почему мы его раньше не замечали?!“ Его помощник сказал: „Он впервые на стадионе“, – и ответ был таков: „Приведите его ко мне“.
…переносимся в день игры с Йельским университетом. Мой вес всего сто тридцать пять фунтов, поэтому меня выпускают на поле только в третьей четверти, при счете…»
…Но это не помогает – почти двадцать лет я использую эти грезы об утраченных грезах, чтобы вызвать сон, однако в конце концов они изрядно поблекли. Я больше не могу на них рассчитывать – хотя даже теперь, в более спокойные ночи, в них есть нечто усыпляющее…
Тогда – грезы о войне: повсюду одерживают победу японцы – моя дивизия несет большие потери и держит оборону в той части Миннесоты, где мне знаком каждый клочок земли. Весь личный состав штаба и командиры полковых артиллерийских дивизионов, прибывшие в штаб на совещание, убиты одним снарядом. Командование передано капитану Фицджеральду. При величественной осанке…
…впрочем, довольно; за годы употребления эти грезы тоже поблекли. Почти стерлись черты персонажа, который носит мою фамилию. Глубокой ночью я – всего лишь один из безвестных миллионов, едущих в черных автобусах с темными окнами и не знающих, что их ждет впереди.
Теперь снова на заднюю веранду, и под влиянием сильной умственной усталости вкупе с извращенной нервной настороженностью – словно смычок с разорванной струной на трепещущей скрипке – я испытываю неподдельный страх, когда вглядываюсь в туман над крышами, слышу резкие гудки ночных такси и назойливую монодию, возвещающую о появлении очередного гуляки в нашем районе. Страх и потери…
…Потери и страх – если я и мог бы кем-то стать и что-то сделать, то всё уже утрачено, упущено, потеряно, промотано, кануло в Лету. Я мог бы поступить вот так, воздержаться от того поступка, быть смелым там, где оказался робким, осторожным там, где пошел на опрометчивый шаг.
Не надо было так обижать ее.
И говорить это ему.
И из последних сил рваться разорвать то, что было неразрывно.
Страх уже накатывает штормовыми волнами: а вдруг эта ночь – прообраз ночи после смерти… вдруг отныне придется вечно дрожать на краю бездны, и всё низкое и злобное во мне будет толкать меня вперед, а прямо впереди – лишь низость и злоба всего мира. Ни выбора, ни надежды, ни пути – лишь бесконечное повторение низких поступков и дешевых трагедий. Или навсегда остановиться на пороге жизни, не в силах ни переступить его, ни повернуть обратно. Я уже превратился в призрак, а часы бьют четыре.
На краю кровати я обхватываю голову руками. Потом – тишина, тишина… и вдруг – или так представляется ретроспективно – вдруг я засыпаю.
Сон – настоящий сон, долгожданный, желанный, словно под колыбельную. Сон так глубок, так тепла постель, так нежно меня обнимает подушка, что наступает успокоение, и я погружаюсь в небытие – теперь, после катарсиса, пережитого глубокой ночью, мои грезы переходят в сны, и снятся мне чудесные молодые люди, по молодости занимающиеся чудесными вещами, снятся девушки, которых я некогда знал, девушки с большими карими глазами, с настоящими золотыми волосами.
- Осенью 16-го, в прохладный час дневной,
- Я встретил Каролину под белою луной.
- Играл оркестр – Бинго-Банго,
- Просили нас: станцуйте танго.
- Все хлопали, узнав, что мы готовы:
- Она мила, а я – в костюме новом…
А ведь именно такой и была жизнь; дух мой воспаряет в минуту забытья; потом – глубже, глубже зарыться в подушку…
– …Да, Эсси, да… О Боже, ладно, я сам подойду к телефону.
Неотразимая, в ярком наряде с отливом – приходит Аврора… приходит новый день.
Мой пропавший город
1935/1940
Сначала был паром, неслышно отходивший от побережья Нью-Джерси на рассвете, – мгновение, кристаллизовавшееся в мой первый символ Нью-Йорка. Пять лет спустя, когда мне было пятнадцать, я прямо после уроков ездил в город посмотреть на Ину Клер в «Квакерше» и Гертруду Брайан в «Грустном мальчике»[53].
Пребывая в замешательстве от своей безнадежной и печальной любви к обеим, я никак не мог сделать выбор между ними – поэтому в моих глазах они слились воедино, превратившись в одно очаровательное существо, в любимую девушку. Она стала для меня вторым символом Нью-Йорка. Паром означал триумф, девушка – романтические отношения. Со временем мне предстояло пережить и то и другое, но был и третий символ, который я где-то потерял, потерял безвозвратно.
Этот символ я обнаружил хмурым осенним днем, спустя еще пять лет.
– О, Банни![54] – вскричал я. – Банни!
Он меня не слышал – мое такси потеряло его и, проехав полквартала, снова нашло. На тротуаре появились черные капли дождя, и я увидел, как он торопливо пробирается сквозь толпу. Поверх своего неизменного коричневого костюма он надел желтовато-коричневый плащ; я был потрясен, заметив, что он стал ходить с тросточкой.
– Банни! – снова крикнул я и осекся. Я еще учился на последнем курсе в Принстоне, а он уже стал жителем Нью-Йорка. И вот, выйдя на дневную прогулку, он спешил вперед со своей тростью под усиливающимся дождем, и поскольку я должен был встретиться с ним только через час, вряд ли стоило навязываться ему заранее и вмешиваться в его личную жизнь. Однако такси не отставало от него, и, продолжая наблюдать, я всё больше поражался: это был уже не робкий маленький школяр с Холдер-Корта[55] – он уверенно шагал вперед, погруженный в свои мысли, и смотрел прямо перед собой; было очевидно, что новая обстановка подходит ему как нельзя лучше. Я знал, что у него есть квартира, где, освободившись наконец от всех университетских табу, он живет с тремя другими мужчинами, однако не только эта свобода придавала ему такую уверенность, было и нечто другое, совершенно новое, и я понял, что это – дух большого города.
Раньше я видел лишь тот Нью-Йорк, что открыт для всеобщего обозрения – я был Диком Уиттингтоном из деревни[56], глазевшим на дрессированных медведей, или юнцом из южной провинции, плененным парижскими бульварами. Я приехал просто полюбоваться зрелищем, хотя проектировщики здания «Вулворт» и рекламы «Гонки колесниц»[57], продюсеры музыкальных комедий и проблемных спектаклей и мечтать не могли бы о более благодарном зрителе, ведь к блеску и роскоши Нью-Йорка я относился даже не так критически, как сам город. И всё же, получая по университетской почте фактически анонимные приглашения на балы дебютанток, я никогда их не принимал: быть может, я просто опасался, что действительность не будет соответствовать моему представлению о великолепии Нью-Йорка. К тому же та, кого я называл «моей девушкой», родилась и выросла на Среднем Западе, который по этой причине был для меня самым теплым местом на свете, а Нью-Йорк я всегда считал циничным и жестоким – всегда, кроме того вечера, когда она оказалась в городе проездом, и благодаря ей стало светлее в мрачном баре на крыше отеля «Ритц».
Однако вскоре я потерял ее окончательно, и мне захотелось пожить в мире мужчин, а именно в таком свете и представлялся мне Нью-Йорк, когда я смотрел, как Банни уверенно шагает по улице. Неделей раньше монсеньер Фэй[58] повел меня в «Лафайет», где нам предложили блестящий ассортимент еды, именуемой hors d’oeuvre[59], и запивали мы ее превосходным бордо, придававшим нам уверенности так же, как трость – походке Банни, но ведь это было в ресторане, а потом нам предстояло сесть в машину и возвращаться через мост в глубинку. Нью-Йорк студенческой разгульной жизни, город таких заведений, как «Бастаноби», «Шенли», «У Джека»[60], стал невыносимым, и хотя я продолжал туда ездить, зачастую, увы, в пьяном угаре, каждая такая поездка казалась мне изменой неким незыблемым идеалам. Мое участие во всём этом было связано скорее с похотливостью, чем с распущенностью, и приятных воспоминаний о загулах тех времен почти не осталось; как однажды заметил Эрнест Хемингуэй, кабаре нужны только для того, чтобы неженатые мужчины могли знакомиться со сговорчивыми женщинами. Всё прочее – пустая трата времени в духоте.
А вот тем вечером, в квартире Банни, жизнь казалась веселой и безмятежной, это была квинтэссенция всего, что я полюбил в Принстоне. К негромкому звучанию гобоя примешивался шум городской улицы, с трудом проникавший в комнату сквозь огромные баррикады из книг; диссонансом звучал лишь хруст бумаги, когда один из жильцов вскрывал конверты с приглашениями. Так я открыл для себя третий символ Нью-Йорка, после чего начал прицениваться к подобным квартирам и подыскивать знакомых, с которыми мог бы ужиться.
Но не тут-то было: в течение следующих двух лет моя судьба зависела от меня в такой же степени, в какой от заключенного зависит покрой его тюремной робы. В 1919 году, когда я вернулся в Нью-Йорк, я уже так запутался в жизненных неурядицах, что о периоде веселого монашества на Вашингтон-сквер не приходилось и мечтать. Первым делом нужно было заработать в рекламном агентстве достаточно денег, чтобы снять тесную квартирку на двоих в Бронксе. Девушка, о которой идет речь, раньше никогда не бывала в Нью-Йорке, но ей хватило ума, чтобы не прийти в восторг от подобной перспективы. И за четыре месяца, проведенных в мареве тревоги и уныния, я набрался больше впечатлений, чем за все предыдущие годы моей жизни.
Нью-Йорк сверкал всеми цветами радуги, как в первый день творения. По Пятой авеню маршировали вернувшиеся на родину войска, и навстречу им, на север и восток, инстинктивно устремились девушки – наша страна была величайшей в мире, и настроение у всех было праздничное. Слонялся ли я субботним днем, как призрак, по «Красному залу» отеля «Плаза», ходил ли на приемы в пышных садах с бассейнами в районе Восточных шестидесятых улиц, пьянствовал ли со студентами Принстона в баре «Билтмор», – я ни на минуту не забывал о том, что у меня есть другая жизнь: унылая комнатенка в Бронксе, клочок пространства в вагоне подземки, каждодневное напряженное ожидание нового письма из Алабамы – придет ли и что в нем будет написано? – мои поношенные костюмы, моя бедность – и любовь. В то время как мои друзья вступали в жизнь, становясь добропорядочными людьми, я с трудом удерживал свою утлую лодчонку на стремнине. Золотая молодежь, окружавшая юную Констанс Беннетт[61] в «Клубе двадцати», однокашники, шумно отмечавшие нашу первую послевоенную встречу в клубе «Йель-Принстон», атмосфера в домах миллионеров, где в свое время я часто бывал, – всё это не имело для меня большого значения, хотя я признавал, что обстановка в подобных местах производит глубокое впечатление, и сожалел о том, что предан другой романтической идее. Я не видел никакой разницы между самым веселым застольем и самым скучным кабаре; оттуда я спешил к себе домой на Клермонт-авеню – там был мой дом, потому что за дверью меня могло ждать письмо. Одна за другой угасали мои возвышенные мечты о Нью-Йорке. А после встречи с обрюзгшей домовладелицей в Гринвич-Виллидж поблекло и сохранившееся в памяти очарование квартиры, где жил Банни. Она сказала, что я могу приводить в комнату девушек, и мысль об этом повергла меня в смятение: с какой это стати мне понадобится приводить к себе в комнату девушек? – девушка у меня есть. Я бродил по окрестностям 127-й улицы, и меня возмущала тамошняя суматошная жизнь; а иногда я покупал в аптеке «Грейз» билеты на дешевые места в театр и пытался забыться на несколько часов, отдавшись давнему страстному увлечению бродвейскими постановками. Я был неудачником – средней руки рекламным агентом, не способным начать карьеру писателя. Испытывая отвращение к этому городу, я на последние гроши напивался почти до бесчувствия и тащился домой…
…Непостижимый город. То, что произошло в результате, было типичной историей успеха, одной из многочисленных подобных историй, происходивших в те яркие годы на каждом шагу, но эта играет важную роль в моем личном фильме о Нью-Йорке. Полгода спустя, когда я вернулся, передо мной уже были открыты двери всех редакций и издательств, антрепренеры просили пьесы, кинопродюсеры стремились заполучить материал для экранизации. К моему величайшему удивлению, Нью-Йорк взял меня под свое крыло, причем не как уроженца Среднего Запада и даже не как стороннего наблюдателя, а в качестве архетипа того, что требовалось городу. Это утверждение будет нелегко понять без краткого рассказа о том, что представлял собой метрополис в 1920 году.
В городе уже высились те же белые здания, что и сегодня, уже началась эпоха бума с ее лихорадочной деятельностью, но при этом Нью-Йорк по-прежнему был почти бессловесным. Лучше других угадывал настроения простых людей и масс обозреватель Ф. П. А.[62], но при этом он осторожничал, словно предпочитая смотреть на всё происходящее из окна. Еще не слились воедино светское общество и американское искусство – Эллен Маккей еще не вышла за Ирвинга Берлина[63]. В двадцатом году жителю Нью-Йорка показались бы бессмысленными многие работы Питера Арно[64], и если бы не колонка Ф. П. А., читателям негде было бы вести свободную дискуссию о жизни города.
Потом многие слои нью-йоркского общества ненадолго объединила идея «молодого поколения». Люди лет пятидесяти могли делать вид, будто по-прежнему верят в существование неких «четырех сотен»[65], а Максвелл Боденхайм[66] мог сколько угодно делать вид, будто верит в существование богемы, достойной своих красок и карандашей, – но уже начали объединяться группы способных, веселых, энергичных людей, и впервые появилось общество несколько более живое, чем то, что собиралось за массивным столом на званых обедах у Эмили Прайс Пост. Если это общество устраивало прием, там непременно набирались ума-разума состоятельные обитатели Парк-авеню, и образованный европеец впервые был вправе ожидать, что поездка в Нью-Йорк будет представлять собой нечто более приятное, чем экспедиция золотоискателей в глубь австралийского буша, застроенного высокими зданиями.
Совсем ненадолго я, знавший о Нью-Йорке меньше, чем любой репортер с полугодовым стажем, а о светском обществе города – меньше, чем любой коридорный, прислуживающий на холостяцкой вечеринке в «Ритце», оказался в положении не только выразителя той эпохи, но и ее типичного продукта. Я – хотя теперь вернее будет сказать «мы» – мы толком не знали, чего требует от нас Нью-Йорк, и это приводило нас в смятение. Спустя всего несколько месяцев после начала нашей нью-йоркской авантюры мы уже плохо представляли себе, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о том, чем занимаемся. Стоило нам прыгнуть в городской фонтан или слегка повздорить с полицией, как мы становились героями светской хроники, причем в газетах приводилось наше мнение по целому ряду вопросов, в которых мы совершенно не разбирались. Все наши «связи» по существу ограничивались пятью-шестью неженатыми однокашниками да несколькими новыми знакомыми из литературной среды. Помню тоскливое Рождество, когда все наши друзья разъехались кто куда, а в гости нас никто не пригласил. Не найдя компании, которая могла бы стать для нас центром притяжения, мы сами сделались таким маленьким центром и, несмотря на свои неуживчивые характеры, постепенно приспособились к жизни тогдашнего нью-йоркского общества. А вернее сказать, Нью-Йорк забыл о нас, и мы смогли там остаться.
Это рассказ не о переменах, происходивших в городе, а о тех переменах, что происходили в авторском восприятии города. Из всей неразберихи 1920 года мне запомнилось то, как жаркой воскресной ночью я ехал по безлюдной Пятой авеню на крыше такси, как завтракал с томной красавицей Кей Лорел и Джорджем Джином Натаном[67] в прохладе «Японского сада» в «Ритце», как то и дело писал всю ночь напролет, как переплачивал за тесные квартиры и покупал великолепные, но вдребезги разбитые автомобили. Появились первые подпольные питейные заведения, вышли из моды неторопливые прогулки, лучшим местом для танцев был просторный «Монмартр», где в толпе подвыпивших студентов мелькали белокурые кудряшки Лиллиан Тэшман[68]. Все валом валили на спектакли «Деклассированная» и «Любовь небесная и любовь земная»[69], а на представлении «Полночные безумства» можно было станцевать бок о бок с Мэрион Дэвис[70] и узнать жизнерадостную Мэри Хэй[71] среди молоденьких танцовщиц кордебалета. Нам казалось, что мы далеки от всего этого; возможно, всем кажется, что они далеки от своего окружения. Мы чувствовали себя маленькими детьми, впервые попавшими в огромный ярко освещенный сарай. Когда нас пригласили в студию Гриффита на Лонг-Айленд, мы испытывали трепет при виде знакомых лиц из «Рождения нации»; потом до меня дошло, что многие зрелища, которыми город развлекает всю страну, создают люди одинокие и не очень уверенные в себе. Мир киноактеров походил на наш собственный тем, что он находился в Нью-Йорке и не был там своим. Это был неуютный мир, ему недоставало объединяющего центра: когда я познакомился с Дороти Гиш[72], у меня возникло такое чувство, будто оба мы стоим на Северном полюсе и идет снег. Впоследствии актеры обрели свой дом, но Нью-Йорку так и не суждено было им стать.
Иногда мы от скуки брали свой город штурмом, пуская в ход извращенное воображение в духе Гюисманса. Днем, одни в своей «квартире», мы выпивали кварту виски «Бушмиллз», подаренную Зои Акинс, и закусывали сэндвичами с маслинами, потом – на улицу, в только что заколдованный город, в чужие парадные двери, в чужие квартиры, с периодическими поездками на такси во мраке теплых ночей. Наконец-то мы с Нью-Йорком были неразлучны и тащили его за собой в каждую дверь. И до сих пор во многих незнакомых квартирах у меня возникает ощущение, что я уже бывал то ли там, то ли в квартире этажом выше или ниже – может, это было в ту ночь, когда я пытался раздеться в клубе «Скандалы», или в ту ночь, когда (как я с удивлением прочел в газете наутро) «Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая»? Победы в драках среди моих достижений не числились, и я тщетно пытался восстановить в памяти ход событий, которые привели к столь драматической развязке в клубе «Вебстер-Холл». И последнее, что запомнилось мне из того периода, это как однажды днем я ехал на такси между очень высокими зданиями под розовато-лиловым небом; я принялся громко кричать, ведь у меня было всё, чего я мог желать, и я знал, что больше никогда не буду так счастлив.
Для нашего шаткого положения в Нью-Йорке было типичным то, что перед самым рождением ребенка мы, не желая рисковать, уехали домой в Сент-Пол – казалось, этот мир, полный очарования и одиночества, не создан для новорожденных младенцев. Тем не менее через год мы вернулись и снова взялись за старое, правда, такая жизнь нам уже почти разонравилась. Мы многое повидали, но при этом оставались едва ли не театрально наивными, предпочитая не наблюдать, а находиться в центре внимания. Однако наивность – не самоцель, и, невольно становясь людьми здравомыслящими, мы увидели жизнь Нью-Йорка во всём ее многообразии, и кое-что из этого многообразия постарались приберечь на будущее, ибо не сомневались, что вскоре заживем по-другому.
Было слишком поздно – или слишком рано. Для нас жизнь в Нью-Йорке была неразрывно связана с возлияниями во славу Бахуса, то умеренными, то экстравагантными. Взять себя в руки мы могли только по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всегда. У нас не было стимула к тому, чтобы пойти городу на уступки. От моего первого символа остались одни воспоминания, ибо я осознал, что каждый переживает триумф в одиночку; второй утратил свой романтический ореол – обе актрисы, которых я издали боготворил в 1913 году, уже отобедали у нас дома. Но то, что потускнел даже третий символ, вызывало у меня определенные опасения: темп жизни в городе непрестанно нарастал, и там уже не осталось мест с такой безмятежной обстановкой, как в квартире Банни. Сам Банни женился и вот-вот должен был стать отцом, некоторые друзья уехали в Европу, а холостяки превратились в младших представителей семей, более многочисленных, чем наша, и занимавших более высокое положение в обществе. К тому времени мы уже были «знакомы со всеми» – то есть с большинством тех, кого Ральф Бартон[73] мог бы нарисовать в виде музыкантов оркестра на очередной премьере.
Однако мы больше не были важными лицами. К 1923 году перестали считаться современными – по крайней мере на востоке страны – женщины свободной морали, описание жизни которых во многом способствовало популярности моих первых книг. Я решил нагрянуть на Бродвей с пьесой, но Бродвей отправил своих скаутов в Атлантик-Сити и загубил идею на корню[74]. Мне стало ясно, что пока нам с городом почти нечего предложить друг другу. Оставалось лишь запомнить атмосферу Лонг-Айленда, с которой я уже сроднился, и воссоздать ее под чужим небом.
Прошло три года, прежде чем мы вновь увидели Нью-Йорк. Пароход плавно двигался вверх по реке, и вдруг, в бледных сумерках, нашим взорам открылся этот внушающий трепет город – белый ледник нижнего Манхэттена, устремившийся вниз, словно пролет подвесного моста, чтобы подняться на верхний Манхэттен, – чудо, сотканное из мерцающего света, под звездным небом. На палубе заиграл оркестр, но при виде величественного города звуки марша казались заурядным бренчанием. Я осознал, что Нью-Йорк – как бы часто я его ни покидал – это мой дом.
Ритм городской жизни резко изменился. Все сомнения, одолевавшие людей в 1920 году, развеялись, сменившись неуемным желанием преуспеть, и многие наши друзья разбогатели. Однако в 1927 году неугомонность Нью-Йорка была уже близка к истерии. Приемы отличались гораздо большим размахом – к примеру, те, что устраивал Конде Наст[75], ни в чем не уступали легендарным балам девяностых годов; город не отставал от века – по части развлечений он подавал пример Парижу; в спектаклях уже допускались сальности, дома стали выше, нравы – свободнее, спиртное – дешевле; но все эти приметы благоденствия не вызывали особого восторга. Молодые люди рано начинали стареть – уже в двадцать один год они становились вялыми и тяжелыми на подъем, и никто из них, кроме Питера Арно, не вносил в жизнь города ничего нового; быть может, Питер Арно и его соавторы сумели сказать об эпохе бума в Нью-Йорке всё то, что невозможно было выразить игрой джаз-оркестра. Многие люди, которые отнюдь не были алкоголиками, закладывали за воротник четыре дня в неделю, и почти у всех были истрепаны нервы; на основе общей нервозности образовывались теплые компании, и ежедневное похмелье считалось делом таким же естественным, как сиеста в Испании. Чем лучше люди приспосабливались к жизни, тем больше пили, и большинство моих друзей пили запоем. В те времена в Нью-Йорке людям многое доставалось легко, и если человек предпринимал какие-либо усилия, особого уважения это не вызывало; любой план достижения успеха стали неодобрительно называть «аферой» – я проворачивал литературные аферы.
Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и вскоре до меня дошло, что, приезжая в город, я всякий раз становлюсь активным участником сложной цепи событий, а потом, два-три дня спустя, меня в состоянии почти полного изнеможения сажают на поезд до Делавэра. Целые районы города стали фактически непригодными для жизни, но во время недолгой прогулки верхом – в темноте через Центральный парк на юг, туда, где между деревьями видны огни зданий 59-й улицы, я неизменно обретал душевный покой. Там вновь возникал мой пропавший город, всё так же окутанный неразгаданной тайной и вселяющий смутные надежды. Однако вскоре всякий раз приходилось возвращаться обратно: если работяге надлежит жить во чреве города, то я был вынужден обитать в его помрачившемся рассудке.
Зато там были подпольные питейные заведения, самые разные – от роскошных баров, чья реклама печаталась в студенческих изданиях Йеля и Принстона, до пивных под открытым небом, где сквозь немецкое добродушие хозяев проглядывал злобный лик преступного мира, и странных, еще более мрачных мест, где за посетителями следили парни с каменными лицами, а вместо жизнерадостной атмосферы было сплошное скотство, способное испортить посетителю настроение на весь следующий день. Еще в 1920 году я привел в негодование подающего надежды молодого бизнесмена, предложив выпить по коктейлю перед обедом.
В 1929 году едва ли не в каждом втором учреждении делового района имелось спиртное, и едва ли не в каждом втором большом здании находилось подпольное заведение.
Подобные заведения приобретали всё большую популярность, как, впрочем, и Парк-авеню. За минувшее десятилетие почему-то были преданы забвению, да и перестали что-либо символизировать ГринвичВиллидж, Вашингтон-сквер, Марри-Хилл[76], роскошные особняки Пятой авеню. Город обрюзг, зажрался, отупел от обилия хлеба и зрелищ, и весь восторг, вызванный сообщением о строительстве новых сверхвысоких небоскребов, находил свое выражение в новомодной фразе «Ведь это ж надо!». Мой брадобрей ушел на покой, заработав полмиллиона игрой на бирже, и я ничуть не сомневался в том, что метрдотели, которые с поклоном – или без поклона – провожают меня к моему столику, гораздо богаче меня. Всё это было совсем не весело – Нью-Йорк снова надоел мне, и было приятно чувствовать себя в безопасности на пароходе, в баре которого непрерывно, до самого прибытия во Францию с ее непомерно дорогими гостиницами, продолжалось шумное веселье.
– Какие новости из Нью-Йорка?
– Акции растут в цене. Ребенок зверски убил гангстера.
– И всё?
– Всё. На улицах орет радио.
Когда-то я считал, что в жизни американцев не бывает второго акта, но Нью-Йорк времен бума обойтись без второго акта никак не мог. Мы были где-то в Северной Африке, когда вдалеке что-то с треском рухнуло – до нас донесся глухой звук, и эхо от него прокатилось по всей пустыне.
– Что случилось?
– Вы слышали?
– Ничего страшного, пустяки.
– Может, стоит вернуться домой и всё выяснить?
– Нет… это пустяки.
Спустя два года, безрадостной осенью, мы вновь увидели Нью-Йорк. Необычайно вежливые таможенники произвели досмотр, а затем, сняв шляпу и почтительно склонив голову, я вошел в огромный гулкий склеп. Среди развалин всё еще играли немногочисленные призраки детей, притворявшиеся живыми, но притворство было неубедительным: их выдавали взволнованные голоса и щеки, покрытые нездоровым румянцем. Пустые разговоры на приемах, едва ли не последних пережитках карнавальной эпохи, напоминали стенания раненых: «Пристрелите меня, ради всего святого, кто-нибудь, пристрелите!» – да стоны и крики умирающих: «Вы заметили, что акции „Юнайтед Стейтс стил“[77] упали еще на три пункта?!» Мой брадобрей снова работал в своей парикмахерской; и вновь с поклоном провожали посетителей к их столикам метрдотели – если было кого провожать. Над руинами, одинокий и непостижимый, как сфинкс, возвышался Эмпайр-стейт-билдинг, и если раньше я, не изменяя своей традиции, поднимался в бар на крыше отеля «Плаза», чтобы попрощаться с этим прекрасным городом, простиравшимся до самого горизонта, то теперь я вышел на крышу последней, самой величественной из башен. А потом я понял – всему нашлось объяснение: я уже обнаружил, в чем заключается величайшее заблуждение города, нашел его ящик Пандоры. Упоенный тщеславной гордостью, житель Нью-Йорка поднялся сюда и в смятении увидел то, о чем никогда не подозревал: оказалось, что город – это не бесконечная череда каньонов, как он предполагал, у города есть границы; с крыши самого высокого здания он впервые увидел, что город со всех сторон плавно переходит в сельскую местность, в зеленые и голубые просторы, и лишь они безграничны. И стоило ему прийти в ужас от осознания того факта, что Нью-Йорк – всего лишь город, а не вселенная, как вся стройная система взглядов – то сверкающее здание, которое он воздвиг в своем воображении, – с грохотом рухнула на землю. Вот как опрометчиво поступил Альфред У. Смит[78], сделав такой подарок жителям Нью-Йорка.
И вот я прощаюсь с моим пропавшим городом. При взгляде на него с парома ранним утром становится ясно, что он больше не сулит ни вечной молодости, ни невероятного успеха. Перезрелые красотки, которые дрыгают ногами перед пустыми креслами партера, не вызывают у меня никаких ассоциаций с неописуемой красотой девушек моей мечты, танцевавших на сцене в 1914 году. А Банни, уверенно шагавший с тросточкой средь карнавала, направляясь в свою обитель, сделался коммунистом и теперь печется о правах рабочих Юга и фермеров Запада, чьих голосов он не услышал бы пятнадцать лет назад, когда сидел в стенах своего кабинета.
Пропало всё, остались лишь воспоминания, и тем не менее иногда я представляю себе, как с жадным интересом прочту один из номеров Daily News за 1945 год:
МУЖЧИНА ПЯТИДЕСЯТИ ЛЕТ
БУЙСТВУЕТ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Фицджеральд всюду устраивал любовные
гнездышки, утверждает красотка
Застрелен взбешенным бандитом
Так что, быть может, мне суждено когда-нибудь вернуться и набраться новых впечатлений в гооде, где происходят события, о которых я до сих пор только читал. А пока мне остается лишь громко жаловаться на то, что пропал мой прекраснейший мираж. Вернись, вернись, о великолепный и непорочный!
Избранные письма
1920–1929
Эдмунду Уилсону
15.09.1920
Саммит-авеню, 599 Сент-Пол, Минн
Дорогой Банни!
Рад был получить твое письмо. Я в страшных муках произвожу на свет новый роман.
Которое из названий лучшее?
«Воспитание важной персоны»
«Романтичный эгоист»
«По эту сторону рая»
Роман отправляю в Scribner’s. Им понравился первый вариант названия. Получил от них два письма, вкладываю их в конверт – возможно, они тебя позабавят. Верни их, пожалуйста.
Я только что сочинил рассказ для твоего сборника. Он еще не написан. Молодая американка влюбляется во французского офицера в военном городке на юге.
За то время, что мы с тобой не виделись, я предпринял попытку жениться, потом – попытку умереть от беспробудного пьянства, но, одураченный, подобно многим достойным мужчинам, противоположным полом и государством, вновь занялся литературным трудом. Продал три или четыре рассказика американским журналам.
Рассказ для тебя начну писать примерно 25-го d’Auout (как говорят, а может, и не говорят, французы) (то есть дней через десять).
Стыдно сказать, но от моего католичества остались одни воспоминания – хотя нет, это не совсем так; во всяком случае, в церковь я не хожу, да и не бормочу всякую невнятицу, перебирая четки из золота и хрусталя.
Возможно, в сентябре или в начале октября буду в Нью-Йорке.
Джон Бишоп[79] всё там же.
Ради Бога, Банни, напиши роман, перестань тратить время на редактирование сборников. Это может войти в привычку.
Кажется, всё это звучит бессвязно и глупо, но ты знаешь, что я имею в виду.
Твой, один из компании Холдера, [Имеется в виду Холдер-Холл, одно из принстонских общежитий.]
Скотт Фицджеральд
Джону Пилу Бишопу
12 – 02.1924 –1925
Я сильно пьян
Говорят, я на Капри,
хотя, насколько я помню,
на Капри было спокойнее
Дорогой Джон!
Как говорят остроумные литераторы, твое письмо получено, и его содержание принято к сведению. Давай кое-что добавим: по-моему, оно написано очень талантливо, а сдержанность, проявленная при описании последнего эпизода – ужина у молодых Бишопов – просто вызывает восхищение. Я рад, что американцы наконец-то сами стали писать письма, достойные публикации. Кульминация изумительна, а в словах «искренне ваш» кроется такая тонкая ирония, которую можно встретить лишь в работах двух непревзойденных мастеров – Флобера и Фарбер…[80]
У меня теперь будет два экземпляра «Яблока» Уэсткотта[81], так как в отчаянии я заказал еще один – целый яблоневый сад. Отдам один Бруксу, который мне нравится. Ты знаешь Брукса? Просто один малый, с которым мы здесь подружились…
Извини за задержку. Писал адрес на конверте… А теперь телефон. Звонил человек по фамилии, кажется, Мусселини – по его словам, он местный политик. А кроме того, я потерял ручку, придется и дальше писать карандашом [Эта фраза написана карандашом. Всё остальное – чернилами.]…Оказалось, я всё время писал ручкой и не замечал этого. Всё потому, что я всецело занят новой работой – пишу пьесу, основанную на биографии Вудро Вильсона.
Акт I. В Принстоне
Мы видим, как Вудро ведет занятие по философии[82]. Входит Пайн[83]. Сцена ссоры – Вильсон отказывается признавать клубы. Входит женщина с бастардом из Трентона[84]. Снова входит Пайн с членами попечительского совета и клуба хорового пения. Крики за сценой: «Мы победили! Принстон – Лафайет 12:3!» Радостные возгласы, оживление. Входит футбольная команда, игроки обступают Вильсона. «Старый Нассо»[85]. Занавес.
Акт II. Особняк губернатора в Паттерсоне
Мы видим, как Вильсон подписывает документы. Входят Таскер Блисс и Марк Коннелли[86], они предлагают предоставить больше самостоятельности местным политикам. «Я тут подписываю важные документы – и ни один из них не узаконивает коррупцию».
За окном заводят песню члены клуба «Треугольник»… Входят женщины с бастардом из Трентона. Президент продолжает подписывать документы. Входят миссис Галт, Джон Гриер Хиббен, Ал Джолсен и Грантленд Райс[87]. Песня «Чувство большого долга». Живая картина. Загадочная немая сцена.
Акт III. (Необязательный)
На фронте, 1918
Акт IV.
Мирная конференция. За столом Клемансо, Вильсон и Джолсен… Через окно в крыше спускается комитет по организации студенческого бала. Клемансо: «Мы хотим Саар». Вильсон: «Нет, Саар, и слышать об этом не желаю». Смех… Входят Мэрилин Миллер, Гилберт Селдиз и Ирландец Мьюзел[88]. Таскер Блисс падает в плевательницу.
О Господи! Я трезвею! Напиши мне, какое мнение ты – возможно, с удовольствием – составишь о моем шедевре и каково будет мнение других людей. Пожалуйста! Я считаю, что пьеса великолепна, но поскольку многие факты в ней искажены, некоторые критики, склонные делать скоропалительные выводы, к примеру, Раско, могут по ошибке приписать ее Чемберсу[89]. По-моему, пьеса просто захватывающая. Она мне никогда не надоедает…
Зельда, бедняжка, уже пять недель прикована к постели, и лишь теперь начинает поправляться. Новостей нет, разве что сейчас я получаю две тысячи за рассказ, а рассказы становятся всё хуже и хуже, и моя мечта – перебраться туда, где больше не нужно будет писать ничего, кроме романов. Как тебе книжка Льюиса[90]? Думаю, моя гораздо лучше – разве нынешней весной критики хвалят что-нибудь еще? Возможно, моя книжка [ «Великий Гэтсби»] отвратительна, но я так не считаю.
Что ты сейчас пишешь? Пожалуйста, расскажи мне что-нибудь о своем романе. Если замысел мне понравится, я превращу его в рассказ, он выйдет в Post чуть раньше твоего романа, и все лавры достанутся мне. А кто им займется? Биби Даниелс[91]? Она чудо как хороша!
Как приняли первый фильм Таунсенда[92]? Рецензии хорошие? Чем занимается Алек[93]? А Ладлоу[94]? А Банни? Ты прочел описание того, что я иронически называю нашей «личной» жизнью, которое Эрнест Бойд[95] приводит в своих «Портретах»? Понравилось? Мне – пожалуй, да.
Скотт
Я опять сильно пьян и кладу в конверт почтовую марку.
Джону Пилу Бишопу
01/02.1929
Дорогой Джон!
Моя депрессия, вызванная низким качеством романа [неопубликованный роман Бишопа] как романа, едва не свела меня в могилу, но тут я начал читать новеллу [ «Подвал», рассказ Бишопа] – Джон, такое впечатление, что писали два разных человека. Новелла – одно из лучших произведений о войне, которые я когда-либо читал, ничуть не уступающее рассказам Крейна и Бирса, умное, прекрасно продуманное и написанное – о, новелла взволновала меня и восхитила: окрестности Чарльзтауна, ночь в городе, старая дама, но больше всего – насколько я мог судить сегодня в четыре часа дня, когда был в агонии из-за романа, – чрезвычайно точное, яркое описание старой дамы, а также эпизод с серебром и сцена свежевания. Подготовка к последнему описана искусно и деликатно, ничего лишнего.