Империя наизнанку. Когда закончится путинская Россия Кантор Максим

Спаситель переместил бесов из людей в свиней, а свиней низринул в море, но инквизиторы не обладали способностями трансгрессии, а потому жгли непосредственно людей; да, Христос ясно говорит про геенну огненную, но вам скажут, что Маркс не Бог, чтобы избирательно карать. Главный упрек Марксу состоит в том, что он взял на себя миссию пророка, возбудил паству, а пророчество не сбылось. Конечно, не все обещания Христа исполнились; а саддукеи, например, считали, что Иисус преувеличивает степень родства с Богом. Разумеется, учение каждого из конструкторов Запада было искажено: Бисмарк пришел бы не в меньший ужас от Гитлера, чем Сезанн от Малевича, а Маркс от Троцкого. Однако каждому приходится отвечать за свои собственные пророчества.

После короткого опьянения марксизмом наступила пора скепсиса, исторический цинизм сочли отрезвлением.

История — так было принято считать, пока мода на Маркса не вернулась в связи с последним кризисом капиталистического общества, — науку Маркса опровергла. Считается, что социализм покончил самоубийством, характер труда изменился, рабочий класс (как он был описан Марксом) более не существует. Экономисты недавнего времени (в пору еще цветущего финансового капитализма) любили опровергать частности экономической теории Маркса — показывали ее анахронизм. Теоретические положения опровергали фактами: компьютеризацией, кредитной экономикой, демократией на местах. Было принято говорить о новом изобретении — о «бескризисной» капиталистической экономике, о perpetuum mobile приумножения богатств, и социологи клялись, что циклическое развитие общества устранили навсегда: теперь путь лежит только вперед и вверх. Никакого иного философа не опровергали с таким удовольствием — ни Аристотеля, ни Канта не старались уличить в несоответствии реалиям нынешнего дня (хотя сделать это несложно). Желание уличить Маркса связано с тем, что его сочинения имеют для людей не умозрительный, но сугубо прикладной характер; ведь философ сказал, что хочет «изменить мир»! Отрицая или прославляя Маркса, гражданин осуществляет выбор линии поведения по отношению к себе подобным. Можно считать, что категорический императив Канта также формирует стиль поведения, но в Канте нет директивности: автор императива постоянно указывает на экстерриториальность человека, а экстерриториальность допускает в числе прочего и нежелание следовать императивам.

С Марксом иначе. Одна из особенностей его философии — отрицание экстерриториальности человека: речи о возделывании своего сада быть не может; каждый работает в общем вертограде; этим объясняются как ураганное распространение учения, так и его глобальное отрицание; и то и другое безудержно.

Есть две стихотворные строчки, передающие эту аффектацию марксизма. Первая принадлежит Маяковскому, это призыв всех людей на борьбу: «…а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы!» — именно так, истово, из последних сил, отдавая все свое существо борьбе, надлежит следовать марксизму. Вторая цитата — строка советского диссидента Галича: «…бойтесь <…> того, кто скажет: „Я знаю, как надо!», кто скажет: „Всем, кто пойдет за мной, рай на земле — награда»«. Назидательности и директивности «я знаю, как надо» Марксу простить не смогли, тем более что развитие событий не всегда совпадало с его прогнозами.

Тем больший ажиотаж вызвало то, что пузырь «бескризисной» экономической модели лопнул. Неужели немецкий еврей все-таки прав? И взоры растерянной общественности обратились к оплеванному пророку. Уж слишком напористо он говорил, вот если бы он был вежливым, мы бы послушали.

Марксу действительно присущ безапелляционный назидательный тон, оскорбительный для мещанина, чувствующего себя самодостаточным; уже в ранних работах Маркс говорит, как отцы церкви. Тоном утверждения очевидной истины говорил и сам Христос — это оскорбляло книжников, имевших основания полагать, что они тоже знакомы с предметом. Маркс уже в возрасте семнадцати лет написал (в сочинении на тему выбора профессии), что хочет, как Христос, служить всем людям сразу, сообразно намерению формировались и амбиции. Это ошеломляющее по претенциозности заявление; среди интеллигентных людей такое делать не принято. Эту претензию Марксу не простили сегодняшние книжники (читай: софистепы, читай: экономисты, читай: обыватели). Критика Маркса Хайеком, равно как и критика Христа первосвященником Каиафой, базируется на принципиальном различии понимания гносеологии: то, что есть знание для Каиафы, для Христа не есть знание вообще; то, что образует референтную группу аргументов Хайека, для Маркса — набор несущественных слов.

Очевидно, что Маркс и Христос оперируют иным представлением об истине, нежели их оппоненты. В случае Христа тезис общеизвестен: «Не человек для субботы, но суббота для человека», в случае Маркса дело обстоит точно так же. Особенность историософского (это заезженное слово, ставшее пустым; в данном случае слово «историософский» обозначает такой подход к историческим фактам, который формирует категориальное суждение о реальности) анализа Маркса в том, что он использует лишь те категории, которые добываются из самой истории. Эта фраза звучит парадоксально, поскольку философская категория — понятие, вообще говоря, идеальное; однако Маркс добывает категории опытным путем (об этом методе А. Зиновьев написал работу «Восхождение от абстрактного к конкретному», и Г. Лукач посвятил ему немало страниц). Цитата из ранней работы Маркса «Немецкая идеология»: «Абстракции сами по себе не имеют ровно никакой ценности. Они могут пригодиться лишь для того, чтобы обеспечить упорядочение исторического материала». Процесс формирования категорий и оснований исторического суждения (именно этому посвящен первый том «Капитала») имеет ту особенность, что действительности и история не существуют отдельно от нашего сознания. Само сознание, сам процесс мышления также выступает компонентом той самой реальности, которая должна стать основанием для выработки суждения о реальности.

Знаменитый раздел первой главы «Капитала», посвященный товарному фетишизму (тот самый, про который Ленин говорил, будто его невозможно понять, не освоив предварительно Гегеля), представляет собой основание для философского понимания политэкономии Маркса: Маркс использовал термины политэкономии как философские категории, в этом особенность данной книги. Политэкономия есть реальность капиталистических расчетов; философия — абстрактное категориальное мышление; Маркс их сопрягает. Можно пояснить этот метод на примере картин Сезанна.

Как известно (постулировано многократно), Сезанн трактует природу на основе куба, конуса и шара, геометрическими умозрительными формами измеряется зримый мир. Эти формы суть категории мышления; однако категории эти привнесены в холст не механически (как то будут делать кубисты), но извлечены методом наблюдений из самих изображаемых предметов, из дома, из облака, из дерева. Художник изображает дерево посредством того, что находит геометрическую классическую форму, к которой это реальное дерево стремится, и в дальнейшем исходит из того, что уточняет саму умозрительную форму — а реальное дерево рисуется как бы попутно. Сезанну принадлежит чрезвычайно парадоксальная и вместе с тем исключительно точная характеристика своего метода: «по мере того как пишешь (масляными красками. — М. К.), рисуешь». Как прикажете числить данный метод — по ведомству идеализма или материализма? Веками художники наносили на холст рисунок, который заполняли цветом, Сезанн предлагает делать это одновременно. Для сравнения: классик Пуссен использует идеальный канон для изображения неидеальной реальности, интерпретирует реальность в связи с умозрительными правилами; он сначала рисует основу, потом ее раскрашивает. Импрессионисты следуют тому впечатлению реальности, которое осталось на сетчатке глаза: они пишут цветные пятна и рисунка не знают, потому что глаз рисунка не способен увидеть, рисунок — это абстрактный закон. Сезанн же формирует умозрительное правило изображения реальности, исходя из того закона, который содержится в самой реальности: это метод, постоянно уточняющий сам себя. Иными словами, картина Сезанна сама становится частью природы, растет совсем как дерево, но растет осмысленно. Теперь представьте себе критику Сезанна, осуществленную с позиции импрессиониста, который скажет, что в лучах заката крона дерева теряет четкий контур, и этот факт восприятия отменяет законодательную форму конуса, в который крона вписана на картине. Импрессионист будет настаивать, что факт реальности — его «видение», импрессионизм будет уверять, что Сезанн всего лишь «видит» иначе, нежели он, и Сезанн вменяет свое частное видение как общий закон. Живописец академический (болонской, предположим, школы) скажет, что существует закон изображения дерева: следует рисунком передать его типическую форму, потом найти цвет, соответствующий природной окраске листа, затем соединить результаты в едином предмете. Импрессионист (эмпирик) и академист (метафизик) будут критиковать диалектику Сезанна бесконечно — и оба будут правы; но к сезанновскому методу их критика отношения не имеет. Сезанн открыл иной метод изображения — как и Маркс открыл иной метод философского описания реальности, именно потому, что его намерением было «оживить Пуссена на природе», и в данном предложении важно каждое слово. Критику марксизма трудно поверить в то, что Маркс отнюдь не желал внедрить «диктатуру пролетариата», диктатура совсем не его цель. Пролетариат объективно стал в некий исторический момент тем классом, который перестал зависеть от продукта труда, соответственно, его развитие должно было обеспечить освобождение всех людей от этой зависимости. Тот факт, что пролетариат в дальнейшем мимикрировал, тот факт, что пролетариата, описанного Марксом, более не существует, не меняют в высказывании Маркса ровно ничего — как не изменят ничего в методе Сезанна закатное освещение дерева или тот факт, что данное дерево спилили. Речь шла не собственно о пролетариате, речь шла не собственно о данном дереве — хотя и о них тоже; это сочетание конкретики и законообразования, т. е. то, что отличает диалектику от метафизики, понять непросто.

Смотреть Сезанна так, чтобы видеть, что именно художник нарисовал, — занятие, требующее внимания. Иные снобы-марксисты уверяют, что чтение «Капитала» — захватывающий процесс: мол, читается книга легко и написана весело; это неправда. Шутки в тексте имеются, но написана книга тяжело, местами невыносимо скучно, в лучших традициях немецкой философии, пережевывающей один и тот же пункт десять раз. Из-за того, что суть первого тома заключается в выработке философской категории на основании экономического фактора, приходится читать текст внимательно; это утомительное занятие. На свете есть несколько необходимых и скучных книг; это одна из них. Впрочем, даже сравнительно короткую и детективно интересную «Божественную комедию» мало кто дочитал до конца.

Подобно «Комедии» Данте, «Капитал» представляет собой ясную конструкцию бытия. Параллельно с «Капиталом» были созданы иные концепции, по видимости оппонирующие Марксу. Имперская идея (которую представлял Бисмарк), равно как и идея республики (которую представлял Сезанн), также получили диалектическое развитие. Надо сказать, что эти идеи парадоксальным образом дополняют друг друга (например, концепция Луи Наполеона родственна сезанновской), они антагонистичны и комплементарны в одно и то же время. В своей совокупности эти идеи представляют нам историю западной цивилизации.

3

Противоречия экономической теории Маркса отметили все: главной экономической переменной для него был труд, а не цены; поскольку на рынках происходит обмен не количества труда, но товаров с их ценами, приходилось увязывать количество труда, необходимое для изготовления предмета, с ценообразованием; он даже стал изучать алгебру — хотя технический прогресс двигался быстрее обучения. Он никак не мог примириться с тем, что избранный им философский глоссарий — а он превратил экономические термины в понятийный словарь — ускользает из-под контроля. Вообразите, что Сезанн вдруг видит, что яблоки сгнили, а гора Сен-Виктуар рассыпалась. На концепцию в целом это не влияет: античность на природе требуется оживить все равно, но материал работы пропал. Маркс наделил экономические термины категориальными функциями, но технический аспект рынка изменился, и философские категории расшатались. Яблоки на столе можно заменить, экономические показатели спустя столетие вернулись в то состояние, которое исследовал Маркс, — стараниями Тэтчер и прочих марксистские положения актуализировались; но историческая точность была поставлена под вопрос, более того, оказалось, что точность уже ни к чему: большинству людей учение Маркса явилось в априорной бездоказательной ипостаси. Равно и слово Христа большинством воспринимается в отрыве от толкований церкви — никто не просит священнослужителя накормить паству пятью хлебами, а разъяснений проповедника мало кто дождется.

Этот смысловой разрыв (принята на веру категория, которая постулирует себя как результат исторического анализа) стал причиной спекулятивного спора о марксизме: как может быть религией то, что по сути своей антирелигиозно?

Отрицать простой факт, что влияние Маркса на человечество сопоставимо с влиянием Христа и Мухаммеда, невозможно. Выглядит это утверждение кощунственно, хотя бы потому, что Маркс представил человечеству не религию, но научную систему взглядов. Однако это наука особого рода: будучи подвергнуто критике в техническом аспекте, учение Маркса продолжало существовать в профетической ипостаси, а сегодня чудесным образом восстанавливает и свою научную достоверность. Советская идеология, создавшая из марксизма своего рода культ, способствовала его пониманию как квазирелигии: появлялись работы, указывающие на родство марксизма с иудаизмом (пролетариат играет роль избранного народа и т. п.), а Т. Парсонс писал о родстве пролетарского мессианства с природой Христа (Иисус избег бренной участи, обнаружив божественную природу, а пролетариат преодолеет отчуждение труда, став революционным классом). Некоторые исследователи (Р. Такер, например) говорили о том, что Маркс прежде всего написал этическую программу, а вовсе не политэкономию; впрочем, Э. Бернштейн говорил именно об отсутствии этического компонента в революционной идеологии и выражал желание соединить марксизм с Кантом. Но в любом случае марксизм — так казалось — не научное знание, а его субститут.

Известная шутка («Карл Маркс — экономист. — Как тетя Сара? — Нет, тетя Сара — старший экономист») показывает, какое место научная теория Маркса занимала в сознании образованных горожан: ее ценили невысоко. Образованная, секулярная часть городского населения склонна была считать марксизм надувательством: вы что-то говорили о роли пролетариата? и где эта историческая роль? Слово «гегемон» стало бранным, так именовали спившегося сантехника — мол, вот она, надежда марксизма, полюбуйтесь. Считаете заработную плату унизительной? Это потому, что вы не умеете считать сложный процент: обучитесь, и у вас с зарплатой будет все в порядке.

Главным отрицателем марксизма стал слой общества, который принято связывать с прогрессом. Так называемый средний класс вопреки ожидаемому торжеству пролетариата устоял, не пожелал уступать первенства. Средний класс, выступавший во времена Просвещения двигателем истории, в течение последнего столетия эволюционировал; менеджеры нового типа сформулировали претензии к Карлу Марксу от имени социальной эволюции. Маркс усомнился в том, что они по-прежнему передовая страта общества, — и менеджеры доказывали историчность своего бытия и невозможность иного гегемона. Крайне убедительно упрек в научной несостоятельности марксизма звучал 30 лет назад, сегодня убедительность упрека поблекла: научные данные, с позиций которых обнаружили невежество Маркса, оказались в свою очередь несостоятельными.

Интерес к Марксу как к ученому оживился, однако это не значит, что не появится новой научной базы, сызнова опровергающей марксизм. Всякое новое опровержение будет основано на конкретике дня — без исторических обобщений; зачем наделять зарплату категориальными функциями, если она приятна именно своей данностью? Как раз в отсутствии обобщений и состоит правда среднего класса: мы живем сегодня, для себя и своих детей, зачем нам прожекты будущего? Обыватель воспринимает мир без перспективы: не прижилась ни обратная перспектива иконы, ни прямая перспектива Ренессанса — средний класс нуждается в одномерном пространстве текущего дня.

Среднему классу мнится, что проблемы мира решаются техническим прогрессом: теперь не надо долбить породу киркой, следовательно, свобода личности возросла. Когда сегодняшний капиталист говорит, что его производственная база иная, нежели у его коллеги XIX в., что метод добывания денег принципиально иной, нежели у владельца мануфактуры, что жизненные силы, которые забирают у рабочих в обмен на заработную плату, не столь критичны, как это было 100 лет назад, то капиталисту кажется, что он опроверг «Капитал»: ведь Маркс не знал о современных методах добычи прибавочной стоимости. Этот аргумент похож на тот, что применяли атеисты, ссылаясь на развитие космической индустрии: «Вот Гагарин в космос летал, а Бога не видел». Действительно, Гагарин не видел Бога, а современный бизнес не похож на мануфактуру. Но Бог не живет в космосе, искать Бога там бесполезно, а Маркс не связывал теорию товарного фетишизма с конкретным методом производства. Суть вопроса в том, что товаром становится жизненная энергия человека, что время, силы, фантазия индивида отданы отчужденному труду; а в чем выражается этот труд, создающий прибавочную стоимость, в часах ли, проведенных у компьютера, или в работе на конвейере, роли не играет. Продукт, поименованный товаром, может быть каким угодно; товаром может быть не только машина, но информация о машине, мода на машину, потребность в новой машине, и даже свобода приобрести машину тоже может быть товаром — суть товарного фетишизма от такой перемены не станет иной. Если свободу хорошо продавать, то она рано или поздно превращается в товар.

Капитализму кажется, что он стал совершенно иным; он подрос и теперь не похож на самого себя в юности, но речь не идет о внешних чертах. Чтобы опровергнуть теорию Маркса, не надо доказывать, что менеджер у компьютера тратит меньше сил, чем рудокоп; надо доказать, что продукт труда наемного менеджера относится к его личности иначе, нежели добытая руда к личности рудокопа; надо доказать, что менеджер состоится как свободный человек в связи с телефонными звонками и реакцией на показания монитора; надо доказать, что его свободное время насыщено мыслью, а труд не превратил его в моральное ничтожество. Доказать это невозможно: миллионы менеджеров представляют из себя точно такую же управляемую интересом капитала субстанцию, как рудокопы XIX в. Маркс ненавидел труд — тот труд, который не формирует личность, а превращает человека в зависимый от рынка инструмент капитала; чтобы опровергнуть Маркса, надо утверждать (как это делал Хайдеггер), что онтология труда объединяет менеджера и главу корпорации, рудокопа и Круппа в партнеров в едином действе: неважно, в качестве кого ты приобщился к великому процессу труда, важно быть причастным. Маркс считал иначе; его теория построена на том, что человек может состояться как свободная личность, лишь когда будет покончено с отчуждением труда. Такое положение дел до сих пор сохраняется без изменений. Опровергнуть Маркса можно иным способом: сказать, что, хотя предназначение человека в том, чтобы стать свободной личностью, но свобода — это вовсе не то, что полагал Маркс. Таким путем пошла современная индустрия искусства и развлечений, так называемый второй авангард, культурная инженерия, которая лепит из Homo sapiens одномерного болвана, гордо полагающего себя свободным. Этот метод испытан со времен Древнего Рима; впрочем, количество унифицированной продукции таково, что даже некритичный обыватель начинает сомневаться: как это может быть, что авангарда столь много, все разом думают прогрессивно и одинаково, так разве бывает?

Собственно говоря, вопрос формулируется просто: считать ли современного менеджера, соучастника финансовых операций, реализующего свою свободу через отдых на Майорке и посещение музеев с инсталляциями, — считать ли этого субъекта венцом развития истории? Вот этот тип человеческой особи — он ближе к образу и подобию Божьему, нежели Шекспир? Если ответ утвердительный и конец истории действительно воплощен в этом субъекте, то отчужденного труда более не существует, воцарилась гармония и марксизм с повестки дня снят. «Что человек, когда он занят только сном и едой? Животное, не больше», — сказал однажды Гамлет. Что надо добавить к этим занятиям, чтобы перестать быть животным? Смотреть на инсталляции, играть на бирже, посещать курорты? Спектр занятий современного человека на удивление узок — Гамлет был бы разочарован.

Марксистский упрек капитализму прост: материал, который должен служить жизни, господствует над ее содержанием, предназначение человека отрицается его собственным трудом. Это фундаментальное противоречие трудовой деятельности — и относится оно отнюдь не к сфере политэкономии, хотя выражено в экономических терминах, но это сугубо философское противоречие. Маркс формулирует его следующими словами: «Осуществление труда выступает как выключение рабочего из действительности, опредмечивание труда выступает как утрата предмета и закабаление предметом, освоение предмета — как самоотчуждение».

Данное фундаментальное противоречие человеческой деятельности в рамках капиталистической экономики никто не опроверг. Внедрение финансового этапа капитализма, компьютеризация, изменение облика наемного рабочего — эти изменения важны, но не сущностны; технический аспект капитализма к сущности противоречия труда никакого отношения не имеет.

Впрочем, претензия к Марксу глубже; лишь на поверхности эта претензия связана с техническим аспектом капитализма. Дело совсем не в этом.

Причина неприязни к Марксу среднего класса — здоровое чувство самосохранения, которое в секулярном обществе проявляется по отношению к любой назойливой религии. Ненависть гражданина к Марксу имеет ту же природу, что и ненависть ко всему великому вообще. Мещанин не любит крупные форматы, он ненавидит величественное как отрицание масштабов собственного бытия, он не желает знать, что можно быть принципиально человечнее его: это ущемляет чувство собственного достоинства. Никому не будет приятно, если ему постоянно указывать на его мелкость; и дистрибьютор холодильников, и портфельный инвестор имеют свою гордость. Им кажется (и у них есть на это некоторые основания), что они — люди, они имеют сердце и душу, они любят своих детей и верят в Бога. Доза гуманности и порядочности, которая существует в современном обществе, признана за необходимую и достаточную; избыток вреден — и мещанин подозревает, что избыток гуманности сулит беду. Когда говорится о сверхгуманности и сверхответственности, то возникает подозрение. Желание добра ограниченному кругу лиц понятно; но как хотеть добра сразу всем? Мещанин уверен, что такое желание лицемерно. Мещанин приветствует философию Вебера и мораль протестантизма, аккуратное оправдание стяжательства и удушения себе подобных кажется обоснованным: зла мы не хотим, но так устроен мир, в этом правда соревнования — а желать общей ответственности всех перед всеми может только тот, кто хочет казармы. Да, мы желаем счастья близким, трудимся и получаем вознаграждение — что здесь неправильно? Благосостояние небольшой группы людей, возможно, связано с тем, что большинство людей на планете находятся в значительно худших условиях; но постоянно жить с этой мыслью невыносимо.

Равным образом трудно поверить в искренность желания подставить другую щеку после удара по первой щеке — здесь видится некий подвох, находятся аргументы: а что же крестоносцы не подставляли щек арабам? И впрямь, прекраснодушные проповеди легко разоблачать. Мещанин склонен видеть во всем величественном подвох, спрятанную расчетливую схему — сам пророк якобы за равенство, однако сам он не работал, жил за счет Энгельса… легко, знаете ли, на чужом горбу… знаем мы это ленинское «отдайте детям», а сам Ильич, небось, в три горла жрал, и т. д. Уличить пророка в бытовой мелкости стало своего рода спортом мещанина; начиная с Нидерландской революции, отказавшейся от огромных помпезных католических картин ради описаний честного быта отдельного бюргера, секулярное мещанство противопоставляет «великим несбыточным целям» достойное бытие честного семьянина. Величественное противно среднему классу — это доказано на примере малых голландцев: мещанину оказалось достаточно натюрморта с селедкой и пивом, а рембрандтовское «Возвращение блудного сына» бюргеру уже ни к чему. Мещанину мир понятнее, когда он видит рациональные причины и следствия; мещанин — стихийный позитивист. Все, что выходит за рамки сегодняшнего разумного, таит опасность, и это логично. Маркс хотел быть как Христос; это звучит просто до идиотизма, но понять затруднительно: как Христос сегодня — это как?

Фраза Маркса из письма Вейдемейеру о том, что он принес в жертву делу свое здоровье, здоровье и счастье своей семьи, жизнь своих детей, но не «мог повернуться спиной к страданиям человечества», для гражданина, приверженного так называемой протестантской этике, звучит кощунственно. В обывательской городской среде бытовал анекдот: некто ест булку, ему намекают на голодающих Африки; любитель булки резонно возражает: «Отсюда мне булку все равно не докинуть». Принес жизнь детей в жертву каким-таким абстрактным страданиям человечества? Это звучит апофеозом лицемерия: невозможно представить, что некто отдает жизнь детей за абстракцию, невозможно представить себе, что для кого-то «страдания человечества» не абстракция, а конкретное несчастье. Конкретное несчастье выглядит иначе.

Четверо детей в семье Маркса умерли: дочь Женни — в возрасте 38 лет; Гвидо, Франческа и Эдгар — в младенчестве. Умерли дети Маркса от нищеты. Эта простая фраза ужасает. Известно, что некоторые революционеры терпели ежедневные муки в течение многих лет; страдания Бланки, Кампанеллы, Чернышевского, Грамши были следствием их персонального выбора. Однако ни один из этих мужественных людей — ни в римской тюрьме, ни в Вилюйске — не терпел ежедневного голода собственных детей. Прибавьте к этому чадолюбие евреев — а Маркс чадолюбием обладал не в меньшей степени, чем его соплеменники. Многолетняя жизнь в нищете, скудный быт, постоянные болезни — и смерти детей, следовавшие одна за другой: скажите, есть ли что-то на земле, во имя чего можно пожертвовать детьми? Некоторые восхищаются фразой Сталина, не захотевшего обменять своего сына, находившегося в плену, на фельдмаршала Паулюса; в дальнейшем Яков Джугашвили погиб. В судьбе Маркса не было театрально драматических моментов — только ежедневная работа: курение, исписанные коробы бумаги, кофе, книги, в которых он заламывал страницы, чтобы не забыть цитату, сломанная мебель, которая ужасала посетителей, бесконечные болезни, которые рано сделали его стариком, ежедневное отсутствие нормальной еды, и, как следствие, смерть детей. У семьи не было денег на гроб дочери Франчески — и крик рвется из груди мещанина: ради чего эти жертвы? Во имя лагерей? Казарм? Продразверстки?

Он предлагал жене вернуться с детьми в Трир к ее родителям; жена отказалась, хотела умереть рядом с мужем; из Берлина в Париж, из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Лондон — и везде та же нищета. Истовое принятие судьбы напоминает не то протопопа Аввакума с женой («ино еще побредем»), не то отношения в семье Модильяни. Однако Модильяни — художник, богема, пьяница; протопоп Аввакум — человек веры, отменяющей доводы рассудка. В случае Маркса перед нами человек, превосходящий по интеллектуальным данным любого из современников, гений рассудительности. Он так поступал обдуманно. В знаменитой анкете на вопрос: «Ваша отличительная черта?» — он отвечает так: «Единство цели». Какова должна быть цель, ради которой отдают жизнь детей? Сознание среднего класса вместить такую цель не в состоянии — представляется, что перед нами сумасшедший или до крайности жестокий человек. Он был ослеплен, он ошибался, он фанатик миражей — и это самое мягкое, что про Маркса говорят.

Это упрек того типа, что бросает священнику Панлю героический доктор Риэ («Чума» Камю), глядя на труп ребенка: «Этот, надеюсь, ни в чем не успел согрешить?». Пафос доктора состоит в том, что надо делать дело текущего дня, а рассматривать чуму как наказание Божье непродуктивно. Камю не дает возможности священнику ответить так, как следует ответить священнику; с течением времени Панлю просто вливается в отряды обороны, признав, что от молитв толку мало; будь на его месте Христос, он бы показал доктору, что в их позициях нет расхождений, просто его метод иной: Христос просто воскресил бы мертвых. Но для воскрешения необходима вера, а веры светский человек опасается: квазирелигии XX века принесли много бед.

Религиозный аспект в учении Маркса, безусловно, присутствует: было бы лицемерием отрицать, что прорехи между теорией и историческими исследованиями заполнены истовой убежденностью. Никогда бы не срастить знание о прибавочном продукте и призыв к интернационализму, если бы скрепой не служила фанатичная вера. Но то, что объяснимо у одного автора, неприемлемо в науке. В Советской России (стараниями Ленина в первую очередь) выражение «марксистский анализ» означало прямую противоположность диалектике. Никаких противоречий в суждениях не допускалось. Слово «диамат» (диалектический материализм) стало символом неподвижности суждения. Так называемые диаматчики проделывали привычную процедуру оболванивания себя и окружающих: «Факт берется из действительности, чтобы стать философской категорией? Но социалистическая действительность прекрасна — почитайте передовые газеты. Нищета и пьянство, которые наблюдаются в отдельной деревне, суть нетипичные пережитки капитализма. В чем диалектика? Марксистская диалектика — в умении отделить типичное от случайного. Ergo: программа коммунистической партии есть передовое философское учение». Этот доктринерский бред люди слушали 70 лет подряд. Марксизм мутировал в религиозное учение — на российской почве его часто называли «большевистским православием», имея в виду краснознаменный обряд.

Впрочем, верой и обрядом заполнены лакуны всех социальных доктрин — сколь бы объективно ни смотрелись светские рассуждения. Речь не только о черных мессах национал-социализма и имперских декларациях, это крайний пример. Бисмарк однажды сказал: «Бонапартизм есть религия petty-bourgeois», это едкое и точное определение сознания мещанина, столь же справедливое и в отношении любви мещан к авангарду. Светская религия, оправдывающая цивилизованные насилие и жадность нуждами прогресса, столь же характерна для капиталистического мещанина, как для советского человека догматичная вера в марксизм. Вера в рынок — такая же догма, как «диамат». «Авангардное», прогрессивное мышление стало религией нового среднего класса, права и свободы сделались предметом культа, что привело к фетишизму гражданских прав (ср.: «товарный фетишизм»); так демократия стала религией, и то, что должно было служить инструментарием в постройке общества, сделалось его самоцелью. Знаменитое заклинание Черчилля «У демократии много недостатков, но это лучший из порядков» — ровно такая же бездоказательная мантра, как ленинское «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», однако «свободу» и «права гражданина» мы склонны считать научно доказуемой субстанцией, а «равенство» — своего рода культовым обманом. Яснее прочих (и уже давно) эту мысль выразил Алексис де Токвиль, автор объемного исследования демократии. В своей речи о праве на труд Токвиль формулирует так (впоследствии эту фразу почти дословно повторил Черчилль): «…у демократии и социализма только одно общее слово — „равенство», но почувствуйте разницу: демократия хочет равенства в свободе, социализм — равенства в нужде и рабстве». (ср. у Черчилля: «Врожденный порок капитализма — неравное распределение благ, врожденное достоинство социализма — равное распределение лишений»).

Демократия обеспечивает равенство возможностей, а затем вступает в действие либеральный принцип: кто был усерден, тот добился денег и власти, а кто оплошал, тот не добился, хотя возможности были равны. В современном либеральном обществе понятие «неудачник» (loser) чрезвычайно распространено. Поговорка «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» описывает то «равенство в свободе», о котором говорят Токвиль и Черчилль. Свобода рассматривается как изначальная посылка (человек был «свободен» стать успешным), а не как обязательный результат. Никто не говорит о том, что нищий свободен; нищие неудачники, разумеется, несвободны, но их «несвобода», как считается, произошла по их собственной вине. Нищий был свободен, когда имел шанс стать богатым, в дальнейшем его свобода улетучилась. Иными словами, свобода дана всем людям на старте, в результате соревнования свобода оказывается у немногих людей. Мы имеем дело с отчуждаемой свободой, ровно на том же основании отчуждаемой, как отчуждаются труд и его результат — товар. Мы за частную собственность, но это не означает, что у всех будут яхты; более того, чтобы яхты были у некоторых, нужно, чтобы у большинства их не было. Свобода (как и товар) становится магическим властителем либерального сознания, но обладание свободой дано не всем: большинству свобода дана как фетиш.

Маркс понимал проблему свободы иначе. Для него свобода выступает целью истории, т. е. целью развития всего человечества, каждого человека. Здесь существенно то, как Маркс понимал становление человеческой индивидуальности, — об этом пишет историк Эрик Хобсбаум в предсмертной книге «Как изменить мир: истории Маркса и марксизма». Хобсбаум говорит о том, что Маркс различает становление «социального животного», т. е. осознанное выделение человека из природы, его кооперацию с другими особями, что, например, происходит благодаря техническому прогрессу, и обретение человеком индивидуальной личности. «Человек индивидуализируется (vereinzelt sich) только через процесс истории». Человек, состоявшийся как субъект истории, и «социальное животное» — это отнюдь не одно и то же.

Требуется уточнить понимание истории Марксом. Существенно разведение понятия «история» и собственно хроники случившихся событий. В книге «Двойная спираль истории» К. Кантор показывает сосуществование и взаимодействие двух процессов бытия: социокультурную эволюцию и историю как восхождение к божественной парадигме. Эти процессы не тождественны, но и не противоположны — история представляет собой осмысление социокультурной эволюции, и, наоборот, социокультурная эволюция осуществляет практическое внедрение исторической идеи — со всеми аберрациями, связанными с культурной типологией, техническим прогрессом или природными особенностями. Под историей же в данном случае понимается восхождение к свободе, как ее понимал Маркс, участие в общем процессе освобождения от разных форм зависимости. Имеется в виду не стартовая свобода, не свобода стать, но пребывание свободным всегда. И пребывание свободным возможно лишь тогда, когда свободно все общество, когда процесс истории делается всеобщим.

Для Маркса свобода не фетиш, но благом — Heil («счастье, благо»), а совсем не Wohl («благополучие»); его понимание освобожденного труда, свободного развития корреспондирует с платоновским пониманием блага и не имеет ничего общего с пониманием свободы как стартовой возможности благополучия. Иными словами, у Маркса речь никогда не идет об индивидуальном благе. То, что, говоря о Платоне, многие именуют «общественным благом» (Поппер, например, считал, что Платон оперирует лишь понятием «общественного» блага) и чему противостоит понятие «индивидуального» блага (т. е. гражданских прав и свобод), для Маркса представляет единую нерасторжимую субстанцию. Знаменитая формула «свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех» говорит именно о том, что индивидуальной свободы и индивидуального блага не существует: если это подлинная свобода, то она непременно обеспечит общественное благо. Именно такое понимание свободы не позволяет быть счастливым одному отдельно от несчастья другого — а в пределе не дает права на индивидуальное счастье. Он искал «не жалкую эгоистическую радость, но счастье, которое будет принадлежать миллионам людей» — фраза из раннего сочинения; «…чтоб землей обезлюбленной вместе» — это уже цитата из Маяковского, который, как и Маркс, не отделял частной биографии от коллективной; замечу, что этой же коммунистической морали в отношении любви придерживался и Данте Алигьери (последний даже полагал, что любовь движет солнцем и светилами).

Мы знаем биографии фанатиков-коммунистов, ставивших общественное выше личного; но для Маркса противопоставления личного и общественного не существовало вовсе; он верил в то, что это нерасторжимо. Сегодня можно посмеяться над его ошибкой: он пожертвовал жизнью детей, отстаивая единство личного и общественного, в которое верил, а ничего не получилось. Вон, поглядите, как у здравых людей все гармонично складывается. Впрочем, не только у Маркса, но и у Христа сразу ничего не вышло.

4

Во времена Маркса детская смертность была делом обычным — из пяти детей бедняков двое умирали. Но детей в XIX веке еще не душили «Циклоном Б». Маркс писал о том, что рабочий выключается из действительности и капитал безразличен к его физическому существованию, но до какой степени капитал равнодушен к человеческой жизни, представить не мог.

Он писал в условиях первой Франко-прусской войны, «Капитал» направлен против той войны и причин ее возникновения. С тех пор положение усугубилось: капитал, как выяснилось, не знает границ — социалистическая экономика оказалась зависима от военных расходов, как и капиталистическая; совместные капиталистические концерны существовали одновременно с фабриками смерти — узники лагерей, перед тем как идти в газовые камеры, работали на приумножение прибавочной стоимости. Прибыль, полученная в результате мировой бойни, — главный источник доходов минувшего века. Мир всегда жил войнами, но масштабы предприятия ХХ века вообразить было трудно.

И что важно — перманентная европейская война XX века развивалась как бы сама собой, с неотвратимостью и логикой производственных отношений; ее словно вырабатывали промышленными методами. Это буквально так: война XX столетия есть война менеджментов, ее основания — логически вытекающие из процесса труда, а вовсе не вызванные амбициями монархов; бельгийцы, вспарывавшие животы немцев, и англичане, стрелявшие в австрийцев, никак особенно не ненавидели друг друга, их монархи (если говорить о первой фазе мировой войны) были родней и не хотели кровопролития; война меж народами случилась как-то сама собой, по той же логике, по какой цены на золото растут, а зарплата сокращается, так получилось по законам рынка.

После первой Франко-прусской случилась вторая Франко-прусская (Первая мировая), а затем и третья Франко-прусская (Вторая мировая началась именно как франко-прусский конфликт), и тот сценарий, который Маркс набросал, осуществился полностью. То была новая европейская Столетняя война, разросшаяся до мировой. В ходе войны (сначала монархической, а затем демократической, как бы народной) определялся тип управления, выясняли форму владения миром, т. е. уточняли форму капитализации мира. Франко-прусская война означала столкновение двух систем управления — обе (та, которую представлял Луи Наполеон, и та, которую представлял Бисмарк) претендовали на глобальность. В этом смысле книга «Капитал» непосредственно связана с историей войны, войной спровоцирована и отвечает на войну — как на квинтэссенцию капиталистического порядка.

Уместно вспомнить, что Маркс и Энгельс — прежде всего военные историки. Их редко так называют, хотя в данном эпитете нет преувеличения. Не в меньшей степени, нежели Лиддел Гарт или Клаузевиц, Маркс и Энгельс могут считаться знатоками сугубо технического аспекта войн. В течение многих лет Маркс писал регулярные статьи в газеты, посвященные анализу международного положения, чаще всего войнам; Энгельс написал тома по вопросам войны как культурного феномена. Маркс сопрягал все знания («сумма»), война и экономика были предметом исследования именно в своей взаимосвязи.

«Претворение труда в действительность выступает как выключение рабочего из действительности до такой степени, что рабочий выключается из действительности вплоть до голодной смерти».

Эта фраза (в суконном переводе) не вполне понятна. Суть в том, что отчужденный от рабочего продукт его собственного труда (товар использует рабочего, предмет использует человека), товар, делается существенно важнее жизни человека, произведшего его. Не только нация или фанатичный коллектив становятся угнетателем индивидуального существования (ср. лозунг нацистской диктатуры: «Ты ничто, а твой народ — все»), но прежде всего процесс капитализации, процесс социальной деятельности — человек участвует в процессе производства того, что делается намного ценнее его жизни. Нефтяные скважины и алюминиевые карьеры значат много больше, нежели люди, приглашенные для их обслуживания, — больше именно как стоимость, как ценность. Прежде чем убить человека на войне, никчемность его существования доказывают в мирное время; война лишь добивает — доделывает то, что уже сделано.

Современный капиталист с удовольствием опровергает «Капитал»: помилуйте, институты пособий функционируют бесперебойно. Капитал регулярно создает рабочие места, кормит людей, а не лишает их жизни. Голодная смерть если случается, то в местах, не тронутых печатью демократии. Войны неизбежны по причине неокончательной победы демократии в мире, по причине неоднородности трудового договора и нестабильности рыночных отношений. При современном капитализме народы переходят в состояние войны не злой волей королей, но как бы силою вещей. Сказать, что спекуляции неизбежно приводят к убийствам, будет не вполне точно; однако еще более неточным будет игнорировать связь рынка и войны. Для того чтобы быть поданным к столу войны, гражданин должен перейти в ранг неодушевленного предмета; когда войны стали волеизъявлением народа (феномен демократической войны снимает с капиталиста вину за массовые смерти, войны происходят по решению демократического правительства, выражающего волю народа), превращение людей в пушечное мясо происходит по законам их мирной жизни. Иными словами, «мясо рынка» и есть тот самый товар, который на другом прилавке называют «пушечным мясом». Происходит этот ребрендинг постоянно и повсеместно — ровно по закону, описанному Марксом.

В условиях либерального рынка, когда якобы благородные войны идут «за свободу» и «против рабства», возникает любопытный парадокс: свобода вменена цивилизацией как главная ценность, как тот общественный принцип, за который людям стоит умирать; однако это так называемая свобода возможностей, свобода на старте, а отнюдь не субстанциональная свобода. Отдает жизнь за стартовую свободу тот, чья субстанциональная, всегдашняя свобода принесена в жертву легко, и на том основании, что этот индивид не состоялся в качестве свободного и успешного, человек отвоевал себе лишь судьбу рядового. Процесс отчужденного труда превратил его в пушечное мясо, но в этот процесс он включился по своей свободной воле, ему был дан шанс выбрать, и он, воспользовавшись свободой на старте, стал тем, кем сумел. А теперь он умирает за эту самую свободу — ведь это его личная свобода. Он отдает жизнь за свободу на старте, за свободу, в сущности, временную, а взамен приобретает смерть навсегда.

На войне демократий (а Франко-прусская война 1870 г. была прообразом демократических войн XX в.) основной принцип капитала проявляется в полную силу — просто товарный фетишизм переходит в разряд фетишизма свободы.

Франко-прусская война уже давно не означает конфликт Парижа и Берлина, это словосочетание выражает кризис управления западной цивилизацией. Сегодня западный мир находится в том состоянии, когда очередной франко-прусский конфликт неизбежен, кризис рынков выдается за кризис истории — так происходит в сознании среднего класса, отождествившего себя с историей; это нонсенс, это неправда, но средний класс верит в то, что свобода на старте имеет отношение к благу. Мир ищет новую форму контроля, новую форму распределения «индивидуального блага». Франко-прусская проблема, возведенная в степень проблемы цивилизации, означает поиск приемлемой формы управления большими массами свободнорожденных людей в целях наживы. В ходе такого поиска многих из людей лишают жизни.

5

Утилизация марксизма шла повсеместно — к своим нуждам его приспособили не только советские аппаратчики. Прежде всего Маркс пригодился как раз капитализму — для демонтажа старой государственности в угоду корпоративному сознанию.

Корпорация — это ведь ячейка либерального общества, корпорацию можно трактовать как общину; это без малого фаланстер, это своего рода коммуна нового типа, чем же не похоже на артель и гильдию? Отличие имеется: корпорации не образуют общество, они общество раскалывают. Город и, соответственно, городская культура возникали как следствие взаимодействия цехов и взаимовыручки гильдий; но сегодня общество и народонаселение — обуза для корпоративного строительства. По видимости, корпорации выполняют роль «марксистскую», дерзновенную — разрушают формы старого мира; по сути же государство как инструмент насилия капиталу не мешает; отныне мешает государство как конкурирующая корпорация. Любому президенту корпорации мешают пенсионные гарантии; объединение тружеников на почве, отличной от корпоративного интереса, нежелательно — и находка последнего века состоит в том, что для борьбы с социализмом уместно использовать «левый» марксистский дискурс. Труженику объясняют, что в его интересах отказаться от полицейского государства; оживляется правозащитная риторика прошлых веков: «Мы сообща боремся за твои гражданские права», — объясняет президент корпорации наемному рабочему. Отныне данная риторика значит противоположное. Марксизму навязывается роль центробежная (ведь марксисты хотели отказаться от государства), и в колонны менеджеров корпораций вливаются рабочие, обиженные на режим. На деле марксизм говорит об отказе от государства в пользу «царства свободы»; речь идет о поле взаимной ответственности, т. е. еще более цельном общественном институте, нежели теперешнее государство. Но гегемон-менеджер заставляет пролетариат принимать участие в своей борьбе — и за цели, совершенно чуждые пролетариату.

Передовым отрядом корпораций выступают новаторы мысли, совсем как в коммунах. Сезанн строит картину так же, как строят общество: мазок к мазку, плечо к плечу, человек к человеку. Так же последовательно происходит обратный процесс: человек — прочь от человека, мазок — в сторону от мазка. Картину в современном искусстве рушат, а вслед за картиной рушат общество с институтами взаимных обязательств. Картина, вообще говоря, представляет нам структуру социума: перспектива, тональность, пластика — это разновидности взаимных гарантий, вместе образующих гармонию. Но не Поль Сезанн потребен для новых задач: прежняя гармония отменяется.

Сезанна сменяет Малевич, Малевича — Мондриан, Мондриана — Уорхол. Утопия коммунистическая мутировала в казарменную, казарменная — в фашистскую конструкцию, а фашистская доктрина становится корпоративной. В той же степени, в какой современная корпорация несхожа с коммуной, изменились и сами новаторы, изменяется и самая суть авангарда.

Спросите банкира, кто его любимый художник, и финансист, разумеется, назовет имя какого-нибудь «авангардиста», радикального бунтаря, очередного «неомарксиста», делающего инсталляции из ночных горшков. Маркс был поклонником античной гармонии, но что с того? Марксизм, как известно, не догма. Теперешние «новые левые» выполняют те функции, которые навязаны им капиталом, и делают это с именем Маркса на устах, но разве подмена понятий происходит впервые?

Мы часто вспоминаем о кратком пребывании в компартии Пикассо и Магритта, о левых взглядах Хемингуэя и Сартра. Поскольку то были люди, артикулировавшие мысль четко, прока от их исканий рынку было мало. С тех пор знамена левого дискурса рекрутировали тысячи темных радикальных новаторов, и работа закипела. Так называемые новые левые — анархисты и концептуалисты, троцкисты и авангардисты, художественная артель «Жижек и Ко», оформляющая слеты капиталистов социалистическими лозунгами, — разрушали застарелую мораль повсеместно. Международные биеннале petty-bourgeois давно стали мастер-классами марксизма, и это всем удобно. «Что надо сделать, чтобы спрятать лист? — спрашивает Честертон. — Надо посадить лес». Именно насаждение разжиженного марксизма в головы «авангардистов» способствовало процветанию нового корпоративного порядка. Нет более надежного лекарства от революций, чем антиреволюционная вакцина в виде салонной революции. Подобно тому как словом «авангард» стали именовать гламурные произведения рынка, так «социальными бунтарями», «социальными философами» стали называть фразеров, развлекающих буржуазию в театрах. Протестная частушка, исполненная перед финансовыми магнатами в лондонском театре, или лекция об авангардном сознании, прочитанная на Венецианской биеннале, — салонный протест востребован временем. Так называемый второй авангард, явление сугубо декоративное, и то социальное явление, которое можно именовать «протестным движением менеджеров», по риторике напоминает марксизм: диспутанты атакуют власть и т. п. Обличения государству (конкурирующей корпорации) бросали интеллигентного вида конферансье и новаторы, похожие на настоящих художников; их терминология почти соответствует марксистской, правда, они трудящихся освобождать не собираются.

Парадоксальным образом сегодня трудящиеся заинтересованы в государственной защите, в сохранении института государства, которое выплатит пенсии, а функцию революционного класса на площадях выполняют рантье. Атака второго авангарда и менеджеров на государственный аппарат атрибутикой похожа на революцию, но это, разумеется, контрреволюция, это то явление, которое Маркс называл «18 брюмера Луи Бонапарта».

Некогда Гегель сказал, что история повторяется дважды, а Маркс добавил, что второй раз история повторяется в виде фарса. Эту фразу из «18 брюмера Луи Бонапарта» любят цитировать, не вспоминая при этом о содержании статьи, а оно крайне неприятно для нынешнего дня, ибо день нынешний воспроизвел фальшь и фарс Наполеона III. Маркс показал, как на смену революциям XVIII в. приходят маленькие буржуа, изображающие из себя революционный класс, готовые предать и рабочих, и друг друга по первому требованию финансовой необходимости. Алгоритм повторяется бесконечно, а фарсовый эффект неумолимо нарастает.

Буржуазные революции в мире сменились революциями petty-bourgeois; трагические пролетарские революции мутировали в революции менеджеров, которые обозначили себя сегодня как «гегемонов»: им так хотелось оттеснить от процесса истории рабочих, что они потребовали оценки своего первородства, а пролетариям дали чечевичную похлебку — и испытанное средство подействовало.

Маркс вовсе не имел в виду спасение одной страты населения: он предполагал, что пролетариат своей свободой даст пример всем, разрушит «царство необходимости», но в результате скверного прочтения «Капитала» случилось соревнование за право быть гегемоном и за чечевичной похлебкой выстроилась очередь.

Новый класс-гегемон ждет нового вождя, его пока что нет. Революции менеджеров замерли в ожидании Луи Наполеона, скоро возникнет пародия и на Луи Наполеона, ибо даже герой Седана по отношению к сегодняшнему менеджеру выглядит излишне серьезно.

Ждут ведь не лидера — вопрос, кто будет лидером Европы, тем нелепее, что абсолютно нет плана, в каком направлении будущему лидеру двигаться: на юг или на север. Европа в кризисе самоидентификации, и ждут не лидера — ждут еще более мелкого Луи Наполеона, чем обычно; ждут корпоративного менеджера, который поведет Европу к новому Седану. Московские бунтари-филистеры, антилионские ткачи, негодующие на стогнах Европы, ждут очень маленького Бонапарта; масштаб сегодняшнего (некрупного) представляется избыточным. Ничего экстраординарного не требуется: фокус Луи Наполеона в том, что он ровно такое же ничтожество, как и все прочие, не оскорбляет масштабом. На роль годится практически любой статист (современных регентов иногда именуют «пиночетами», нужен просвещенный менеджер либерального толка, умеющий прикрикнуть на подчиненного) — эту роль может сыграть и Луи-Филипп, и Тьер, и Луи Наполеон, и даже Медведев годился бы; индивидуальные черты лидера размыты. Рыночная экономика, широкополосный Интернет, права инвестора, псевдоантичная архитектура, гражданские свободы, ограниченные либеральной экономикой, — вот цель! Фон Мизес, восторгавшийся ницшеанской программой Айн Рэнд, — достаточная иллюстрация будущего, казалось бы; но всегда хочется разглядеть дрянь подробнее. И оболваненные толпы кричат: «Даешь!». И подростки, идущие за менеджерами, чувствуют себя едва ли не марксистами.

Жирные губы воспроизводят революционную риторику, но совсем не в защиту освобожденного труда; сегодняшние лозунги произносятся от имени филистеров, которые вовсе не хотят трудиться. Звучат слова, что написаны в «Капитале», но с легкой редактурой. «Даешь свободу без равенства и братства!», «Рантье всех стран, соединяйтесь!» — идет борьба за корпоративную свободу, антиреволюционная революция имеет ту же природу, что и так называемый второй авангард.

«Потешные полки» русских царей — и в подражание им устраиваются потешные революции, потешное авангардное творчество. Желание российской интеллигенции пробудить в себе «русского европейца» само по себе потешно. Никто по доброй воле не желает стать инвалидом, а Европа сегодня именно инвалид. Однако стараниями прогрессивной риторики в России утвердилось желание «стать европейцами». Разумеется, под «европейцами» понимали элиту Европы — отнюдь не народ. Никто не собирался быть работающими европейцами, хотели стать паразитами, какими ухитрились быть некоторые из европейцев.

Ради благородной мечты проходят потешные бунты; впрочем, потешные полки однажды пустят в дело. Рантье ждут своей Франко-прусской, ждут своих пятнадцати минут славы, своего Седана, своего Луи Наполеона, в пределе — своих пруссаков.

Уже убили образное искусство, угробили категориальную философию, отменили историю и знание прошлого — нынче торжествует самовыражение; менеджерам осталось немного до совершенной свободы.

Есть еще один аспект, важный для понимания сегодняшней аберрации марксизма. На наших глазах происходит феноменальное явление: бунт рынка против трудящихся.

Маркс, в сущности, предсказывал это: товар устранит человека. Восстание рынка против трудящихся лишь материализует эту мысль. Впрочем, диалектика предусматривает такой поворот.

В пределе восстание рынка против трудящихся — это война.

Франко-прусская война (т. е. кризис управления капиталом, ибо Франко-прусская война есть выражение кризиса капитала) развивается неумолимо, а люди как были пушечным мясом, так и остались.

6

Авангардизм в его сегодняшнем понимании, псевдорадикальность Марксу претили — прежде всего одномерностью. Менее всего Маркс был озабочен самовыражением. Нельзя выразить нечто одно без того, чтобы не отвечать за целое.

Выражение целого, того эйдоса, т. е. совокупности идей, о котором писал Платон, той суммы знаний, которую искал Пико делла Мирандола, сопрягая разрозненные учения, — вот это и есть метод марксизма.

Маркс создает такое поле знания, которое следовало бы назвать «единым социальным знанием», — это совокупность знаний о мире, где категориальное мышление, пластическое восприятие, практический анализ, геометрические соответствия не могут существовать в отрыве от бытового поведения и поступка; в сходном едином звучании мы видим явление суммы знаний в религии, а также в философии Платона. Однажды Кант отметил эти свойства нерасторжимости практики и теории у Платона, сказав, что именно это заслуживает восхищения и подражания, — и Маркс заслуживает восхищения ровно в той же мере.

Общественное и личное суть одно и то же; человек есть сумма людей; сознание есть сумма законодательства и практического выполнения закона. Это учение можно было бы назвать директивным, если бы оно не было антидирективным по своей сути: приказ ничего не значит без выполнения приказа, и отдать приказ человек может только сам себе.

Идеал Маркса — тот феномен, который привычно именуют «возрожденческая личность»; подлинно радикален антропоморфный образ, а образное искусство Возрождения и гуманизм Ренессанса — вот наиболее «радикальное», революционное проявление искусства. Марксизм следует трактовать как реабилитацию Ренессанса, как оживление «античности на природе», если использовать метафору Сезанна; в данном случае имеется в виду «античность», христианизированная стараниями Микеланджело и Фичино, Мирандолы и Лоренцо Валлы.

Следует оговориться — ни эпоха Ренессанса как эпизод хроники человечества, ни античность как таковая в ее реальном воплощении не были идеалами Маркса; мы произносим магическое словосочетание «возрожденческая личность», нимало не заботясь о том обстоятельстве, что это не обязательно положительная характеристика, это лишь символ того, что могло бы быть. Мы говорим об античной гармонии, забывая о том, что видим эту гармонию глазами людей Ренессанса (точно так же, как мы видим Ренессанс глазами германских романтиков), для которых это были символ, образец и абстракция.

Цена, заплаченная за античную гармонию, оказалась для западной цивилизации непомерно высока: рабство, войны, разврат элиты, экстенсивное развитие общества — все это перевесило республиканские идеалы и скульптуры Фидия; Платон довольно подробно описал эволюцию демократии в тиранию.

И ровно то же самое случилось с Ренессансом, родившим много гениев, но еще больше подонков. Краткое существование Флорентийской республики, колыбели нынешней западной культуры, связано именно с тем, что прекрасной «возрожденческой личности», которую мы принимаем за культурный феномен, в реальности не было. Было иное: мгновенное, как вспышка молнии, явление гармонии знания и власти, искусства и политики; была попытка придумать задним числом античность — такую, которой тоже не было в реальности, этакий «недосягаемый образец»; был расцвет творчества и самовыражения — философов, художников, банкиров, кондотьеров; но побеждал в соревновании амбиций отнюдь не философ. Сегодня стараниями германских романтиков создан миф о том, что развитие общества определяла академия Фичино, а не личности типа Малатесты или Коллеоне. Но неоплатоновской академии Фичино даже не существовало как отдельного института — были совместные прогулки по окрестностям виллы Фичино и дискретные беседы; неоплатонизм существовал не благодаря поступательному напору общества, но вопреки. «Декамерон» Боккаччо, описывающий куртуазные беседы на вилле, окруженной чумой, — лучшая иллюстрация действительных событий. Цветущее общество, объявившее себя свободным, стремительно было продано и предано собственными гражданами, разменяно на сотню амбиций и аппетитов.

Но как Ренессанс христианизировал античность, снабдив мифы и страсти теми чертами, коими оригинал, возможно, и не обладал, так и марксизм стал оправданием Ренессанса — ровно в той же степени. Подобно тому как Возрождение гуманизировало античность, ретушировав языческую жестокость, поместив в тень рабство, так и гуманизм Карла Маркса ретушировал Ренессанс, придав ему более гуманные черты, нежели требовал бы точный рассказ. Перечисляя любимых поэтов, Маркс назвал Эсхила, Шекспира и Гете, указав на ступени развития западной гуманистической культуры: от античности к Ренессансу, от Ренессанса к германскому Просвещению. Предполагалось сделать следующий шаг. Но прежде чем эту фразу произнести, надо понять, что и предыдущие шаги существуют весьма условно.

Марксизм прежде всего есть восстановление истории — в ее сопротивлении социокультурной эволюции, в способности истории выживать вопреки хронике. Коммунизм в данном списке представляет собой развитие христианизированной античности, ренессансного гуманизма, культуры Просвещения — это (по мысли Маркса) следующая ступень восхождения человеческого духа. То, что это в принципе возможно, доказывает существование Микеланджело — вопреки Борджа, Сенеки — вопреки Нерону, Христа — вопреки Тиберию. Коммунизм не в меньшей степени реальность, чем выдуманный Ренессанс, который остается гордостью человечества; коммунизм не в меньшей степени правда, нежели христианизированная античность, которая осталась навеки на потолке Сикстинской капеллы. Подобно тому как реальность росписи капеллы не зависит от конкретной политики Ватикана, так и реальность идеала Маркса не зависит от сегодняшних спекуляций. Равенство и взаимная ответственность, освобожденный труд и жизнь каждого ради всех — это было идеалом и Христа, и Микеланджело, и Маркса; с тех пор этот идеал не померк. Когда мы сегодня рассуждаем о коммунизме, мы невольно проделываем ту же работу, какую совершал сам Маркс (а до него Фичино), по отношению к гражданам греческих полисов: хроника могла быть всякой, но история и хроника — не одно и то же.

Здесь необходимо привести взгляд философа, выстраивающего перспективу преемственности в исторических проектах. К. Кантор («Двойная спираль истории») рассматривает марксизм как один из парадигмальных проектов истории — наряду с ренессансным проектом и христианским; все они суть развитие Первопарадигмы, т. е. общего замысла Творца. Эти концепции последовательно сменяли друг друга, не отменяя, но обновляя общую цель; эти проекты находятся (по К. Кантору) внутри единого направленного исторического процесса и связаны между собой; процесс, однако, не линейный, поскольку история корректируется социокультурной эволюцией, что заставляет историю возвращаться и начинать путь сначала. Восхождение к свободе, тем самым, происходит по спирали, с неизбежными потерями и повторами.

То, что марксизм и христианство связаны, говорили и прежде (так, К. Поппер вынужден был признать, что «влияние Маркса на христианскую религию можно, по-видимому, сравнивать с влиянием Лютера на Римскую церковь. Обе эти фигуры привели к контрреформации, к пересмотру этических норм. Если христианство стало сегодня на путь, отличный от того, которым следовало 30 лет назад, то этим оно обязано влиянию Маркса»), отмечали это и Шестов, и Федотов. Однако Кантор говорит не о влиянии христианства на марксизм (и наоборот, как видит процесс Поппер). В «Двойной спирали истории» рассматривается такое развитие истории, при котором модели христианства, Ренессанса и марксизма действуют, как бы перенимая эстафету единого божественного замысла: «…у Христа, а вовсе не у Гегеля и не у Сен-Симона принял Маркс эстафету всемирной истории» («Двойная спираль истории»). В этом понимании истории моим отцом, как и вообще в преемственности мысли от отца к сыну как главной метафоре истории, я вижу сегодня надежду развития.

Поворот к марксизму сегодня есть поворот к категориальному и — что критично важно — историческому мышлению.

В годы советского догматизма, как и в годы недавней культурной контрреволюции, употребить имя Маркса среди интеллектуалов считалось едва ли не зазорным; историческое мышление было высмеяно, категориальное полагание — опровергнуто. Требовалось интеллектуальное мужество, чтобы продолжать думать о том, что освобождение человечества — не демагогия, что помимо прогресса есть иные ценности, что свобода и права личности — не конечная цель истории.

Скажем, те, кто верит в Христа, считают, что жизнь души — это реальность, причем в большей степени реальность, нежели существование корпорации «Газпром». Маркс считал, что существование исторической цели столь же очевидно, как существование жизни души. И, надо сказать, эти утверждения не находятся в противоречии. Нам явлен единый замысел. Марксизм не может умереть, пока живо христианство, т. к. это одна из трактовок божественного промысла, это один из вселенских соборов и, возможно, важнейший.

7

Когда все идет прахом, граждане стран, поименованных прогрессивной цивилизацией, спрашивают: почему опять? Неужели не научились? Неужели жадность опять всем помешала? Неужели нельзя было вместо яхты построить больницу?

Паникерам терпеливо объясняют, что не в яхте дело: ну откажется этот заслуженный буржуй от яхты, ну построят одну больницу — и что, детская смертность уменьшится? Смотрите на вещи глобально. Граждане причитают: а что если все яхты обратить в больницы? Если все дворцы сделать детскими садами? Что если вообще яхты не строить для частных нужд? Если все будут работать не на свое собственное благополучие, но на общественное? Таким оголтелым людям объясняют, что так уже пробовали, ничего не вышло. Видимо, нужен разумный компромисс: брать всего по одной яхте в руки, строить не более двух дворцов на одну семью буржуев. И граждане, пристыженные, умолкают — понятно, что в концлагерь они попасть не хотят. Уж лучше пусть у буржуев будут яхты. А мир между тем сползает к войне, и концлагеря строят заново.

На руинах цивилизации собирается ответственная группа правителей — и правители не могут договориться, как мир спасти: никто не в силах произнести антицивилизационный лозунг. Очень трудно отказаться от стяжательства, особенно когда многие мудрецы утвердили, что именно рынок есть основа прогресса. Рынок ведет к прогрессу, а прогресс движет историю — вот и все, какие еще вопросы? Однако мир треснул, и вопросы появились.

По-видимому, прогресс и история — понятия не тождественные. И вопросы следующие. Возможно, рынок хорош не всегда? Ни Ван Гогу, ни Данте, ни Рабле рынок точно не помог, а миллионы бедняков погубил; а вдруг совсем не в обмене, но в единении спасение? Цивилизация обмена рождает прохвостов — на рынке всегда и все ловчат; ценно только то, что дается даром. Но произнести такие кощунственные слова не решаются; лидеры демократий, сегодняшние Луи Наполеоны, обмениваются приветствиями, плотно кушают, разъезжаются по своим кабинетам. Не договорились. Восстали против коррупции в одном месте и утвердили коррупцию повсеместно: собственно говоря, коррупция имманентна либеральному рынку — происходит превращение любого движения души в меновую стоимость. Победить коррупцию в принципе невозможно: коррупция есть главный мотор прогресса. И какой же договор получится там, где надо «обменяться» гарантиями взаимных выгод? А «обмен гарантиями выгод» исключает отрицание обмена как панацеи истории.

Они никогда не договорятся, но что делать остальным?

8

Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма.

Все силы современной демократии, или, точнее сказать, того субститута демократии, который выдается за ее истинное лицо, объединились для священной травли этого призрака.

Здесь прежде всего авторы того проекта, который провалился, — проекта глобальной демократии, строя, мало чем отличного от выдуманного пугала «тоталитаризма». Этот жупел «тоталитаризм» изобрели поверх истории и вопреки истории как заклинание против призрака; но магическое слово не работает, призрак опять появился. Он бродит по старым площадям обедневшей Европы, он заходит в старые университеты и сидит среди школяров. Он подкладывает студентам тома Данте и Рабле, он раскрывает на нужной странице «Дон Кихота», он читает на ночь Маяковского и Толстого. От него отмахиваются: не надо нам этих книг, сегодня Уорхол важнее! Но призрак упорен, и вдруг среди ночи звучит Нагорная проповедь, вдруг на стене зажигается: «Мене, текел, фарес».

Призрака боятся — значит, он и впрямь существует; однажды призрак обретет плоть.

Его ненавидят финансисты чикагской школы, его боятся приватизаторы России; его страшатся воры, которые убеждены, что воровство лучше диктатуры; впрочем, воры уже пролили больше крови, нежели тираны.

Люмпен-элита нынешнего дня выпестовала интеллигентную обслугу, которая убеждает ее, что призрак коммунизма нереален, справедливости и равенства на самом деле больше не существует, это вредные химеры; а вот тендеры, залоговые аукционы и сложные проценты — это реальность. И люмпен-элита спокойна, но иногда ночью тревога закрадывается в жирное сердце: а вдруг призрак шагнет через порог?

Но сервильная интеллигенция, служилые колумнисты, вожаки избирательных кампаний, бойкие прощелыги-куплетисты успокаивают: что вы, вашество, это лишь игра теней. Нет призрака, объективно не существует! Хотите развлеку вас: спляшу вприсядку? Желаете, анекдот расскажу? Инсталляцию не угодно ли прогрессивную?

Но призрак дышит в затылок.

В борьбе с призраком Европе пришлось отказаться от своего прошлого: пришлось отречься от образного искусства, от гуманизма, от христианской культуры. Авангардисты, рисующие квадратики и полоски; концептуалисты, составляющие инсталляции; радикалы, плюющие на прошлое своих отцов в угоду иностранным рынкам, — вся эта сервильная интеллигенция создает видимость того, что культура прекрасно обойдется без сострадания к ближним и гуманизма; лишь бы коммунизм не воскрес. В журнальных кружках и телепрограммах, на конференциях проплаченных журналистов и на авангардных биеннале, на митингах дрессированной оппозиции все уверяют: история идет вперед, призраков нет! Что нам призрак коммунизма, если цены на нефть стабильны, если авангардист получил премию. А сами боятся, озираются, потому что никто не знает, куда ему идти без начальства, а начальство само в растерянности.

Призрак здесь, он рядом. Мы слышим его шаги на Востоке, его видели в Латинской Америке, мы видим его отражение в глазах наших стариков и детей, мы знаем, что это призрак нашей собственной истории, которую мы не хотим знать.

Если бы этого призрака не было, положение было бы безнадежно. Учение Маркса возвращается в мир — и возвращается вместе с любовью к философии и истории, вместе с потребностью в категориальном мышлении, вместе с тоской по прямой незакавыченной речи. Что еще важнее, через Маркса осуществляется возврат к пониманию Первой парадигмы бытия — к Слову Божьему.

Меж ними нет противоречия. Призрак коммунизма не существует отдельно от христианства. Не отрицать закон он пришел, но исполнить.

Правило прямой спины

1

Мир сломался, как всегда, от жадности.

Когда победили фашизм, договорились строить демократию — общество, в котором права всех людей равны. Демократию поставили в зависимость от рынка, объяснили, что это необходимо. Затем на рынке одни люди попали в кабалу к другим. Тогда некоторые усомнились в комбинации глобального рынка и демократии. Глобальный рынок не знает границ, а демократия хороша ограничениями. Демократия есть свод взаимных обязательств внутри полиса: безмерность полиса превращает обязательства в ничто.

Гибрид рынка и демократии был удобен для политиков: иногда использовали законы ограничений, иногда — отсутствие границ рынка. Противоестественное устройство сломалось.

Недовольные рассердились на демократию — отождествили с рынком. Жадность как двигатель истории сохранилась, но жадными стали на кровь. Обиженные считают, что «честная» война лучше бесчестного мира. Другим война нужна, чтобы защитить приобретения.

И тем и другим потребовалось очередное деление мира на черное и белое. Прежние принципы деления (социализм — капитализм, демократия — тоталитаризм) устарели: во всех странах режим однородный. Тогда заговорили о сферах интересов цивилизаций. Новое деление слишком общее, но в его актуальность поверили — все равно ничего другого не осталось, все украли. И граждане втянулись в масштабный конфликт, где их маленькие судьбы не имеют значения. Так за семьдесят лет общими усилиями превратили демократию в режим, напоминающий фашизм. Люди стали вспоминать о фашизме постоянно.

Прошел очередной исторический цикл, описанный Платоном: от демократии — к олигархии, от олигархии — к тирании.

2

Мир во зле лежит; иногда лежит настолько плохо, что взять его ничего не стоит. То, что плохо лежит, берут, получается война.

Шпенглер писал о том, что в лозунге «свобода, равенство, братство» соединены несовместимые понятия (равенство — мечта французов, свобода — потребность англичан, братство — идеал германцев); идеология ХХ века использовала другой метод: дала единый рецепт всем культурам. Говорили, что африканец, араб и русский должны верить в обобщенные понятия «свобода» и «демократия», — этот продукт стал религией, вытеснив веру в Бога или в солидарность трудящихся. И, хотя общей религии у народов быть не могло, поверили в нового идола.

Впрочем, у всякого племени было свое представление о свободе; считалось, что идол многолик. Предполагали, что равновесие меж разными свободами установит «невидимая рука» рынка.

Равновесия нет, и решения, как его добиться, тоже нет. Консилиумы лидеров стран выносить суждение отказались. Мы во власти политического цугцванга: а) целью истории провозглашен единый идеал — демократия и свобода; b) тем самым постулировали, что мир — единое целое, с) как единое целое мир нуждается в общем лечении, d) однако то, что объявлено общим организмом, лечат фрагментарно, опровергая первую посылку; это привело к гибели организма.

От беспомощности лекарством выбрали войну; отменить рынок или отменить демократию не захотел никто.

А химера (существо, соединяющее противоречивые начала) хотела пребывать в своем химерическом состоянии вечно.

3

Представьте таблицу наподобие менделеевской, в которой понятия «власть», «свобода», «человек», «война» приведены в согласование; это и есть философия. Таких таблиц существует несколько, их принято обновлять, заново обдумывая категории.

Систему давно не обновляли. Старой мерой вещей не пользуются — а новой таблицы не делали; последние десятилетия считалось, что правила вредны: провоцируют диктатуру. Вместо общей таблицы ввели домашние философские системы.

«Моя философия» — в демократических странах это распространенное выражение. «Жена ходит на выставки авангарда, а я по субботам играю в футбол — это моя философия». Люди употребляют слово «философия», желая сказать «образ жизни». Стихийные последователи Протагора, мы считаем человека мерой всех вещей, причем не идеального человека, а любую личность, которую декларируем «свободной». Личная свобода скорректирована уголовным правом, размерами желудка; но баланс между общими и личными интересами решен в пользу личной свободы. У такого взгляда есть основания: считают, что только свободная индивидуальность может строить свободный мир. В этом смысле права человека оказались выше прав мира.

И даже когда в условиях войны верховный правитель призывает поставить интересы нации выше интересов отдельного человека — даже в этом случае принцип торжества «частного» над «общим» сохраняется. Дело в том, что понятие «нация» — это не моральный критерий и не философская категория, нация — это точно такой же индивид, просто крупный. Право нации — это точно такое же частное право, просто возведенное в превосходную степень. Это всего лишь более крупное частное право, подавляющее мелкое частное право, — и ничто иное. Даже в фашистском лозунге «Ты — ничто, твой народ — все», даже в этом сугубо антииндивидуалистическом лозунге нет ни на грош общечеловеческой морали, это лишь субъективное правило ограниченного кружка людей, объявленное истиной.

Распространена подмена понятий: общий интерес народа подается как критерий истины, поскольку интерес принадлежит не одному человеку, а многим людям сразу. В этом пункте — принципиальная путаница. Да, действительно, истина — это общий закон, но вот то, что становится общим, не обязательно есть истина. Общим часто выступает дрянь: пропаганда, болезнь, эпидемия, дурной вкус и так далее; от того, что дурное распространилось на всех, это дурное не делается благом.

Благо не утилитарно и никем не может быть присвоено, в том числе народом или нацией.

Абстрактная философия не была востребована демократией рынка, ставящей интерес выше общей категории; демократия по своей природе материалистична — склонна получить немедленную выгоду. Общего знания не хотим, дайте штучный и удобный в пользовании товар. Возникла история, рассказанная для американских школьников, и история, рассказанная для русских школьников, история красных и история белых. История приватизирована, как квартира; а домашняя философия востребована статусом свободного гражданина.

Сотрясающая общество вражда либералов и патриотов — мнимая: в данном пункте позиции либерала и патриота сходятся; ни тот, ни другой не желают знать, что существует истина, которая выше личной свободы или выше родины. Утверждение «Истина выше Родины» представляется патриоту кощунством, для патриота понятие «Родина» священно, это априорное сосредоточение блага; равным образом для держателя ценных бумаг кажется очевидным, что благо сконцентрировано в свободном предпринимательстве. Пристрастия либерала и патриота тождественны, несмотря на поверхностную конфронтацию: в сущности, национальные государства так же разрушают представление о Священной Римской империи и мировой монархии, как либеральная личность разрушает представление о плановом хозяйстве. Фашистское государство вырастает из корпоративной морали, просто нация становится самой успешной корпорацией, вот и все.

Неудобство приватизированных истин в том, что они не могут надолго удержать общий мир: получается война. Сегодня требуют моральных констант (вариант — «духовных скреп»), но если бы таковые появились, они бы скрепляли людей поверх индивидуальных и национальных интересов — этого ни национальное государство, ни свободный индивид не могут себе позволить.

Желаем получить прибыль с вклада в «Рудник Голубого Крота»!

Желаем умереть за Родину!

При всей несхожести этих пожеланий (первое звучит материалистично, второе возвышенно), оба они находятся вне моральных категорий, произнести такое может как Адольф Гитлер, так и Альберт Швейцер, и оба искренне.

4

Пожелание Платона, чтобы философы правили государством, основано на допущении, что разум нужен людям. Допущение опровергнуто при жизни Платона: он пытался участвовать в политической жизни Сиракуз и был продан в рабство. Письма Платона к тирану Дионисию стали постскриптумом «Государства»: короткая логика тирана сильнее логики протяженной.

Подобно тому как изобразительное искусство ХХ века отторгло изображение с перспективой и (соответственно) с иерархией сознания, была отвернута и картина мира с выстроенной системой ценностей. Системный взгляд на вещи неудобен: личные достижения могут лишиться первостепенного значения. Плоское изображение, знак, националистическая идеология вытесняют категориальную систему.

Категориальная философия существовала столь же недолго, как и перспектива в картине; и то и другое неудобно для правителя. Не всякий выдержит, подобно оппонентам Сократа, бесконечные сравнения масштабов: воля к власти сильнее любопытства.

Зачем план планеты, если строим банк? Когда в казарменной России изголодавшиеся по независимости люди стали жадно строить частные особняки, возникали казусы: балконы выходили в стену. Казус преодолели, позвали архитекторов, но понимания того, что особняк есть часть города, не появилось; возвели особняки, но город разрушили. Можно преодолеть и этот казус, восстановить город и даже воссоздать империю — но нет силы, заставляющей учесть, что страна живет внутри мира. Организация частностей в единую систему и есть философия — поэтому, кстати, не может быть философа-националиста. Однако сегодня — изобилие философов-националистов и писателей-патриотов.

Всегда ли надо знать вещи общего характера, чтобы обладать частным? Утешаем себя тем, что существует схема сборки деталей в одну картину; если нужда заставит, из национального интереса получится общечеловеческий. Но это не так; схема сборки не принадлежит ни частному лицу, ни нации, ни государству. Схема сборки — это идея; а идея не принадлежит никому.

5

Идея государства, сформулированная Платоном, трактуется как апология казармы. Но платоновского государства в реальности быть не может — это желток, даже не цыпленок. Идеального воплощения у идеи государства нет. И, подобно всякой вещи, государство меняется к худшему. То, как меняется государство, мы сами видели; мы наблюдаем метаморфозы, описанные древним греком.

В диалоге «Государство», затем в «Политике» Платон описывает процесс деградации общественного договора по стадиям; этот путь в XX и в XXI веке пройден неоднократно. Золотой век демократии длится недолго, республиканский период всеми любим, но он краток. Приходит олигархия как результат идеализации соревнования. Наступают неравенство и общественный разврат. Затем, через голову олигархии, неизбежно приходит тирания — как ситуативная справедливость. Тирания устанавливает всеобщее равенство в рабстве. Такое равенство подается как защита от демократического разврата. Внедрить рабство тем проще, что демократией общие категории уничтожены. Тиран говорит от лица морали; народ, уставший от двойных стандартов, охотно поворачивается к моральным постулатам тирана.

Разница между категорией справедливости и моралью тирании в том, что тираном мораль присваивается, тогда как мораль по определению есть ничья собственность. Тиран делается собственником морали, он «спикер от лица общественной морали», точно так же как олигарх — собственник недр и пространств, которые по замыслу Создателя принадлежат всем людям.

Если сказать коротко, пафос Платона состоит в следующем: надо остановить процесс преобразования демократии в тиранию. Иными словами, надо остановить приватизацию категорий. Смерть любого общества неизбежна — вещи ветшают; однако существует изначальная идея вещи, по отношению к которой следует фиксировать перемены. Вот об этой неумирающей идее и написано «Государство», а вовсе не о внедрении казармы.

Выше всего Платон ставил закон, то есть форму, в которую отлита идея блага.

Сама идея — не собственность государства, идею нельзя присвоить. Но закон — это форма (как форма для песочных куличиков, например), которой пользуются, чтобы зафиксировать правовые отношения между людьми. Закон — это не идеология, закон нейтрален; идеология появляется в обществе вместо закона, подменяя и сам закон, и идею, которая наполняет закон. Когда правитель создает рабочую идеологию, он совершает подлог: идея не может принадлежать государству и находиться у государства на службе. Все прямо наоборот: идея в каком-то смысле обладает государством; государство есть инструмент для создания и выполнения законов, а само по себе оно не представляет ценности. Тирания есть наиболее вопиющей форма беззакония, поскольку тирания отождествляет государство и идею.

Платон презирал демократию, это правда. Он полагал, что при демократии страсти будут выдавать за свершения, а стяжательство подменит мораль. Шаг к тирании станет самым естественным шагом демократа; и действительно, этот шаг человечество совершало неоднократно.

Современные демократы упрекают Платона в апологии застоя — он действительно хотел остановить перемены. Впрочем, остановить демократию на пике ее развития хотели решительно все, прежде всего сами критики Платона.

Для Платона общественное благо прямо зависит от неизменности отношений отдельных частей целого с общим организмом. Для защитников прогресса равновесие неприемлемо: количество свободных личностей должно расти. И разве общее благо — это не безмерное количество свободных? Для Платона это не так; он спрашивает: когда личная независимость достигнута, где гарантия, что движение не будет продолжено дальше? Некогда Марсель Дюшан, пошутив с писсуаром и усами, пририсованными к портрету Джоконды, потребовал, чтобы появился регламент на шутку: можно вышучивать классику, но нельзя вышучивать шутку. Усы можно пририсовать лишь один раз; но что если кто-то захочет пририсовать еще и бороду?

Сторонники теории «открытого общества» полагают, что «открытое общество» будет саморегулироваться; наступит застой высшей пробы. Желание и неостановимого прогресса и остановки прекрасного мгновения приводит к оппозиции двух парадоксов.

а) Платон идеализирует застой потому, что признает неизбежность изменений, b) его демократический оппонент восхваляет движение, ожидая, что оно приведет к лучшей и несменяемой форме государственности, к «открытому обществу», которое будет саморегулироваться постоянно.

По сути, и то и другое утверждение имеет в виду «застой» как единственную возможность уберечься от общественного зла. Историю хотят остановить все, подчас непонятно, почему она не останавливается; состояние мира, в котором мы сейчас оказались, — это результат инерции истории.

6

Наша индивидуальная неповторимость, считаем мы, — залог того, что государство будет свободным. А что если наша «неповторимость» повторяется много раз и перестает быть неповторимой? В какой момент мультиплицирование свободной воли превращает свободу в штамп? Сколько свободолюбивых квадратов абстрактных картин дублируют друг друга? Сколько личных домашних философий совпадают, хотя рождены разным сознанием? Из тысяч индивидуальностей с экстерриториальными системами маленьких ценностей складывается большая управляемая толпа: выясняется, что маленькие ценности совпадают. Чем отличается мораль одного национального государства от другого? А ведь каждое такое государство — это «родина» для его граждан, и оно представляется высшим благом. И получается так, что различные «высшие блага» (воплощенные в национальных государствах) начинают войну.

Так случалось не раз: любовь к личности трансформировалась в любовь к подавлению личности — и все это ради любви к еще более крупной «личности», то есть к государству. В природе чувства не меняется почти ничего, лишь укрупняется объект симпатии. Набор благ, которых патриот требует для своей родины, ничем не отличается от набора благ, которых либерал-обыватель требует для самого себя: богатство, независимость, жизненное пространство. Ни тот ни другой не рассматривают в качестве блага справедливость.

Цикличность событий заставляет предположить, что метаморфоза «сокровенно личного» в «ущербно общественное» закономерна. Принято умиляться тому обстоятельству, что умственный юноша начинает карьеру как индивидуалист и либерал, а заканчивает жизненный путь националистом и государственником. Однако никакого прозрения или предательства идеалов не случилось: либерализм закономерно перетекает в идеологию национального государства, точно так же как частный вклад в банк стремится разрастись и присвоить себе банк целиком.

7

Платон работал после Пелопоннесской войны — то есть после того, как свободные греческие полисы вступили в войну друг с другом. Всего лишь пятьдесят лет назад Аристид и Павсаний стояли бок о бок в битве при Платеях, а сегодня афиняне и спартанцы — враги.

Нам легко вообразить подобный казус. Союзники, называвшие себя защитниками свободы, сражались единым фронтом с фашизмом, олицетворявшем абсолютное зло, но едва закончилась война с фашизмом, как они принялись воевать друг с другом. Пелопоннесская война была жесточайшей: жен и детей продавали в рабство, мужчин убивали поголовно. Свободный мир пожирал сам себя — но прекрасные слова свободнорожденных звучали столь же страстно. И слова обесценились, точно так же как обесценились сегодня слова «право», «свобода», «солидарность».

В сороковые годы прошлого века страшнее фашизма не было ничего. По прошествии короткого времени объявили, что не только фашизм повинен в войне; называли разные причины: коммунизм, варварство, несходство культур. Но если фашизм определен не точно, если фашизм не абсолютное зло, как быть с моральными кодексами, лежащими в основе сегодняшнего международного права? Мораль постфашистского общества возникала на пепелище в абсолютной уверенности что все — решительно все — надо принести в жертву общей идее справедливости и взаимовыручки. Но это намерение не существовало дольше, чем потребовалось принять решение о подавлении греческих мятежей социалистов. На щекотливые вопросы отвечали апофатическими истинами Поппера и Арендт, вырабатываемыми от противного. Избавлялись от доктринерства и морализаторства, и сегодня в таблице первоначальных критериев зияют пустые места; а дыры заполнят чем угодно. Ждали, что заполнят личной состоятельностью (а уж моральная личность постарается!), но заполнили имперским пафосом; впрочем, разве это не одно и то же?

Сократ, терпеливо разбирая с очередным собеседником, что лучше — терпеть несправедливость или причинять несправедливость, прибегал к простейшим аргументам: всякий раз требовалось начинать объяснение с азов; впоследствии категорический императив свел это к простейшей формуле, внятной школьнику. Но греческая философия имеет ту особенность, что это первая из элементарных таблиц, составленных человечеством. Не на что было сослаться — помимо правил геометрии. Невозможно было, как принято сегодня, сослаться на авторитет (а вот Хайдеггер считает, а Ницше писал) — оставалось показать, почему прямые не пересекаются.

Впрочем, тогда роль свадебных генералов философии играли оратор и учитель красноречия; софисты учили о гражданственности, о праве, а люди (ровно как сегодня) любили послушать о правах.

Сократ не любил красноречия. В последний раз ему удалось продемонстрировать презрение к ораторскому мастерству на суде, когда, приговоренный к смерти, он отказался от яркой защитительной речи, написанной для него знаменитым оратором Лисием («речь прекрасна, но разве ты не знаешь, что красивая одежда и красивая обувь мне не подходят?»), — он стал защищать себя сам, говоря простыми словами. Его последняя речь завершает долгие споры с мастерами красноречия; и Сократ — выигравший столько споров! — в последнем проиграл.

Тогда, как и сегодня, противник демократии непременно определялся как сторонник тирании. Спустя две с половиной тысячи лет Поппер повторил аргументацию судей Сократа уже в отношении Платона. Обвинение обоим состоит в подрыве демократических институтов, в идеологической диверсии. Сократу (а затем и Платону) предлагают выбрать между демократией и тиранией, объяснить, на чьей они стороне. Они терпеливо объясняют, что тирания происходит непосредственно из демократии и противопоставления здесь нет. Если принять участие в антитираническом конгрессе, организованном олигархом, это не будет реальной оппозицией тирании, поскольку тирания из олигархии и произошла.

Весьма быстро Сократ стал «нерукопожатным», пользуясь сегодняшним салонным выражением, — он усомнился в благе либеральной демократии; по контрасту с былой тиранией, которую данный строй сменил, это казалось кощунственным. В то время уже складывалась новая тирания, страшнее прежней, однако эйфория от пребывания на гребне исторического успеха была сильна.

Обвинителями Сократа выступили идеологи демократии: гражданственный поэт Мелет, патриот Анит, участвовавший в свержении режима тридцати тиранов, и демократический оратор Ликон. Вместе они олицетворяли тот самый интеллектуальный салон, который Сократ презирал, и салон платил ему ненавистью. Легко представить, как ярко судьи переживали свою правоту и победу. На стороне обвинителей Сократа — герои-демократы, коими мы восхищаемся, патриоты отечества: Перикл, Фемистокл и так далее. Они не присутствуют буквально на суде, но судят их именем, и, главное, Сократ не оспаривает того, что он может быть их именем осужден. Просто для Сократа авторитетами были совсем не эти имена, но логика и геометрия.

Сократ был уверен, что а) истина существует, b) истина — одна, их не множество, с) истину следует постулировать законодательно; причем этот нравственный закон выше таких понятий, как «личность», «свобода» или «страна».

Страна и государство в понимании Сократа существуют постольку, поскольку исполняют закон, а не потому, что они управляют законом. Помимо прочего доктринерство Сократа есть реакция на политический хаос.

Сократа приговорили к смертной казни за «развращение умов», в то время как он выступал против разврата.

Следует уточнить, что коррупция, с которой борется демократическое общество, — это отнюдь не монетизация политической власти; это социальный разврат, при котором частная выгода уравнивается с общественным законом. Надо лишь правильно понимать, что есть общественный закон. Закон — это не произвол государства; закон — это то, что выше государства и то, ради исполнения чего государство существует. Тиран — это тоже частный интерес, а отнюдь не исполнение закона.

Если это понять, то очевидно, что, борясь с коррупцией, демократия борется сама с собой.

Демократическое государство и объединяет демократию с либеральным рынком ради совмещения общественных и частных интересов. Мы убедились в результате на собственном опыте, а Сократ упрекал Перикла (патриота и законодателя) в том, что демократическое правление сделало афинян «ленивыми, трусливыми, болтливыми и жадными».

Получив смертный приговор, Сократ прикладывает силы к тому, чтобы приговор привели в исполнение. Власти откладывают казнь и провоцируют побег; Сократ от предложенного побега отказывается, демонстрируя последовательность позиции. Согласно убеждениям Сократа, над обществом первенствует закон; закон не хорош и не дурен — он благ. Этот закон оказался в руках людей, развративших государство, но закон выше данного государства и выше данных людей. Если Сократ откажется закон выполнить, потому что закон применен неверно, он таким образом согласится с тем, что есть много истин, станет на позиции демократического плюрализма.

Жизнь Сократа венчает типичный парадокс софиста. Сократ — жертва диктатуры; диктатура возникла как результат развращенной демократии; Сократу предлагают воспользоваться услугами развращенной демократии и убежать от приговора тирании. Сократ поступает так, как всегда поступал в спорах с софистами, — спрямляет разговор. Он считает, что единственно неоспоримая вещь в данной ситуации — это закон; следовательно, закон должен быть исполнен. И ради утверждения закона дает себя убить.

8

В то время в Афинах появляется особая социальная группа — сикофанты: то были люди, промышляющие сутяжничеством. В Афинах нет общественного министерства — непомерное самовыражение приводит к тому, что всякий имеет право донести на всякого; социум в поисках правды! Возникает паранойя доносов, появляется особая категория «правдоискателей», выискивающих чужое имущество, доносят все на всех, доносят на провинции и города, живут конфискациями. Кляуза становится формой бизнеса. Сикофанты — не доносчики сталинских времен, нет, это своего рода народные обвинители, говорящие от имени демократии.

В обществе, где корпоративная мораль олигарха, государства или нации подменяет закон, без сикофанта не обойтись. Тиран, оглядываясь на народ за поддержкой, видит и слышит сикофантов. Сикофанты говорят от имени народной морали, и это как бы подменяет спящий закон. Сикофанты — менеджеры демократии, они готовят почву для тирании. Менеджмент подменяет производство, город катастрофически беднеет, но возрастает значение ростовщичества и доносов.

Распространенным обвинением становится обвинение в заговоре с попыткой установить тиранический режим; угроза тирании — любимая тема софистов и ораторов, слова «свобода» и «право» чередуются с перечислением финансовых требований.

«Вам мерещатся тираны, заговорщики везде, / Обсуждаете ль вы дело важное или пустяк; / Между тем о тирании уж полвека не слыхать, / Ну а вы соленой рыбой меньше заняты, чем ей. / На базаре даже стали о тиранах все кричать» — пишет Аристофан. Сократ называет это состояние «нравственным параличом». Именно в этот момент — во время паники в связи с приходом мнимой тирании — и приходит тирания реальная, сплющивающая общество, доводящая людей до носорожьего состояния, пользуясь образом Ионеско.

9

Для Платона демократия была не символом молодости, но симптомом увядания государственного организма. В сущности то, чем занимается философия Платона, это вопрос почти медицинский: можно ли остановить смерть. Неизбежна ли война, неизбежно ли превращение демократии в тиранию. Философия Платона — это древнегреческий Ренессанс, попытка вернуться к классической Греции на новом этапе, изжив кошмар Пелопоннесской войны.

Вернуться следовало к забытому принципу единства общества, к утраченной гармонии. А для того чтобы вернуться к гармонии целого, необходимо вернуться к категориальной философии, к закону, который превыше государства.

Что для этого необходимо? Критическое мышление?

В наше время этим могут хвалиться многие. Гражданин, успевший побывать антисоветчиком, ждавший демократии как избавления и разочаровавшийся в ней, — такой гражданин приобрел опыт и совершил умственное усилие.

Он совершил даже два умственных усилия, что выделяет его среди толпы. Сначала гражданин разочаровался в советской власти: понял, что обманывают лозунгами. Затем гражданин разочаровался в западных свободах: понял, что права человека распределяются избирательно. Гражданин осознал, что демократия — не панацея от несправедливости мира. Он пошел дальше в разоблачении своих юношеских надежд, решил, что его советский мир развалила сила, которая была хуже, чем советская власть. Гражданин понял, что стал жертвой пропаганды, осознал, что обвинял Родину в преступлениях, в еще большей степени присущих чужеземной стране, которую он ставил в пример своему Отечеству.

Нет, гражданин не вернулся к вере в коммунизм, но преодолел антисоветскость и стал антидемократом: оказалось, что демократическая догма еще догматичнее, нежели та, советская догма, которую он ненавидел в юности.

Так гражданин дважды прозрел и укрепил критический разум.

В последние тридцать лет, после крушения коммунизма, граждан приучали к тому, что все вещи управляются противостоянием «тоталитаризм — демократия». И неожиданно гражданин приходит к пониманию того, что это выдуманная оппозиция. Гражданин понимает: так нарочно сочинили, чтобы держать мир в повиновении, в вечном делении на черное и белое. Прозрение потрясает.

Умственные усилия граждан, сперва отринувших тоталитаризм, а затем усомнившихся в демократии и либерализме, привели к созданию новой концепции бытия.

Концепция последнего дня основывается на том, что граждан дважды обманули. Борьба белого с черным существует на самом деле, говорит гражданин сегодня, но это иная борьба. Противостояние имеется, но это совсем не противостояние «тоталитаризма и демократии», — так отныне считает дважды обманутый человек.

Теперь говорят о том, что в реальной истории человечества имеет место борьба двух цивилизаций. Теперь говорят не о правах человека и не о теории прибавочной стоимости; говорят о геополитике, о сущностном разделении мира.

Тоталитаризм, демократия — это отныне гражданину кажется декоративным орнаментом, нанесенном на глобальный конфликт.

Опыт двойного умственного усилия казалось бы, должен был его уберечь от веры в дихотомии, однако, как ни странно, этот опыт заставляет гражданина в третий раз поверить в оппозицию сил добра и зла. Два умственных усилия были слишком невероятным опытом, отныне гражданин считает себя умудренным, и в третий раз он выбирает правильную дихотомию.

Сперва гражданин поверил в противостояние «социализма» и «капитализма»; жизнь научила его, что это фальшивое противостояние. Затем гражданин поверил в оппозицию «тоталитаризма» и «демократии»; жизнь показала, что это ложная оппозиция. Но уж в третий-то раз гражданин не ошибется! Теперь он свято верит в противостояние цивилизаций! Капитал — ерунда, выдумка Карла Маркса; тоталитаризм — выдумка Ханны Арендт, подлинная история намного сложнее. Реальность — это противостояние Евразии и Атлантиды. Вот именно эта оппозиция и объясняет мир, теперь уж точно понятно, кто подлинный враг, а прежде гражданин заблуждался.

Дважды гражданина провели: напрасно он верил в светлое будущее коммунизма, напрасно он верил в будущее демократии, зато теперь он верит в светлое завтра своей исконной цивилизации. Вот эта вера не подведет!

Вообще говоря, единственный вывод, который можно было сделать на основании двойного обмана, заключается в том, что зло многолико. Насилие находит новые оправдания; диктатуры возникают из либерализма, и фашизм имеет много вариантов.

История ушедшего века показала как раз то, что разные государства, не схожие друг с другом, имели основания называть себя демократическими, воля народа присутствовала, и во всех случаях ею манипулировали. История показала, что не бывает однородного фашизма, фашизм всегда другой — сходен знаменатель, в числителе может значиться что угодно. Однако этого вывода гражданин не сделал.

Гражданин отныне верит в свою цивилизацию с той же безоглядностью, с какой прежде верил в социальное происхождение, а после — в конституционные права.

Данная вера культивируется, это новый инструмент манипулирования сознанием, и новый инструмент тем эффективней, что риторики для такой веры требуется немного: вера базируется не на социальных обязательствах (как коммунизм) и не на морали (как демократия). Новая вера основана на родовом начале и пробуждает в человеке силы природного характера. Из такой веры диктатура получается легко.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Эдвин быстро бежал по улочкам Алинадана, иногда ненадолго останавливаясь, для того чтобы, взобравши...
«Бродяжничество вдоль границ Империи – само по себе занятие небезопасное, а когда ты еще и охотник н...
«Перевал, по дороге на который расположился заезжий двор, когда-то носил неблагозвучное имя «Смердящ...
«…Весна в этом году выдалась на удивление теплой. Даже тут, в предгорье, на самой-самой границе Алкм...
«Мереи помнила всю жизнь до обращения. Но ее память хранила только факты, как летопись – даты и имен...
«…Во время Второй Великой Войны Райленд, недавно получивший лук и колчан стрелка, сражался против де...