Парижские тайны. Жизнь артиста Маре Жан

– Который час? – спросила Шанель, пока я старался унять рыдания, которые исторгало все мое существо; она не могла не слышать.

– Кажется, час ночи.

– Послушай, дружок, я работаю с раннего утра и не желаю, чтобы меня будили среди ночи из-за каких-то историй с театром, о котором я не желаю больше никогда слышать.

Она повесила трубку.

Поток моих слез не остановить. Я не могу спуститься вниз. А спуститься надо. Наконец мне удалось успокоиться. Я зашел в умывальную комнату, подставил лицо под струю холодной воды. А в это время внизу – всеобщее ликование. Секретарь Жана побывал у Алисы Косеа и Роже Капгра, директора театра «Амбассадёр». Они берут пьесу, даже не прочитав ее.

Только вернувшись в отель «Кастилия», я осмелился рассказать о своем телефонном звонке.

– Боже мой! Что ты наделал?! – воскликнул Жан.

Не знаю точно, что Коко Шанель и Жан могли наговорить друг другу на следующий день по телефону, но они больше не встречались до генеральной репетиции пьесы. Они поссорились, кажется, из-за того, что Коко Шанель заявила, будто я хотел выудить у нее тридцать две тысячи франков. Жан так никогда и не сказал мне правды.

Алиса Косеа и Роже Капгра пригласили нас к себе на улицу Нёнжесера-и-Коли для чтения пьесы. Это была шикарная современная двухэтажная квартира с огромными застекленными оконными проемами, выходящими на Булонский лес. Я ослеплен. Жан находит все это гротескным.

– Как я смогу читать в этом аквариуме? – говорит он.

К тому же во время чтения Алиса не перестает обмакивать намазанное маслом печенье в чай. Это меня бесит.

По окончании чтения они выражают свое восхищение.

Роже Капгра предлагает название «Трудные родители». Принято. Репетиции начнутся в сентябре.

Я рассказал обо всем Розали. Не каждый день я с ней делился тем, что со мной происходило, – я ждал, пока почувствую в этом неодолимую потребность. Но рано или поздно она становилась моей наперсницей. Я рассказывал ей о Жане, об Ивонне, о моих замечательных планах.

– На этот раз я надеюсь заработать достаточно, чтобы тебе не нужно было «работать».

Розали не мешала мне мечтать, часто расспрашивала. Обычно она охлаждала мои порывы. Ее вопросы чаще всего смущали меня. Иногда меня поражали выражения, которые она употребляла и которых раньше не было в ее лексиконе. Я также находил ее менее элегантной. Но от этого моя любовь к ней не уменьшалась. Я без конца рассказывал о ней Жану, который использовал все это в «Трудных родителях». В пьесе я называю мать Софи, хотя ее зовут Ивонна, потому что я называл свою мать Розали, хотя ее имя Генриетта или, вернее, Мари-Алина. Я также описал наши дома в Везине и Шату, квартиру на улице Пти-Отель.

Словечко «невероятно» из «Трудных родителей» пришло в пьесу не от матери, а от меня. Я произносил по всякому поводу «шикарно». Жан, находивший это слово не французским, заменил его на «не-ве-ро-ят-но».

Розали устраивала мне сцены из-за моих отлучек и из-за друзей. Исключение составлял Андре Ж., с которым мы продолжали встречаться. К нему одному она относилась терпимо. Разумеется, мне хотелось, чтобы Розали познакомилась с Жаном. Жан изо всех сил старался ей понравиться, но его любезность и врожденная приветливость не тронули ее. Я не мог согласиться с тем суровым и несправедливым суждением, которое она неизменно высказывала о нем.

В ожидании сентября Жан взял меня с собой на юг. Мы жили у его знакомой, известной журналистки по имени Титаина, в ее великолепном доме в Прамускье. Я забыл упомянуть, что после полицейского обыска в Тулоне мы уже жили у нее. Я чувствовал себя тогда немного не в своей тарелке: меня принимали из-за Жана и прекрасно обошлись бы без меня.

На этот раз она была очаровательна. А я был счастлив тем, что, живя на берегу моря, мог опробовать аппараты для подводного плавания майора Леприё, о котором Жан упоминает в «Трудных родителях». Так я случайно одним из первых начал заниматься подводной охотой, используя аппараты, позднее усовершенствованные Кусто. Леприё больше не мог оплачивать патент, и Кусто перекупил его. Очаровательный, рассеянный майор воплощал в себе тип изобретателя, как его изображают на карикатурах. Он жил в маленьком домике у порта Сен-Рафаэль. Когда почтальон опускал письма в его почтовый ящик, они падали прямо к нему на кровать. Таким образом он получал письма, не сделав ни одного движения, сразу после пробуждения.

Все остальное в его доме было в том же духе. Кроме прочего, он изобрел специальное зеркало, рирпроекцию, которой пользуются почти во всех фильмах. Актер играет перед изображениями, проецируемыми на это зеркало. При этом он как будто ведет автомобиль, который на самом деле неподвижен, или мы видим его крупным планом, скачущим на лошади или же прогуливающимся по Токио, хотя на самом деле он находится в парижской студии. Это изобретение Леприё по окончании срока действия патента стали использовать американцы.

Жан Кокто никогда не читал газет, но всегда был в курсе всех событий. Разговоры, которые велись в июле 1938 года, повергали в трепет. Все говорили о вероятности начала войны в ближайшие месяцы. Я не мог себе этого представить.

Я отказывался в это верить. Начинают поговаривать о мобилизации, впрочем, кажется, какой-то контингент уже мобилизован. Стыдно признаться, но я думал не о войне, не о страданиях миллионов и миллионов людей и не о смерти, а о том, что я не буду играть в «Трудных родителях».

С ужасающей наивностью я молился. Со мной подобного не случалось со времени моего первого причастия. «Я прошу тебя, Господи, только об одном: отсрочить войну на год». Эту молитву, которую я присовокуплял к «Отче Наш», я произносил до самой премьеры «Трудных родителей». Я едва осмеливаюсь рассказать эту историю, заставляющую меня краснеть, настолько все наивно, эгоистично, несерьезно, недопустимо. Но непонятная смесь ребенка и взрослого, добра и зла, слабости и карьеризма, веры и неверия, хитрости и искренности, ума и глупости – все это я.

Конечно, я не думаю, что война отодвинулась на год благодаря моей молитве, но, так или иначе, в тот год она не началась, и я решил, что должен продолжать молиться. Я и сейчас молюсь. Верю ли я в Бога? Думаю, что да. Однако я перестал соблюдать религиозные обряды и ходить в церковь с тех пор, как стал совершать достойные порицания поступки. Прежде всего из стыда доверить их священнику и особенно потому, что я не хотел бы обещать не совершать их снова. Я старался молиться, усиленно сосредоточив мысль на том, что я произносил в своей молитве.

«Прости долги наши, яко и мы отпускаем должникам нашим», – этот завет стал настолько необходимым, что я пытался следовать ему постоянно, и надо сказать – не без труда. Не раз дурная непосредственность моего характера заставляла меня нарушать его. Я также спрашивал себя, не из суеверия ли я молюсь. Когда мы просим Бога исполнить какое-то желание, это означает, что мы жаждем чего-то больше всего на свете и, желая чего-то, что выше наших сил, прилагаем больше усилий, чтобы преодолеть возникающие препятствия, и в конце концов побеждаем их. Так что это – молитва или сила нашего желания позволяет нам исполнить его?

Вскоре мне стало стыдно вечно что-то вымаливать. Я дошел до того, что стал опускать вторую часть «Отче Наш».

Коко Шанель

Я открылся Жану. Он не только не смеялся, а, наоборот, посоветовал мне молиться. Мне показалось, что он доволен. Он понял, какую я переживаю драму, стал расспрашивать. Я рассказал, что Розали арестовали, и объяснил, кто моя мать. Он обнял меня, нашел нужные слова, чтобы утешить. У меня больше не было от него секретов. Наша дружба только укрепилась.

Возвращаясь в Париж, мы заехали в Дакс повидать Капгра и Алису Косеа, которая находилась там на лечении. Я репетировал с Алисой в ее гостиничном номере. Она нашла мою игру правдивой, достоверной. Она уверена, что я хорошо сыграю роль.

Жан начал писать большую поэму «Пожар», которую он посвятит мне. Я счастлив.

6

Париж, начались репетиции. Первая катастрофа: заболела Ивонна де Бре. После перенесенной операции у нее бывают приступы, побуждающие ее пить. Капгра не хочет рисковать, Ивонна де Бре сама колеблется. Я уговариваю ее, Капгра, Жана Кокто. Но тем не менее приглашена другая актриса – Жермена Дермоз. Для меня все рушится.

Я не смогу играть без Ивонны. Я обнаруживаю, что репетиции в комнате и репетиции на сцене – нечто совершенно разное. Мои эмоции не видны из зала. Нужно все усиливать. Без Ивонны я это сделать не смогу. Я борюсь, используя свои слабые возможности. На месте стоящей передо мной Дермоз представляю Ивонну, вижу ее горящие глаза, слышу ее голос, отвечаю Ивонне в ее регистре, и мои чувства выплескиваются в зал!

Я прошу прощения у Жермены Дермоз, я обманул ее, как обманывает любовник или муж. Иначе мне пришлось бы отказаться от роли. Когда я проведывал больную Ивонну, мне казалось, что ее я тоже обманываю. Она меня ободряла. Я рассказал ей, что со мной происходит. Она узнала от Жана и даже от Капгра, как я сражался за нее, хотя в действительности я сражался за себя. Ивонна подарила мне свою дружбу, можно даже сказать – любовь.

На репетициях меня не покидает чувство неловкости. Мне кажется, что Алиса Косеа не верит в меня. Неужели образ моего героя, так хорошо выстроенный в комнате, рухнет на первых же репетициях?

Это был серьезный урок для меня. Я понял, что естественность в жизни не то же самое, что естественность на сцене. Нужно владеть техникой преувеличения, преобразования, уметь усиливать свои чувства и подниматься до их высоты, особенно когда, как в моем случае, мешает голос, диапазон которого не соответствует внешности. Я быстро делал успехи. Но Алиса все еще недовольна. За кулисами она поставила ультиматум: «Или он, или я». Ее поддерживал Жуве. Как-то во время антракта «Мизантропа» (Алиса Косеа играла этот спектакль в театре «Амбассадёр») он сказал: «Жан Маре? Подождите, вы еще с ним наплачетесь!» Я узнал об этом за несколько дней до генеральной репетиции, и это навело меня на мысль, что я был одной из причин, если не единственной, его отказа играть в пьесе.

Жан стойко держался, несмотря на все ультиматумы дирекции. Но как, должно быть, он был обеспокоен! Он скрывал это от меня. Симпатии других моих товарищей служили мне поддержкой.

Наступил день генеральной репетиции. Меня буквально скрутило пополам за кулисами. В зале был весь Париж. Я слышал голоса своих товарищей на сцене. В зале царила мертвая тишина, и внутри у меня все помертвело. Руки были влажными. Холодный пот струился по всему телу. Страх. Страх пронизывал внутренности – ощущение одновременно жуткое и фантастическое. В желудке все горело. Я уже не думал о своем выходе, уверенный, что лишусь сознания раньше.

Рабочие сцены, помощники режиссера что-то говорили – я их не слышал. Один из помощников режиссера неподалеку от меня перечислял знаменитостей, присутствующих в зале. Самые известные имена казались мне незнакомыми, но одно из них вдруг заставило меня очнуться: Жуве. Мгновенно агрессивность побеждает страх или почти побеждает. Его остается во мне ровно столько, чтобы наполниться ощущениями персонажа, молодого человека, который возвращается к родителям после того, как провел ночь вне дома.

Вот нужный момент – я бросаюсь в холодную воду, сейчас я скажу родителям: «Послушайте, дети мои!» Если бы публика засмеялась при этой реплике! Она смеется. Победа! Конец сцены я играю свободно и уверенно. Уже во время первого антракта можно не сомневаться в успехе. Публика бросается за кулисы, заполняет гримерные, даже мою.

Во втором акте мне аплодируют в середине моей большой сцены. Когда я в слезах падаю в кресло, публика устраивает овацию. Я покидаю сцену все еще под аплодисменты, весь разбитый, в поту. Раздеваюсь, смываю пот, растираюсь. Вдруг до меня доносится гром аплодисментов. Занавес опускается. Нужно выходить на поклон. Я раздет. Мне кричат, что публика требует меня. Я выхожу на подмостки в купальном халате. Овация. Я плачу. Я не верю ни глазам своим, ни ушам. Неужели это я? Мою гримерную заполняют звезды, к которым я никогда не надеялся приблизиться. Более того, я не могу сказать, что недоволен собой. Я в опьянении. Ивонна де Бре произносит слово «гений». Это меня отрезвляет: я не доверяю ее нежной дружбе. Известная актриса Маргарита Жамуа заявляет, что я никогда не смогу играть другие роли. Я подумаю об этом. А если серьезно, я очень многим обязан этой фразе. Благодаря ей я всю свою жизнь буду стремиться к трудностям и к ролям, противоположным моей истинной природе.

В третьем акте я спокоен. За четверть часа до выхода на сцену, предварительно умывшись, я ложусь перед дверью, откуда должен выходить, и начинаю плакать. Я плачу, чтобы глаза стали красными, а голос гнусавым. Изумление рабочих сцены усиливается, когда перед выходом на сцену я вытираю слезы.

Это опухшее и бледное лицо, торчащие дыбом волосы, особенно слишком широкие в поясе и оттого сползающие брюки, которые я подтягиваю, жуя кусочек сахара, вызывают взрыв смеха, который наполняет меня гордостью.

Спектакль закончился триумфом. Публика плакала, смеялась, ревела, звучали имена Мольера и Расина. Я чувствовал себя безгранично счастливым. Вдруг почти одновременно раскрылись дверь моей гримерной – и объятия Коко Шанель. Я повернулся к ней спиной. Дверь с треском захлопнулась. С другой стороны я услышал голос Шанель:

– Малыш Маре – просто невежа.

– Что ты еще ей сделал? – спросил Жан.

Жуве, как выяснилось, в зале не было.

На следующий день Коко Шанель позвонила Жану. В конечном итоге она одобрила мое поведение, сказав, что на моем месте поступила бы так же.

– Попроси его простить меня и приходите ко мне вместе обедать.

С этого дня она стала моей доброй феей. В свое время я расскажу об этом.

В тот год в мою жизнь пришла настоящая радость. Каждый вечер я шел в театр, как на свидание к любимой. Я уходил из театра изнуренный, но блаженный. С каждым спектаклем я делал успехи. Критики были единодушны – они хвалили меня, пьесу, моих товарищей. Все они были великолепны, особенно Габриэлла Дорзиа и Марсель Андре. Дорзиа была воплощением таланта, элегантности, искренности, добросовестности. Как жаль, что Ивонна де Бре оказалась не столь дисциплинированной!

Я зарабатывал двести пятьдесят франков в день. Никогда я не чувствовал себя таким богачом. Когда я получал деньги в конце первой недели, у меня было ощущение, что я их ворую, – такое удовольствие я получал от игры.

Я гордился тем, что могу давать матери сто франков в день. Достаточно ли этого, чтобы она перестала «работать»?

Несмотря на повышение цен на билеты, спектакль шел с аншлагом. Когда группа студентов попросила разрешения посмотреть пьесу, Кокто предложил пригласить сначала преподавателей, а они решат, кто пойдет на спектакль. Это вызвало жуткую кампанию в «Официальной газете муниципальных советников Парижа». В ней говорилось, что Жан Кокто хочет показать подросткам пьесу, которая может побудить их к разврату, что его пьеса – это кровосмесительство, выставленное напоказ. Чтение этого официального бюллетеня, который Капгра подсунул Жану Кокто, вызвало у него приступ бешеной ярости. Он ответил в газете «Се суар», имевшей самый крупный тираж среди парижской прессы: «Я не допущу, чтобы коллекционеры непристойных открыток позволяли себе осуждать мою пьесу».

Скандал принял огромные размеры. Поскольку театр «Амбассадёр» принадлежит городу Парижу, нас выставляют за дверь. Мы покидаем его в понедельник. Во вторник мы уже играем в «Буфф-Паризьен». Весь Париж ломится туда, чтобы увидеть непристойную пьесу, и, надо сказать, с этой точки зрения публика была совершенно разочарована.

Поскольку я был прообразом своего персонажа – сына, меня непосредственно касалось это обвинение в кровосмесительстве… Во время опроса зрителей – на вопрос, считают ли они это произведение аморальным – все удивленно восклицали: «Нет!» В «Буфф-Паризьен» обычно играли оперетты. Как-то вечером, выходя из театра после «Трудных родителей», какой-то человек с еще влажными глазами говорил своей жене: «Я знаю, ты такая же!»

Розали не узнала себя в матери из «Трудных родителей». Теперь она была согласна, чтобы я работал в театре. А она продолжала заниматься своей «работой». Отсюда мучительные, невыносимые сцены. Все чаще она критиковала Жана Кокто, основываясь на том, что я ей рассказывал. Я угрожал, что уйду из дома, если она будет продолжать жить так, как привыкла.

Жан не хочет больше жить в гостинице. Мы ищем квартиру. Его секретарь нашел то, что нужно, в любимом квартале Жана, на площади Мадлен, – большая гостиная, библиотека, комната для Жана, комната для меня, столовая, которой, правда, мы никогда не пользовались. Мебели у нас не было. Мы купили два пружинных матраца и обычные матрацы. Ивонна де Бре, Габриэлла Дорзиа подарили нам одеяла, простыни, подушки. На блошином рынке мы купили несколько предметов, из которых сделали лампы; матросский сундучок служил ночным столиком. Жан пока не получал полагающихся ему денег за авторские права, а я еще был недостаточно богат.

У нас не было стульев. Жан считал, что это очень неудобно. Я пообещал раздобыть стулья в сквере на Елисейских полях, возле театра «Амбассадёр». На глазах у полицейского и двух удивленных проституток, вскинув на голову два железных садовых кресла, я дотащил их до площади Мадлен. Покрасил их в белый цвет и для удобства сшил подушки. Жан, смеясь, рассказывал эту историю всем желающим.

Постепенно квартира обставлялась. В ней не было ни одного ценного предмета, и все-таки это жилище не было похоже ни на одно другое.

Ивонна де Бре подарила Жану письменный стол Анри Батая. В моей комнате стоял старый игорный стол, выкрашенный белой краской. Сукно стола я заменил цветным рисунком Жана, сверху накрыл стеклом. На белой гипсовой колонне восседал старый петух из проржавевшего железа. На стенах были развешаны рисунки Жана, один из них очень большой, выполненный на простыне. В вычурном канделябре вместо свечей были стеклянные шары от рыбацких сетей. Все свои сокровища я складывал в матросский сундучок, помещавшийся в ногах моей кровати. Наконец, в гостиной стояли стол, несколько стульев и книжный шкаф, который был там еще до нашего появления.

Мой переезд на площадь Мадлен вызвал негодование Розали. Только много позже она простила Жана – она считала его единственным виновником, хотя на самом деле это решение исходило от меня.

Спектакль «Трудные родители» продолжал идти с неизменным успехом, и я был по-прежнему счастлив этим. Во время одного из вечерних спектаклей директор Роже Капгра сообщил мне, что какой-то молодой человек в пижаме небесно-голубого цвета, в домашних тапочках, с бутылкой виски и блоком из пятидесяти пачек «Честерфильда» в руках обратился к контролеру с просьбой найти ему место в зале.

– Поскольку он пришел ради тебя, а в зал я его пустить не могу, направляю его к тебе.

В антракте я поднялся в гримерную, совершенно позабыв о посетителе. Я увидел там молодого человека, американца, который сидел на полу, курил и пил. Несмотря на свое странное одеяние, он был элегантный, очень красивый, обезоруживающий непосредственностью своих девятнадцати лет. Я спросил, почему он пришел в театр в таком виде, заметив, что меня это нисколько не шокирует. Он отвечал, что болен, что друзья унесли всю его одежду, так как знали, что он собирался пойти на спектакль. «Поэтому мне пришлось выйти в пижаме», – закончил он.

Я поместил его в закрытой сеткой ложе бенуара – такие еще существовали в то время. После спектакля моим товарищам захотелось на него взглянуть. Мы с Жаном отвезли его на улицу Бак, где он жил, на моей «Ликорн» – машине, историю которой я забыл рассказать, а она имеет историю.

Роже Капгра был необычным директором. Как-то он сказал мне:

– У героя-любовника должна быть машина. У тебя есть права?

– Да.

На самом деле я получил права случайно, за пять лет до того. С тех пор я ни разу не садился за руль. Понятно, что, не имея никакой практики, я не умел водить машину.

– Так вот, – продолжал Капгра, – в Клиши продаются две подержанные машины. Поедешь туда, выберешь, какая тебе понравится, и вернешься на ней. Я дам деньги, а потом буду удерживать часть суммы из твоего жалованья.

Я поехал в Клиши. Мне предстояло выбрать между «Грэмпедж» и «Ликорн». Первая – огромная американская машина, наводила на меня страх, вторая – небольшая двухместная машина с откидным верхом. Я взял вторую и отправился в путь.

На проспекте Клиши я столкнулся с такси. Своим бампером я зацепился за его бампер. Водитель такси орет, возмущается. Я вылез из машины, высвободил свой бампер, но забыл поставить тормоз, в результате чего машина сама откатилась назад и столкнулась с автобусом. Водитель автобуса тоже стал орать.

Я смотрю на обоих водителей и смущенно говорю: «Простите меня, я не умею водить».

Они дружно хохочут и помогают мне отъехать, так как, ко всему прочему, у моей машины заглох мотор и я не могу сдвинуться с места.

1939 год был для меня самым счастливым, потому что я добился первого настоящего успеха и потому что дебют – самый волнующий момент в жизни.

Я забыл сказать, что на следующий день после премьеры «Трудных родителей» я получил странную корзину с цветами аронника и ландышем, обильно посыпанными золотой пудрой. Нечто удручающее. Удивленный Жан Кокто спросил:

– Кто мог прислать тебе такую мерзость?

Даже не взглянув на карточку, приложенную к корзине, я ответил:

– Это может быть только режиссер М.Л.

Прочитав карточку, мы убедились, что я не ошибся.

Мной заинтересовались кинопродюсеры. Один из них пригласил меня на роль в фильме «Засада» по пьесе Кистемэкерса. Уже были подписаны контракты с Валентиной Тессье и Жюлем Берри. Мне было лестно сниматься с такими актерами, и я подписал контракт. Принесли сценарий. Я в ужасе. Звоню продюсеру, чтобы отказаться. Он передает трубку Жюлю Берри, и тот пытается меня уговорить. Робея перед великим актером, я не смею настаивать на своем. Повесив трубку, я пишу продюсеру заказное письмо, в котором заявляю, что, чего бы мне это ни стоило, отказываюсь от роли в его фильме. Пришлось одолжить деньги и заплатить неустойку, чтобы вернуть себе свободу. Таким образом, моя кинематографическая карьера началась с того, что я заплатил, чтобы не играть. Чтобы меня утешить, Жан обещал перенести на экран «Трудных родителей». Но я не нуждался в утешении – я был счастлив, моя работа меня опьяняла.

Во всяком случае, я считаю, что тому, кто играет в театре, обеспечено три часа счастья в день, что бы с ним ни произошло. Я предавался работе, как другие предаются пороку, достигая почти пределов наслаждения.

И вот однажды на моем преображенном от радости лице появились признаки странного заболевания: бляшки, затем мокнущие корочки, которые приходилось сдирать каждый вечер, чтобы наложить специальную мазь, а поверх нее грим. Через какие-нибудь четверть часа эти места снова начинали сочиться. Я консультировался у огромного количества врачей, которые предполагали у меня болезнь печени, какую-то невозможную венерическую болезнь. Однажды, когда Жан выступал с лекцией, я случайно увидел свое лицо в зеркале и разрыдался. Жан отвез меня домой, тщетно пытаясь успокоить. Я не переставал плакать при мысли, что скоро не смогу играть. Я предпочел бы самый ужасный внутренний недуг. Наконец один специалист определил, что у меня детская болезнь – сыпь. Он дал мне ртутную мазь, предупредив, что есть один шанс из тысячи, что я ее перенесу. Когда я нанес мазь на лицо, мне показалось, что я умираю, схожу с ума. Мазь жгла, но я мужественно терпел, настолько велико было желание выздороветь. Зажав в зубах платок, с глазами, полными слез, я бродил по комнате, ударяясь о стены.

Жан умолял меня стереть мазь. В конце концов в шесть часов утра я уступил. У него был такой вид, будто он страдал еще больше, чем я. Я вытер и промыл лицо. Кожа сожжена. Раздражение вызвало у меня что-то вроде насморка. На следующий день врач прописал другую мазь, и через два дня я был здоров. Все это время я продолжал играть в театре.

Неожиданно во время первого акта у меня на сцене пошла носом кровь. Я пытаюсь остановить ее, прижав к носу платок, но скоро он становится насквозь мокрым. Я беру второй, из грудного кармана, – то же самое. Жермена Дермоз дает мне свой платок, затем шарф. Зрители из первых рядов протягивают мне свои платки, намоченные в умывальной. Кровь все течет и течет. И так весь первый акт.

Жан Маре и Жан Кокто

В антракте прибежал дежурный врач, сделал мне укол и напустил в нос газу. Я играю последние два акта, ощущая, что кровь течет мне в горло.

На следующее утро я проснулся с резкой болью в ушах: у меня двусторонний отит. Врач сказал, что снимает с себя всякую ответственность, если я вечером выйду на сцену. От каждого произнесенного слова у меня разламывается череп. На следующий день об игре не может быть и речи – температура сорок один и бред.

Молодой актер Ив Форже, который играл Сеграмона в «Рыцарях Круглого стола», выучил роль тайком от всех. Хотя внешне он не подходил для персонажа – он креол, его охотно взяли. Он обесцветил свои черные курчавые волосы. Спектакли не были прерваны. Сборы снизились. Я очень горд этим. Но, как бы там ни было, я был очень болен и страдал еще больше оттого, что не играл.

Когда я был в бреду, прибежала мать. Она ухаживала за мной вместе с Жаном. Врач подозревал мастоидит, возможно, менингит. Пенициллина тогда еще не знали.

Когда у моей постели сидела Розали, Жан оставался в коридоре, меряя его шагами из конца в конец и обливаясь слезами, которые не мог сдержать. Он стонал так, будто болел сам. Розали поняла и прониклась уважением к связывающей нас крепкой дружбе.

Лечивший меня доктор Обен сделал мне операцию, которую я согласился перенести без наркоза. Я снова заболел, он прооперировал меня вторично. Жан, вне себя от беспокойства, хотел пригласить другого врача. Я отказался и рассказал об этом доктору Обену. Этот другой врач был шарлатаном, на которого Жану пришлось горько сетовать позже, во время съемок «Красавицы и Зверя». Обен не сказал о нем ничего плохого, но заявил, что если этот врач придет, он сам будет вынужден прекратить лечить меня.

Даже моя болезнь была как бы частью того праздника, каким стал для меня 1939 год. Мне казалось, что я болен впервые, несмотря на все болезни, которые у меня были в юности. Весь Париж навещал меня. Приносили подарки, цветы, редкие фрукты, всячески выражали дружеские чувства.

Я попросил Жана составить для меня список книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть. Хотел воспользоваться вынужденным бездельем для того, чтобы повысить свою культуру, оставлявшую желать лучшего. Он не только составил список, но купил книги и подарил мне. Он указывал только одну книгу каждого автора, но, когда я прочитывал ее, мне, конечно, хотелось прочесть остальные. Итак, я прочитал один шедевр за другим: «Адольфа» Бенжамена Констана, «Африканские впечатления» Русселя, «Войну и мир» Толстого, «Сагу о Йесте Берлинге» Сельмы Лагерлёф, «Пана» Кнута Гамсуна, «Пелеаса и Мелисанду» Метерлинка, «Красное и черное» Стендаля, «Манон» аббата Прево, «Шевалье де Мезон-Руж» Александра Дюма, «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака, «Дьявола во плоти» Раймона Радиге, «Балладу Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда, «Идиота» Достоевского, «Волшебную гору» Томаса Манна, «Негра с “Нарцисса” Джозефа Конрада, «Грозовой перевал» Эмили Бронте, «Фантастические новеллы» Эдгара По, «Белый клык» Джека Лондона, «Принцессу Киевскую» г-жи де Лафайет.

Помню, «Идиота» Достоевского я читал, когда у меня была температура сорок градусов. Я не мог оторваться от книги, несмотря на увещевания Жана, опасавшегося, что это меня утомляет.

Денхем Футс, по прозвищу Пижама, тоже пришел меня проведать. Он был очень элегантен, держался все так же непринужденно. Уходя, он наклонился, чтобы поцеловать меня. Я был очень удивлен тем, что американец целует меня по-русски.

7

Доктор Обен определил восстановительный период – два месяца. Я в отчаянии. Еще два месяца я не смогу играть! Для меня, начинающего артиста, получившего роль в пьесе, которую я обожаю, это настоящая пытка! Чтобы утешить меня, Жан Кокто предложил поехать куда-нибудь. Он планировал во время путешествия написать новую пьесу и спросил, какого типа роль я хотел бы сыграть. Я только что прочел «Преступление и наказание». Воспылав страстью к Раскольникову, я предложил Жану вдохновиться этим образом.

Жан купил у друзей машину – светло-коричневый «Матфорд», окрестив ее «Косулей». Мы наняли водителя, так как я был далеко не в том состоянии, чтобы вести машину. И вот мы на пути к бассейну Аркашона.

В пути я присутствовал при незабываемом событии: Жан неожиданно спросил, есть ли у меня бумага и ручка. У меня был только блокнот с адресами (не очень заполненный), я дал его ему. Он писал, писал. В зеркале я видел его лицо, это лицо убийцы, появляющееся у него в минуты творчества. Больше я не смел оборачиваться. Молчал, убежденный, что он пишет новую пьесу, будущую «Пишущую машинку».

Я ошибался. Он писал книгу, которую я считаю одной из самых прекрасных, созданных им, – «Конец Потомака», он выстреливал ее залпами. Он освобождался от нее для того, чтобы потом писать пьесу. Таким образом, я получил доказательство того, что он использовал правильный термин, говоря, что у него это не вдохновение, а выдыхание. Он закончил книгу в Эксидейле, куда мы приехали после Пике вместе с Роже Данном.

В Пике мы остановились в маленьком отеле без удобств, настоящей деревенской хижине, где в свое время вместе жили Кокто, Пьер Бенуа и Радиге. Именно здесь Жан запирал Раймона Радиге в его комнате и выпускал только после того, как тот передавал ему не менее десяти написанных и должным образом проверенных страниц. Так он заставлял его творить.

Пока Жан писал, я отдыхал и учился рисовать, не смея рисовать. Я представлял себе картину, которую хотел бы создать. Я воображал, какие краски я бы использовал, как водил бы кистью. Вскоре мое желание рисовать стало столь сильным, что, купив все необходимое, я устроился перед группой засохших деревьев. Они казались привидениями. Жан попросил показать, что я делаю, но я отказался. «Это дилетантство, ребячество, – сказал я ему, – открытка!» Во второй половине дня он опять подошел ко мне. Каким-то чудом я нарисовал именно то место, где Жан сидел, отдыхая вместе с Радиге. Вызванное этим воспоминанием волнение, та огромная дружба, которую он питал ко мне, заставили меня более чем подозрительно отнестись к его восхищению. Он похвалил мою работу, сказав, что я настоящий художник, и просил подарить ему эту картину. Только поэтому я продолжил работу над ней.

Вернувшись в Париж после краткого пребывания в Дордони, где Жан завершил «Конец Потомака», я снова с упоением взялся за свою роль. Капгра широко рекламирует мое возвращение. Впервые в жизни я вижу свою фамилию, напечатанную в газете таким крупным шрифтом. Я с гордостью показал газету Габриэлле Дорзиа, не подумав о том, что в рекламе нет других фамилий, кроме моей. Но Габриэлла очень любит меня, поэтому мило говорит: «Жанно, я проработала тридцать лет, прежде чем мне сделали такую рекламу».

Я пригласил своего врача посмотреть пьесу. Он заявил: «Если бы я знал, какая у вас роль, то никогда не разрешил бы вам играть».

Плакать каждый вечер, лежа в пыли, перед выходом на сцену, заливаться слезами во втором, затем в третьем акте – это и было, конечно, причиной воспаления носовых пазух, вызвавшего все мои несчастья.

Что касается моей медсестры, видевшей пьесу в тот трагический вечер, то ей особенно понравилась «сцена носового кровотечения». Странная, однако, наивность у медсестры.

Секретарь Жана, Раймон Мюллер ушел от него. Я предложил на его место Андре Ж., о котором часто рассказывал Жану. Жан согласился, несомненно, чтобы доставить мне удовольствие.

Наш дом, точнее, квартира была по-своему очаровательна благодаря ее убранству, и простому и необычному одновременно. У нас бывали с визитами Жорж и Нора Орик, Пикассо, Жан Гюго, Кристиан Берар, Марсель Килл, Жан Деборд, Ивонна де Бре, Дорзиа и много других замечательных друзей.

Я говорил мало. Зачарованный, я наблюдал, как рождались проекты и создавались произведения. Аппель Феноза сделал скульптурный портрет Жана, затем мой. Удивительный скульптор. Я был поражен уверенностью его дрожащей руки.

Главным нашим «развлечением» была работа.

Я попросил Жана позировать и начал писать его портрет.

На следующее утро я нашел под дверью своей комнаты стихотворение:

Портрет

  • В каждой черточке нужно любовь передать.
  • Жизнь свою я тебе вверяю
  • И, позируя, лишь одного желаю:
  • Портретом твоим стать.
  • Неподвижным сумею я быть, будто роза,
  • Как она, весь в шипах и кудрях лепестков.
  • И когда закончена будет поза,
  • Пусть модель разобьют в миллиарды кусков.
  • Я хотел бы суметь для него всем на свете —
  • Актером, художником, ангелом стать,
  • Чтоб больше никто в этом звездном портрете
  • Другого меня не сумел распознать.

Для меня это было огромным счастьем. Я спрятал стихотворение в свой матросский сундучок, служивший мне ночным столиком. Моя сокровищница пополнялась.

Через несколько дней я снова обнаружил листочек желтой бумаги. Стихотворение называлось:

Черное солнце

  • Портрет похож – сомненья нет,
  • Как на белый похож белый цвет,
  • Как меж собою две розы похожи.
  • Это то же и все же не то же.
  • Да, похож он, этот портрет,
  • Но больше на наших сердец сиянье.
  • В нем, правда, много есть моих черт,
  • Но я вижу в нем черт наших слиянье.
  • Часто гроза нам любовь сменяет,
  • Гром – уж слышу раскаты его.
  • Вспыхнув, молния освещает
  • Черное солнце лица твоего.

Однажды к нам зашел Марсель Килл. Жан был занят, и гостя принимал я. Я извинился и объяснил, что Жан не спал всю ночь. Марсель заявил, что причиной тому кокаин.

– Как? Жан не принимает кокаин.

– Да нет же, принимает.

После ухода Марселя я допросил Жана. Он отрицал.

– Поклянись моей жизнью.

Он поклялся. Я успокоился. Вечером, лежа на его постели, я делаю вид, что сплю. Несколько раз Жан заходит в ванную комнату. Не слышно было, чтобы текла вода. В конце концов я встаю и заявляю:

– Ты принимаешь кокаин.

И он сознался.

– Ты поклялся моей жизнью. Я должен бы быть уже мертв.

Он пообещал больше не принимать кокаин и отдал мне пакет с зельем, который я выбросил в туалет. Он сдержал слово. Более того, он обещал лечиться от наркомании.

Я понимал, что для этого нужно было дождаться подходящего момента. Эта мысль зрела у Жана. Доказательство тому – стихотворение на листке бумаги, сложенном в виде звезды, который он просунул под мою дверь.

Наркоман

  • О солнце любви твоей обжигаюсь,
  • Но бегу от защиты любой,
  • Ибо если я чем опьяняюсь,
  • То вовсе не опиумом, а тобой.

Жан много времени отдавал подготовке к изданию «Конца Потомака». Он писал предисловие, правил корректурные оттиски. Удивительно, он написал «Потомак» в 1913 году, накануне войны, а теперь, в 1939-м, пишет «Конец Потомака», где описывает разрушенные города.

Мы жили на площади Мадлен. Прежде Жан жил в этом же районе, на близлежащих улицах: Анжу, Виньон, Камбон, а теперь на самой площади.

– Когда ты описываешь мою комнату в «Конце Потомака», то упоминаешь о железном петухе с выщипанной шеей и негнущимися лапами, стоящем на куче золотого навоза. Разумеется, я узнал петуха, но золотой навоз?

– Золотой навоз?.. Это ты, – ответил он.

Почти ежедневно я находил желтые и белые листочки, сложенные по-разному, так, что, когда я их разворачивал, получался разный рисунок. Эти стихи лучше любых объяснений рассказывают о нашей дружбе.

  • Один лишь стих, один!
  • Утром спрятал я песни, что ночью писал,
  • Желтых листьев ковер сундучок устилал.
  • Неужели мой ангел к стихам привыкает?
  • Ведь привычка всегда что-то в нас убивает.
  • Постараюсь же быть на тебя я похожим
  • И в любви своей мудрым и осторожным.
  • Стих один лишь найдешь на пороге своем.

Наблюдая, как Феноза работает над его и моим бюстами, Жан не может удержаться, чтобы не начать лепить самому. Он лепит фавна. Он не просит меня позировать, но этот фавн похож на меня, как и многие рисунки, созданные им до нашего знакомства. Он посвящает мне следующее стихотворение.

Фавн

  • Что случилось? На Лувр я взираю с тоскою,
  • Ибо всюду сокрыта в нем сила любви.
  • Наплюю я, музей, на скульптуры твои
  • И секреты твои всему миру раскрою.
  • Я бегу, я бешусь, возвращаюсь к себе,
  • Оставаться один в темноте я не смею.
  • Быстро нос, рот леплю, как умею,
  • И меня этот путь вновь приводит к тебе.
  • Дьявол, смерть и несчастье, совсем лишь недавно
  • Жил я вашим законом, покорный судьбе,
  • Но теперь бойтесь рожек моего фавна.

И еще вот это.

Мой шедевр

  • Твоя краса, Жанно, осенена крылами,
  • Их ясно вижу на твоих плечах,
  • И все несхожее с любимыми чертами
  • Лишь отвращение внушает мне и страх.
  • Как тот дракон, что пену извергает
  • С копьем в боку, рыча до хрипоты,
  • Пока чело святой Георгий омывает
  • В ручье твоей небесной красоты.
  • Тебя я славлю песнею высокой,
  • Чтоб был ты прежним бурям вопреки,
  • Иначе снова станет жизнь жестокой
  • Без ласки твоей любящей руки.
  • Скажи, что нужно всем тем мерзким спрутам,
  • Что даже в дом ползут наш нарушать покой?
  • Тридцать девятый: мой шедевр единственный
  • Похожим стать на Жана, что любим тобой.

8

Я любил Жана. Маленький Лорензаччо попался на собственную удочку. Я хотел дарить счастье. Конечно, не признаваясь себе в этом, поскольку живший во мне актеришка любил благородные роли, чтобы скрыть от самого себя мелкого карьериста, каким я был. Чтобы разобраться в своих чувствах, я спрашивал себя: «На что ты способен ради него?» И отвечал без колебаний: «На все! Я отдал бы жизнь за него».

Я задавал себе этот вопрос и по поводу других людей. Никогда не было такого же ответа. Тем не менее я не был архангелом, каким представлял меня Жан. Мне нравилось проводить время с друзьями моего возраста. Я использовал для этого вечера, когда Жан не мог взять меня с собой. Я рассказывал ему о том, что происходило на этих вечерах, и с кем я был. Я рассказывал об этом и Андре Ж., а он передавал мои рассказы Жану, но по-своему.

Жан Маре на костюмированном балу «Людовик XIV и его время» у Этьенны де Бомон. 1939 г.

Я часто проводил время с Денхемом Футсом по прозвищу Пижама и его друзьями. Этот юноша привлекал меня всем тем, чем я не обладал. Он американец, но воспитан, как англичанин. Непринужденной уверенностью, манерой командовать, принимать, разговаривать, хотя ему было всего девятнадцать лет, он напоминал мне Дориана Грея.

Мы с Жаном получили приглашение на костюмированный бал «Людовик XIV и его время» к Этьенне де Бомон. Я никогда не бывал на такого рода вечерах. Я знал, что Этьенна де Бомон послужила прообразом героини романа «Бал у графа д’Оржеля» Раймона Радиге. Раньше я уже бывал в особняке на улице Дюрок. Хотя Жан был большим другом графа де Бомона, он не хотел присутствовать на этом вечере, а тем более наряжаться. Он посоветовал мне пойти туда вместе с Денхемом и одним из своих друзей – Ж.Ф. Костюмы сочинили исходя из того, что у нас было. Мой, например, состоял из коврика из шкуры пантеры, подаренного мне Ивонной де Бре, сапог с заткнутыми в голенища виноградными листьями, парика в стиле Людовика XIV.

Денхем и Жан-Луи сделали свои костюмы из фустанеллы греческих солдат, которые им дал Жан. Среди богато костюмированных персонажей наше появление было сразу замечено, тем более что, входя, Денхем уронил золотую коробочку, из которой высыпался героин. Денхем кое-как собрал его.

Вечер был скучный. Я признал, что Жан был прав, когда отказался пойти. Умирая от жажды, мы тщетно пытались найти что-нибудь выпить. Поэтому мы очень рано вернулись в квартиру на площади Мадлен. Жан, смеясь, объяснил, что мы, наверное, неправильно поняли тему вечера. Очевидно, вечер назывался «Голод в царствование Людовика XIV». Игра заключалась в том, чтобы найти стакан лимонада, спрятанный под креслом.

Стихи перестали появляться под моей дверью. Жан был очень занят тысячью разных дел. Ко мне он проявлял почти отеческую нежность. Я согласился с этими новыми отношениями, не пытаясь их углубить. После театра я отправлялся в город и открывал для себя так называемые развлекательные заведения.

Однажды утром я нашел под дверью письмо:

«Мой обожаемый Жанно!

Я полюбил тебя так сильно (больше всего на свете), что приказал себе любить тебя только как отец, и я хочу, чтобы ты знал, что это не потому, что я люблю тебя меньше, а наоборот.

Я до смерти испугался, что слишком многого хочу, что не даю тебе свободы и завладеваю тобой, как в пьесе. И потом я боялся, что буду жестоко страдать, если ты полюбишь кого-нибудь и побоишься сделать мне больно. Я сказал себе, что если дам тебе свободу, ты будешь рассказывать мне все, и мне будет не так грустно, как если бы ты вынужден был скрывать от меня хоть самую малость. Я не могу сказать, что мне было очень трудно принять такое решение, ибо мое обожание сочетается с уважением. Оно носит религиозный, почти божественный характер, и я отдаю тебе все, что есть во мне. Но я боюсь, ты вообразишь, что между нами появилась какая-то настороженность, неловкость. Поэтому я пишу тебе вместо того, чтобы сказать о самом сокровенном, что накопилось в душе.

Мой Жанно, повторяю тебе, ты все для меня. Мысль о том, что я тебе мешаю, чиню препятствия твоей прекрасной юности, для меня ужасна. Я смог дать тебе славу, и это единственный настоящий результат этой пьесы, единственный результат, который чего-то стоит и который согревает мне сердце.

Подумай, вдруг ты встретишь кого-нибудь твоего возраста, кого будешь скрывать от меня или прикажешь себе не любить, боясь привести меня в отчаяние. Я не прощу себе этого до самой смерти. Конечно, лучше, если я откажусь от части своего счастья и завоюю твое доверие и буду достаточно храбрым, чтобы ты чувствовал себя со мной свободней, чем с отцом или матерью.

Ты наверняка догадался о моих сомнениях и тревогах. Ведь ты, маленький плутишка Жанно, многое знаешь. Просто нужно было, чтобы я объяснил тебе свое отношение, чтобы ты ни на секунду не мог подумать, что между нами появилась хоть малейшая тень. Клянусь тебе, что я достаточно честен и возвышен, чтобы не испытывать ревности и заставить себя жить в согласии с нашими молитвами.

Небо дало нам так много, что будет нечестно просить у него больше. Я думаю, что жертвы вознаграждаются. Не ругай меня, мой прекрасный ангел. По твоим глазам я вижу, что ты понимаешь – никто не может обожать тебя больше, чем я, и мне будет стыдно, если я воздвигну на твоем солнечном пути малейшее препятствие.

Мой Жанно, обожай меня, как я тебя обожаю, прижми меня к своему сердцу, помоги мне стать святым или быть достойным тебя и меня. Я живу только тобой».

Благородный, добрый, искренний – таким я знал его всегда. Если я привожу эти письма, возможно, во вред себе, то лишь с тем, чтобы показать, что у Жана никогда не было низких помыслов. Его чувства были столь же благородны, сколь и редки.

Я согласился на это отеческое отношение. Через несколько дней под моей дверью снова лежало два желтых листка:

«Любимый Жанно!

Умоляю тебя прочитать это письмо сердцем, так же, как оно было написано, и, помня о нашей любви, не искать в нем тени ревности, одиночества, горечи возраста и тому подобного.

Мне очень, очень грустно, Жанно, потому что удача помогла мне добиться для тебя зенита славы. Все любят тебя. Но люди замечают малейшие ошибки и радуются им. То, что ты постоянно бываешь со своими ровесниками, – прекрасно. Но если бы это были Меркантон, Жильбер и другие, я увидел бы во всем этом только дружбу, работу, радость. Твоя чистота мешает тебе понять, что маленькая банда, с которой ты проводишь время, есть банда светских мошенников, бездельников, находящихся на содержании, недостойных тебя. Твое присутствие их возвышает, тогда как тебя это унижает. Я спорю со всеми, кто говорит мне об этом. Я говорю тебе все это, потому что хотел понять причину своей тоски, узнать, откуда она идет и не являются ли ее: мотивы низкими. Нет. Я уверен, что так. Заметь, я не прошу тебя отвернуться от этих наивных друзей. Я прошу тебя относиться к ним так же сдержанно, как я, – я бывал у них лишь время от времени и только по приглашению.

Разговоры Д. не для тебя. Его вкусы не для тебя, его стиль жизни не для тебя. Ты считаешь его прекрасным принцем, но в моих глазах и в глазах других – это никчемный парень, не нашедший своего призвания, слишком ленивый, чтобы что-то изменить в своей жизни.

Будь мужественным, открой глаза. Подумай о моей работе, о наших планах, о нашей чистоте, о нашем прямом пути и добавь к этому мою ужасную тревогу – знать, что ты опять помчался в места, где, сам не осознавая этого, ты опускаешься.

Не сердись на меня за откровенность. Я боролся с собой, прежде чем написать эти строки. Мне было бы удобнее пользоваться твоим хорошим отношением и молчать.

Поразмысли над этими строчками и найди в самом себе ответ. Не пиши мне его. Просто прочувствуй.

Твой Жан».

Я не нашел своих писем, написанных в ответ на его. Судя по следующему письму, я был потрясен его добротой и нежностью. Я рассказал об этом Ивонне де Бре и написал Денхему, чтобы порвать с ним всякие отношения. Был ли я искренен, когда писал Жану, что поверил в его равнодушие? Не думаю. Более того, у меня была манера лгать так, что это почти невозможно было обнаружить. Говоря правду, я лгал так, чтобы мне не поверили. Например, когда я говорил Жану, что я вовсе не тот ангел, каким он меня представляет. Если мне приходилось действительно лгать, эту ложь нельзя было проверить, и я упорствовал в ней так, что она становилась похожей на правду. Если, например, я говорил какому-нибудь актеру, что нахожу его игру хорошей, я всем говорил то же самое, хотя на самом деле считал его игру посредственной. Таким образом, меня нельзя было уличить во лжи. Но мое восхищение Жаном, моя нежность к нему, моя дружба росли с каждым днем, и ничто и никто не могло с этим сравниться. Так, конечно, я ему и написал. Он тут же ответил мне, как бы снова незримо проскользнув под моей дверью:

«Мой Жанно!

Я вновь и вновь перечитываю твое доброе письмо. Как ты мог поверить в мое “равнодушие”? Я имел глупость играть роль, потому что мне хотелось освободить тебя и сделать счастливым. Но если мое счастье нужно для твоего, знай, что я каждую ночь плакал и страдал оттого, что не держу тебя в своих объятиях и что все мои шутки и смех были притворством. Я признаюсь тебе в этом в порыве радости, потому что чувствую, что удача возвращается в наш дом, и когда я поцеловал тебя сегодня вечером, я увидел, что ты был так же взволнован, как и я, и что мы портим чудо нашей жизни, не похожей на жизнь других. Мой прекрасный ангел, я хочу только твоего счастья, нашего счастья, и когда Ивонна де Бре сказала мне, что ты пишешь Д., я чуть не умер от признательности и нежности. С мужеством в тысячу раз большим я буду работать и бороться со злыми людьми, которые боятся тебя, как черт боится святой воды. Мой Жан, я обожаю тебя…

Р.S. Я очень сержусь на себя за то, что плохо объяснился».

Жанно

  • Я любил тебя плохо, ленивой любовью —
  • Солнца луч, что сердца согревает подчас,
  • Я любил твою верность, и гордость, и юность,
  • И насмешку сияющих глаз.
  • Но решил я, что ты – сокровище мира,
  • Роль скупца я с тобою не вправе играть,
  • Что напрасно ты тратишь со мной свою силу,
  • Что тебя не смогу удержать.
  • Я ошибся, тебя обманув не желая,
  • На себя я терновый венец возложил.
  • Наша встреча – и драма моя, и поэма,
  • Но как мало я все же любил!
  • Отдаю тебе душу, и сердце, и остальное,
  • Снежных призраков сонм под крышей моей.
  • Направляй мою жизнь ты своею рукою —
  • Моя смерть во власти твоей.

Другое письмо:

«Жанно, ты скажешь, что у меня мания писать письма. Но как хорошо ночью писать тебе и видеть, как поток моей нежности струится под твою дверь.

Мой Жанно, ты вернул мне счастье. Ты никогда не узнаешь, что я выстрадал. И не думай, что я буду на тебя в обиде из-за твоих увлечений. Ты будешь рассказывать мне о них, и мы вновь обретем друг друга в любви, которая сильнее всего. Я обожаю тебя».

В другой раз я нашел под своей дверью следующее послание:

«Мой Жанно!

От всей души благодарю тебя за то, что ты меня спас. Я тонул, и ты бросился в воду без колебаний, не оглянувшись назад. Восхитительно то, что тебе это было нелегко, и что ты не сделал бы этого, если бы твой порыв не был искренним. Этим ты доказываешь свою силу, доказываешь то, что наша работа приносит плоды. В любви не может быть “козы” и “капусты” и не бывает маленькой любви. Любовь – это “Тристан и Изольда”. Тристан обманывает Изольду и умирает от этого. В одну минуту ты понял, что наше счастье нельзя поставить на одни весы с каким-то сожалением, безосновательной грустью. Я никогда не забуду этого. Напиши мне пару строк, твои письма – мои талисманы. Я обожаю тебя.

Жан».

Там было также стихотворение:

Твое молчание

  • Любовь – нелегкая наука,
  • И я постиг ее с тобой.
  • Я слушаю молчанье друга,
  • Не понятое прежде мной.
  • Мой ангел, я любил так плохо!
  • Мой ангел нежный, ангел дикий…
  • Прозрачный, чистый, непорочный
  • И прочно, как кристалл, закрытый.
  • В кристалле этом созерцаю
  • Всю безысходность прошлых дней,
  • И в мыслях храм я воздвигаю
  • Античной статуе твоей.

В другое утро:

На колене

  • Читая гранки, вдруг я понял,
  • Что мной завершен «Потомак».
  • И вмиг легко мне стало так,
  • Словно исчез груз прошлых болей.
  • И понял я, что заслужил награду
  • Изменчивого солнца твоего
  • И что резные листья винограда
  • Скрывают плохо пол богов.
  • И ощутил себя я Принцем,
  • Но на колено Принц встает
  • Чтобы облаткой причаститься,
  • Той, за которой небо ждет.
  • Я понял, что мне щит с цветами
  • Твоими суждено носить,
  • Что лишь раскаянья слезами
  • Могу я глупость искупить.
  • Меня целуй же ты до боли,
  • Кольцо снимай и надевай
  • И изредка своею волей
  • В рыцарский орден посвящай.

Вскоре мы закончили играть «Трудных родителей». Он написал мне последнее стихотворение, все строки в нем были подчеркнуты.

Мольба на коленях

  • Совершим путешествие свадебное
  • Настоящее! Месяц медовый
  • И все то, что не небо дарит нам,
  • Сбросим мы с себя, как оковы.
  • О мой ангел, тебя умоляю
  • (Ты ведь любишь мне счастье давать),
  • Окунемся на время в безумье,
  • Чтоб уж нечего было желать.
  • Пусть от счастья заходится сердце,
  • Позабыты мораль и закон,
  • Под глазами блаженных страдальцев
  • Бледно-синий цветет анемон.

Р.S. Если ты хочешь ответить мне прекрасным стихотворением, напиши “да” на листочке бумаги, оно займет место среди моих сокровищ».

Я написал «ДА».

Это стихотворение было не последним…

  • Не позволяй, любимый, лени сладкой,
  • Что может тело так легко объять,
  • Вдруг между нами проскользнуть украдкой
  • И нашу ласку задержать.
  • Наука ль счастье? – я не знаю,
  • Наверно, счастью можно научить,
  • Ведь кровью белой, что я истекаю,
  • Весь мир я мог бы воскресить.

Мы убежим из Парижа, из Парижа…

  • Мы уедем с тобою вместе
  • (Так прочли на ладони уста).
  • О! люби меня, и возвратится
  • Моя юность, надежда, мечта.
  • Не лишай же меня в отеле
  • Половины постели своей.
  • Де Грие спит сегодня с Тибержем —
  • Это даже еще милей.

Мы уехали в Сен-Тропе: это были мои самые прекрасные каникулы. Незадолго до этого Жан написал в Версале свою новую пьесу «Пишущая машинка». Я заезжал тогда за ним после театра. Обе роли, предназначенные для меня, приводили меня в трепет, тем более что Ивонна де Бре сказала, что для меня это «рискованная затея». Она попала в самую точку, потому что из-за этой пьесы я поколотил одного критика. Но не будем забегать вперед.

В фильме «Вечное возвращение»

К тому времени относится история с Клодом Мориаком. Уже в течение многих месяцев он регулярно наносил нам визиты на улицу Монпансье. Жан принимал его как сына. Клод Мориак собирался писать о нем книгу, но Жан вовсе не поэтому принимал его столь сердечно. Как всегда, он делал это с присущей ему доброжелательностью, желая помочь молодому начинающему писателю. Клод приходил почти ежедневно. Очевидно, не закончив свою работу, он продолжал собирать материал и в Версале[13].

Если я страдаю недостатком ума, то обладаю хорошо развитым инстинктом. К Клоду Мориаку я испытывал чувство недоверия, к которому должен был бы прислушаться. Но я мог ошибаться. Поэтому я ничего не говорил Жану, боясь причинить ему боль. Хотя, может быть, я избавил бы его от той, которую он испытал после выхода книги Клода Мориака. Он был шокирован до такой степени, что в течение нескольких дней болел, а потом многие месяцы грустил, как после потери сына.

Жан взял с меня слово не читать эту книгу. Я сдержал слово. Но я не обещал не читать следующую – «Дружба, которой мешают», опубликованную Клодом Мориаком позже.

Жан Кокто говорил:

– Когда художник рисует пару туфель, вазу для фруктов, пейзаж, он рисует свой собственный портрет. Доказательством является то, что мы говорим: это Сезанн, Пикассо, Ренуар, а не пара туфель, ваза для фруктов и т. д.

То же самое можно сказать про биографов. Описывая великого человека, они описывают собственные чувства, рисуют собственный портрет.

А Клод Мориак в «Дружбе, которой мешают» предстает как завистливый и злобный клеветник. Может быть, оттого, что, будучи сыном знаменитого писателя, он остался ничтожным, незаметным. Во всяком случае, он – полная противоположность благородству. Возможно, он судил бы более объективно, обладай он щедрым и добрым сердцем, будь он наделен милосердием, поскольку называет себя христианином.

Если бы я сам не был действующим лицом некоторых рассказанных им сцен, я не был бы так уверен в его злонамеренности.

Например, когда он описывает обед с Жаном Дебордом. У Жана Кокто никогда не было тех низких чувств, которые приписывает ему Мориак.

Со своей стороны, я любил всех друзей Жана, пока не получал доказательств их обмана или измены, как это было с Морисом Саксом и Клодом Мориаком.

Кроме того, вопреки утверждениям Клода Мориака Жан Деборд вовсе не вызывал жалости. Что касается Жана Кокто, возможно, он был загорелым, поскольку мы возвращались из Пике, но ни в коем случае не накрашенным. Я могу свидетельствовать, что это не его стиль и что ни разу за все годы нашего общения Жан не использовал косметику. Каждое утверждение Клода Мориака раскрывает его мелкую душонку.

Еще он считает, что Жан любил блистать. Он блестел, как бриллиант. И, как бриллиант, он не мог любить или не любить этого.

Помимо суждений, извращенных в силу характера Клода Мориака, я обнаружил в книге тридцать девять вольных или невольных ошибок.

Была еще одна необыкновенная история – с Олом Брауном.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книгу отказались публиковать русскоязычные издательства СНГ.Книга – критический взгляд на происходящ...
В этом сборнике собраны лучших стихотворения, написанные автором в период с 2005 по 2015 год. Основн...
Многие думают, что серьезный бизнес – это серьезно. Но в нем задействованы люди, а люди склонны к см...
Я люблю тебя, жизнь (и надеюсь, что это взаимно). Одно у нашей жизни не отнять: эту великолепную фак...
Дикий гепард в руках красавицы Эринии становился ласковее кошки, но, получив его в дар, юный правите...
Любовь – это крайне опасно, и если даже джинны умудряются влюбляться и делать глупости, то что уж го...