Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны Латынин Леонид
А Медведко не видит ни князя Бориса, ни венгра Гергия, которому Путьша отрежет голову, чтобы снять с шеи золотую гривну, которая сверкала сейчас под лучами мартовского утреннего солнца. Не видел ни Дана, ни Бориса, ни Путьши, ни Гергия, ибо уже шла новая жизнь, которую Медведко начинал жить без последнего кровного отца. Хотя, конечно же, Горд, его жертвенный отец, уже узнал Емелю по шраму на левом плече и, наклонившись к князю Борису, объяснил князю, что Медведко – пропавший Волосов сын, а значит, и его, Горда, сын тоже. И Горд берется сделать из него воина, который силой своей украсит дружину князя.
Как и куда несли Медведко, он не слышал и не видел. И память отошла от него, чтобы не мешать его скорби, не отнимать у него силы на это бесполезное занятие.
А солнце уже перевело взгляд с вершин московских дремучих елей на их середину и, не трогая еще земли, коснулось теплом мохнатой яркой серединной круглой еловой ветви, на которой пела и вертела головой синица, не обращая внимания на человеческую праздную суету, благодарно вытягивая шею по направлению к солнечному взгляду.
Проходило утро, и бой, продолжаясь с утра до полудня, вычеркнул шесть часов из тихой, спокойной, медленной, размеренной, плавной, бегущей хаоса и преданной покою жизни глухого московского леса, когда-то росшего как раз на месте пересечения Богословского и Большой Бронной, которая стала короче Малой Бронной после очередных перекроек бывшего леса, а позже – престольного города.
Главы боя Медведко с Персом из Кяты
На шаг позади князя Бориса, перетекая с кончиков пальцев левой ноги через тело в пятку правой, скользил дружинник князя Бориса – Перс из города Кята.
Минуло четырнадцать лет с тех пор, как Перс после хорезмшаха Абу Абдаллаха, которому служил верой и правдой целых пять лет, прошел через дружбу с Мамуном, что отнял у Абу Абдаллаха власть и жизнь в Кяте, попал в немилость к Мамуну и бежал с помощью друзей своего друга Исхака ибн Шерифа Абдул Касим Мансура.
А потом, поначалу затвердив наизусть первые главы Шахнаме Исхака ибн Шериф Абдул Касим Мансура, поссорился однажды и с ним, и как лист, гонимый ветром, полетел дальше, пока не попал в дружину князя Бориса, где научился сносно говорить по-русски и получил кличку Перс, и служил князю горестно и равнодушо, спасаемый от полного равнодушия, иначе говоря, смерти, разве что именами рода своего, в котором были и Бизурджимирх, что сочинил Вамика и Асру, и даже сам Бахрамгур.
Не было и не будет на юге того, что люди запада называют востоком, а люди севера – югом, человека, который не знал бы истории Бахрамгура и его любимой Диларам, той, что в беседе, отвечая медленно и ритмично своему любимому, открыла красоту созвучий в конце фразы. Спустя много лет это получило имя рифмы.
И березы, и поля, и бесконечные леса, и суздальские, и московские, и тверские, и владимирские, и новгородские леса остались чужими Персу. И не выжил бы он в этой красной, белой, зеленой, северной стороне, если бы не имена его родных мест, городов и рек, что сложил он в свои странные молитвы. И перед каждым сном, а то и всю ночь, твердил их, наклонясь, и кивая головой, и раскачиваясь.
И когда повторял их, то звуки вызывали видения и миражи, и долго и подробно как будто бродил Перс по улицам Шейх Аббас Вели, вместе с Абу Абдаллахом, потом долго и неотрывно смотрел на черные воды Полван Ата и повторял про себя – только в ему понятном порядке:
«Хазеват Шах Абат
Ярмыш илыч нияз,
Бай янги базар аба,
Мангыт ярна ян су талдык», – и руками трогал невидимые листья джидди, чингиля, кендыря и туранга и, скользя взглядом по воде желтой Магыт Ярны, и коричневой Шах Абат, и черной Ярмыш, повторял вслух эти острые, как лезвие его кривого ножа с четырьмя бороздками для стока крови, и такие же режущие, слова, и начинал медленно засыпать, на лодке отплывая от русского снежного, холодного чужого берега, где берегло его, чужого, только то, что все чужие на Руси были свои, а все свои – чужие.
И еще берегло его мастерство удара и бесстрашие, которое было безразличием к жизни, а принималось за безразличие к смерти.
И, ступая след в след за князем, Перс, опустив глаза, видел не княжьи кожаные красные сапоги и не мартовский ноздреватый, тающий на глазах от полдневного мартовского солнца снег, но разлившийся по зеленому полю праздник Навруза, иным именем Новый год, который был сегодня, ибо шел двадцать первый день месяца марта. И стоял над московской землей 1011 год, в Кяте же был первый день сева, дымили казаны, варилось мясо, шел густой дух от лепешек, что лежали на глиняном блюде, украшенном по кругу цветами и листьями, которых вокруг уже было во множестве.
И все поле, устланное коврами, усеянное разноцветными платьями и платками, пело и кружилось под звон серебряных бус и серег, и монист, звуки зурны и гам барабанов.
А здесь был снег. Ели. Тишина. Глухомань. Москва. На руках – рукавицы, на плечах – стеганый зеленый халат, подпоясанный красным крепким поясом со знаками черной свастики по всему пути этой узкой дорожки, которой идущий окружал себя, немо заговаривая от напасти в долгих дорогах, и в котором Перс чувствовал себя словно лошадь, затянутая подпругой, куда менее удобно, чем в привычном платке.
Перс промечтал – и просмотрел навруз, и прослушал его голоса, пока охота Бориса выгнала Деда из берлоги, успела проткнуть его стрелами и березовым колом, который в сгустках еще не замерзшей крови валялся на снегу рядом с Дедом, что лежал на правом боку, подобрав лапы, словно ребенок в чреве матери, готовящийся выйти на свет Божий, словно русский царь Павел на багровом ковре, окаймленном черным меандром, зарезанный в четыре ножа смердами по молчаливому слову сына, ставшего в эту минуту очередным отцеубийцей, выродком.
И очнулся Перс только тогда, когда Борис тронул его за плечо. Князь замечал, что чем дольше Перс служил ему, тем чаще мыслью своей возвращался в свою предыдущую жизнь и возвращался сюда только тогда, когда начинался бой.
Перс вздрогнул, увидел Емелю, стоящего на морозе; над головой Емели висело солнце, за спиной была береза, в руках нож, а на плечах – белая рубаха Жданы, с красным орнаментом по вороту, подолу да распаху рукавному – заговором, чтобы дух чужой не забрался в Емелино тело.
Голые залитые солнцем ноги Медведко розовели на ноздреватом, хрупком, тяжелом мартовском снегу, как «босые лапы снегирей».
Перс вынул нож и пошел на Медведко неторопливо, как хозяин идет в хлев к ягненку, чтобы полоснуть наскоро его по горлу ножом и, спустив кровь, отдать его сыновьям снять шкуру и правильно, с усердием, разделать мясо.
Перс шел, не допуская даже мысли в свою задумчивую нездешнюю голову, что ягненок этот ничего больше и не умел, кроме русского боя. Двадцать два года каждую весну, лето и осень проводил Медведко время в движении, ударе, защите и зализывании ран: последнее входит в тактику русского боя, как кость – в тело и как душа – в кость.
Конечно, знал Емеля по имени в московском лесу каждое дерево, знал, в какой день, час и месяц в дереве бежит весенний ток, его рукам и коже слышимый. И на его зов откликалась и каждая тварь земная, и каждая птица небесная.
Когда в лесу долго живешь – как в деревне: каждый второй – друг или враг, а каждый третий – родственник, но знакомы друг другу вполне все, и даже ночью каждый мог различить каждого, ибо запах, единственный запах, как имя у человека, имел и зверь, и птица, и дерево, и цветок.
Но это так, не занятие и не профессия, а жизнь, другое дело – русский бой. Дед годами учил монотонно, как по капле в ведро воду набирал, одиннадцать лет прошло – глядишь, и полное. А уж во сне в берлоге зимой и других снов почти не было, сколько мгновений сон длится, столько раз Емеля вслед яви с разгону вбегал по стволу дуба, как и положено медведю, до первых ветвей, дуба, стоящего как раз на месте будущего Лобного места, – и потом, прыгая с ветки на ветку, достигал вершины дерева и, ухватившись за последнюю ветвь, раскачивался на ней и как бы нечаянно срывался вниз.
И желанно, и хватко, и надежно было скользить с самой вершины, чуть придерживая тело во время падения, как бы опираясь на попадающиеся под пальцы ветви, и, почти совсем погасив падение, задержавшись на последней ветви, мягко опуститься на землю, на зеленую, желтую траву, как не мог ни один из его медвежьих единокровных братьев. Так – по сто раз в день, пока желтая трава не становилась белой, под выпавшим ранним снегом, пока, как и у его предков, не наступало время Божественной ночи, что шла вслед Божественному дню.
Давно старцы Рши открыли, что реальность, попавшая в Божественный зимний сон, умножается, исправляется, преображается, растворяется в душе, памяти и разуме и, возвращаясь в явь, делает человека более чем человеком, даже того, у кого течет внутри и тягучая, тяжелая, темная кровь зверя.
От Деда перешло Емеле знание, что только во время Божественного долгого сна шлифуется, и оттачивается, и становится реальностью умение русского боя, которое наяву было всего лишь бегом, защитой, и гибкостью, и изворотливостью, и ловкостью, и чуткостью; как зерно, засыпая в земле, просыпается наружу колосом, и хлебом, и жизнью, так и прыжок, и удар, и скок делаются во сне ухваткой русского боя, и у одних сон длится 33 года, а у других и более, кому какой срок отведен для совершения жизни.
Ибо во сне, и только во сне, происходит чудо преображения – так мастер из куска мрамора делает Венеру Милосскую с лицом мужа и телом жены, не давая возможности даже музыканту разгадать ее пол и смысл, Венеру, прозябающую в чуждом ей нижнем зале Лувра, слепую и голую перед идущими мимо нее слепыми. Созданную мастером, оставившим в яви нежность к непересекающимся, по Евклиду, полам – только во сне забывается человеческий опыт, передавая память не уму, и мысли, и логике, но крови, дыханию и движению.
Только во сне Божественной, русской, долгой, слишком часто повторяющейся ночи бег, и прыжок, и движение становятся тем, что в мире зовут русским боем, который не имеет логики и системы, как не имеет их море, колеблясь разными и живыми волнами от берега до берега и выше берега тоже, и не имеет быть сопротивления против него, и который прост, как булат, что закаливали персы в крови пленных отроков, погружая клинок в их живое тело.
Сон, и только сон, делает русский бой таким, что воин, владеющий им, живет в другом пространстве и почти не пересекается с воином, который наносит ему удар. И посему прекрасное оружие и прекрасный бой бессильны против русского боя, ибо не имеет он желания убивать и сопротивляться, но имеет он, русский бой, рожденный сном, желание пройти от Эльбы до Аляски и научить землю языку своему и песне своей, терпению своему, сну своему, страху своему и любви своей.
И в эту минуту вздрогнул и Медведко то ли от звука шагов Перса, то ли от солнца, что переменилось над головой, и первые прямые полуденные, почти отвесные лучи заглянули в его глаза. И Емеля увидел и князя Бориса, и идущего Перса. Шуба на княжьем плече белая, из овчины, усы и борода не такие редкие, как у Емели, а борода густая, окладистая, стриженая, с инеем поверх волос.
Емеля потянулся и улыбнулся. Ему приятны были первые для него солнечные лучи, приятен воздух и мохнатые лапы елей. Только человек, живущий за Полярным кругом, может понять Емелю в его главный праздник – первого восхода солнца после Божественной ночи.
И в это мгновение мысли Емели и слова, словно птица, опираясь на воздух, перестали махать крыльями, не мешая глазам видеть: движение всегда мешает видеть то, что есть, а показывает то, что есть, и еще движение.
И тогда глаза Емели перестали улыбаться солнцу, деревьям, ибо, кроме елей, солнца и снега, стали отчетливо видимы и лежащий Дед, и кровь на его бурой шерсти, и, хотя нож немедленно протиснулся в ладонь, Емеля не был готов к бою, параллельно с наблюдением глазом и мыслью реальности, само тело совершило несколько внутренних движений, как бы трогая клавиши каждого мускула бедер, рук, ног, спины, живота и проверяя их.
Клавиши отозвались на прикосновение силы внутри, и общая музыка тела была легкой и стройной, как и должно было быть по завету Деда, тело оказалось истинно всегда готово к русскому бою, и вот сила, которая проверяла своих соратников внутри Емели, вернулась в мысль, и все вместе: мысль, сила, опыт – сошлись на мгновение в Емеле, как военачальники перед боем.
И один из заведовавших оружием военачальников убедил Емелю спрятать нож, он мешал рукам. Сегодняшний бой по закону будущих причин будет недолгим, и ножу нечего будет делать, и он может отдохнуть. Емеля сунул нож за пояс в самодельный кожаный чехол, вышитый лесной Жданой, что осенью, не узнав его в лесу, отдала ему этот чехол, сама не понимая, зачем, ведомая только памятью.
И все военачальники опять разошлись по своим местам, и опять, как всегда, Емели и Медведко стало много и врозь, хотя вот только что было мало и вместе.
Перс, заметив движение Емели, спрятавшего нож, усмехнулся. Расставив ноги, чуть согнулся, повернул нож острием вниз; мартовское солнце коснулось стали и стекло на снег.
Емеля услышал, как луч тихо прозвенел по острию.
Тоже согнулся, чуть меньше, чем Перс, и развел руки, и стал похож на медведя, начинающего опускаться на четыре лапы.
Перс прыгнул, подняв нож. Емеля сделал невидимый человеку шаг назад.
Перс потерял равновесие и упал в снег. Нож утонул в спине лежащего на снегу Деда. Дед дернулся, слепой, он еще слышал боль.
Перс вытащил нож, встал. Кровь стекала с лезвия. Солнца на нем уже не было. Каждый сделал несколько шагов. Шаги Перса просчитывались легко, они соответствовали его мысли или были противоположны ей, но не асимметричны. В движении Емели мысль почти не участвовала, сейчас только военачальники, каждый отдельно, занимались своими подопечными, но совершенства еще не было в их движении. И один из ударов ножа Перса коснулся плеча Медведко, разрезав рубаху. Брызнула кровь, смешалась с Дедовой. Дружина загалдела. Она одобрила Перса. Князь – тоже.
Емеля нагнулся еще ниже, босая нога наступила на что-то острое под снегом. Емеля отодвинул ногу, и в это время мысль увидела движение Перса, и, отодвигая ногу, Емеля переместил ее одновременно так, и настолько, и туда, чуть повернув туловище и расположив руки одну чуть ниже другой и одно плечо чуть выше другого, – как будто завел пружину и с трудом мог удержать ее в заведенном состоянии и в том положении, чтобы, начав движение, использовать этот завод.
Когда лодка мчится в потоке, ее всего лишь надо правильно направлять, и не нужно движений, чтобы усилить бег лодки; так и Емеля, пропустив в миллиметре от себя Перса, использовал движение пружины и направил эту силу в свои пальцы. Пальцы левой послушно и точно легли на волосы Перса, длинные, черные, вывалившиеся из-под слетевшей шапки во время падения Перса, и одновременно пальцы правой руки сжали тугой жгут пояса, которым был затянут Перс. И, используя свою силу, естественное движение пружины и слившись с инерцией падения промахнувшегося Перса, руки Емели перенаправили это движение, помогли взлететь телу Перса над головой Емели и дальше перевели его движение в полет по направлению к стволу дуба, что стоял возле лежащего Деда, но не поперек дуба, как мог бы это сделать Дед, а вдоль ствола, чтобы не сломать тело.
Перс обмяк, выронил нож, зацепился полой стеганого халата за острый сук и повис вниз головой, как маятник у останавливающихся часов.
Совсем как апостол Петр, который занял первое место среди себе равных и выделен был тем, что был распят вниз головой в Риме Нероном в 64 год в 29-й день июня во искупление отречения в страстной день от учителя своего, именем которого крестил Медведко и Волоса в 988 год в северной столице Руси, Новом граде великом, его дядя Добрыня.
Наступила тишина.
Было слышно, как работал монотонно своим клювом дятел, словно глухой трактор в гороховом поле за околицей Толстопальцева, или дельтаплан с двигателем от «Бурана», кружа уже вверху над тем же гороховым полем.
Место, на которое упал Перс и где стоял жертвенный Дуб, было ровно посередине между будущим деревянным храмом Большое Вознесение, лежащим на Царицыной дороге из Москвы в Новгород и сгоревшим в день двадцать четвертый месяца марта 1629 год. Через полвека Наталья Николаевна Нарышкина на этом же месте поставит каменную церковь, а уж Баженовский и Казаковский храм встанет и вовсе через столетие. И вторая точка, что лежала на том же расстоянии от жертвенного Дуба, – Гранатный двор, за век до 1812 года сгоревший от взрыва, и на шальные деньги неуклюже воскрешенный суздальскими мастерами накануне двадцать первого века.
Московское солнце с любопытством заглядывало в открытые глаза оглушенного Перса, заглядывало, делясь на два отражения. Нож лежал рядом в снегу острием вверх, левая нога согнута, правая тоже, из носа и губ ползли две тонкие струйки черной крови, жалкие, еле различимые из-за бороды и усов.
Сейчас Перс более, чем на себя, походил на самого Псаева, которого в чеченских горах в пяти верстах от Шали зарежет казачий сын есаул Данила, пролив кровь за кровь убитого Псаевым Данилина отца, тоже есаула и тоже Данилу, прежде чем рухнет сам на сырую землю в жертвенный день 20 июля 1995 год, нанизанный на выстрел Псаева брата, словно куропатка на вертел.
Емеля выпрямился, военачальники задремали: кто знает, сколько им еще придется служить, а даже мгновенный отдых весьма полезен.
Мысль повернулась к князю и его свите. Это и было мгновение, граница, за которой была иная, новая, очередная – вслед за лесной – жизнь Емели, жизнь в Борисовой дружине до самой смерти Бориса.
И Емеля будет первым, кто увидит еще в живых уже святого Бориса, и Борис будет – на годы – последним, кого увидит ослепший от бессилия и беспомощности Емеля. Но между этими событиями лежало множество других, и первое произошло именно сейчас.
– Подходит, – сказал князь Борис.
И через несколько мгновений на каждой руке Емели висело по десятку смердов. Медведко был связан, закутан, водружен поперек седла Борисовой лошади. И ту версту, что шла от будущего храма Большое Вознесение у Никитских ворот до дома Горда, жертвенного Емелиного отца, дома, поставленного возле будущих Патриарших прудов, в будущем Ермолаевском переулке, позднее – улице Жолтовского, возле будущего, руки Жолтовского, дворца, копии итальянского, почти ровесника Медведковых времен.
Так вот, ту версту Емеля прожил в роли, в которой жил во время своей учебы, веревками прикрученный к дереву, но, в отличие от учебы, его не трогали волчьи клыки, так что жить было вполне сносно, а новое всегда вызывало удивление и любопытство в Медведко.
Технология дружбы, как казалось смердам, была проста. Сорок дней Емелю морили голодом, держали в чулане с крепкими дверьми без окон, кормить и поить приходил сам князь, остальные смотрели в узкое окошко, плевали на него, показывали пальцем, хохотали.
Емеля в ответ только смотрел на них с любопытством, спустя довольно недолгое время он понял сюжет, который предлагался ему: ненависть ко всем и верная любовь к князю.
Внешне подчинился этому сюжету. И когда через сорок дней его выпустили и одели смердом, Емеля знал наизусть каждого из дружины и видел не только поступки их, но и мотивы, и варианты их поведения так же отчетливо, как мы видим луну и солнце над собой или движение рыб в кристально чистом аквариуме.
Емеля понимал меру терпения и доброты князя на фоне даже Гордовой, ритуальной, обрядовой злобы, которая на самом деле – а Горд узнал его по шраму в центре солнечного сплетения в первый день – была формой способствования выживанию Емели в дружине.
И это понимание было важнее, чем любовь Емели к Борису; вся дружина и князь учили Емелю одноклеточной преданности, и ничего не было проще, чем потрафить им и дать возможность убедиться в верности и результативности их вечной ритуальной методики.
Хотя на самом деле Емеля продолжал жить своей независимой жизнью, дружина и князь узнавали в нем свое воспитание и были вполне довольны этими благими результатами. Впрочем, со временем Емеля забыл, каким в ту пору был воистину князь Борис.
И когда Емеля, уже после убийства Бориса Святополком окаянным, начнет, живя в монастыре, писать о князе, о его кротости и незлобивости, боголюбии и доброте, не соврет он, князь действительно был тепл и незлобив.
Да и память столько раз за жизнь меняет свои очертания, как меняются линии на ладони, корни дерева, когда оно растет, сколько раз у человека меняется форма души его. Душа и память меняются обязательно: у одних – из-за времени, у других – из-за встречи, у третьих преображение происходит независимо от людей, идей и времени. И это неизбежно, ибо будущие святые по рождению были когда-то людьми. И у каждого человека есть право на его человеческое преображение, впрочем, его многие не используют вовсе, а иные – даже во вред себе.
Так вот, и по той будущей, новой, преображенной душе Борис был кроток и боголюбив, а по нынешней душе обыкновенного князя был воплощением силы; а Дед учил: силе, которая сильней тебя, подчинись, силу, которая слабее тебя, подчиняй, и у тебя не будет смуты на душе. Борис был сильнее его, каждый дружинник был слабее Емели в отдельности, и только Борисом могли одолеть Емелю.
Емеля стал другом Бориса и господином дружины. И только иногда он опять уходил в лес, шел между сосен по своей тропе, слушал, как поют птицы, и смотрел, как знакомый дрозд садится на плечо поверх его холщовой рубахи, а белка едет, воздушно держась за Емелины волосы на другом плече, и переживал забытое чувство единства с этим лесом, и с этими птицами, и с этим солнцем, и с этой травой, и пел свою медвежью песню.
О том, что прекрасно лето, и прекрасны осень и весна, но зимой дуют ветры, метут метели, и поэтому царь леса находит берлогу и спит, пока не наступит день Пробуждающегося медведя, который люди празднуют, как возрождение своего Бога и надежды, что дела их будут хороши, и урожай велик, и в семьях появится приплод, и будет приплод в стадах их, а когда это бывает – 24 марта, 11 сентября, 23 октября или 1 мая – разве это важно?
Конечно, Емеля стал человеком, но все равно пока еще мог он видеть людей только из леса, из этой свободы, зелени, птиц, неба, облаков и воздуха, что были с ним одной крови, леса, в котором пахло елью и сосной и по весне из березы, если надрезать бересту ножом, тек сладкий сок, что любил он пить, просыпаясь после зимней спячки, набирая в берестяной туесок эту прозрачную белую березовую кровь, и сок тек по его обожженному светом лицу, и капли скатывались по русым волосам на пробужденную лесную, весеннюю талую московскую землю, которую со временем зальет асфальт, покроет камень, убивая лес, воду и воздух.
Главы боя Медведко с Даном Гирдом с реки Эйдер из дружины Свена
И был вечер 1011 года 23-го дня месяца марта, или третника, или медведника, или сушеца, или березозола, кто как зовет, так тому и быть, но для всех – канун дня Пробуждающегося медведя.
Заканчивался очередной зимний московский, а точнее, медвежий сон, сон Медведко, христианским именем Емеля, сон его отца Деда, и даже мертвые, живущие там, где они родились, ушедшие к своим Пращурам Волос и Ставр, и Святко, и Малюта, и Мал, и Ждан, и Кожемяка, и Боян, и Храбр, и Нечай со всеми своими женами, детьми и внуками, готовились к воскресению своему в Велесовых внуках – Медведевых, Волковых, Сохатовых, Орловых, Вороновых, Телятниковых, Коневых, Сомовых, Гусевых, Барановых, Козловых да Селезневых, которых будет числом тьмы на этой московской бесконечной земле.
Но то завтрашние заботы, а сегодня все еще спали – и живые, и мертвые, и не рожденные вовсе. Хотя наплывал на землю уже вечер накануне дня Пробуждающегося медведя. Весна 1011 год была весьма холодна, и 23 марта было больше похоже на рождественские морозы, чем рождественские морозы на самих себя. А медведи спят не по закону обряда и чисел, но по закону тепла и холода. И когда просыпаются раньше времени в час преждевременной оттепели, то худо и им, и худо тем, кто будит их в неположенное время.
Пар дыхания Деда и Медведко поднимался вверх и был видим явно и князю Борису, и дружине, и Кожемяке, что просунул березовый кол в берлогу.
Кол поднял Деда на ноги, царапнул острием и Емелю по лицу. Закапала кровь, как будто волчий клык или лезвие бритвы развалили щеку, эта боль разбудила Емелю, он поднялся, лениво и не торопясь. Во всяком случае, когда Емеля открыл глаза, Дед уже рычал и лез из берлоги наружу, дымя белым бешеным паром, забыв о своей еще живущей по ту сторону сна мудрости, хотя, конечно же, давая возможность своей торопливостью до конца проснуться Емеле.
Емеля проснулся и тоже вылез вслед за отцом, и, когда вылез, увидел того в крови, и собаки, как волки, висели на Деде и были похожи на елочные игрушки во время праздника Нового года, и кровь, как и пар изо рта, дымилась, и Дед рычал, и это был плохой знак, ибо рычат и орут во время удара только слабые, которым не хватает удара, и силы, и движения земли, и это та средняя стадия силы, когда еще можно играть, но рано бить.
А вокруг, возле деревьев, с колами, и копьями, и мечами стояли смерды, дружинники князя Бориса, и были они не злы, и медвежья охота была для них забава, потому что их было много, а Медведь был один, и Емели еще не было вне, а он был внутри.
На месте храма Святого Георгия, что будет посеред двора боярина Романова, стоял будущий святой князь Борис, еще из прежнего рода Рюрика, а слева стоял Ставр, и справа стояли Горд и дядьки его, и Дан с мечами, и Малюта стояли впереди, и Волк стоял слева, и Перс. А остальные – Тарх, Мал, Карп, Джан Ши и жена Бориса Купава стояли позади Бориса.
Собак было двенадцать, и через семь минут солнечный морозный мартовский светлый день погасил медленно в воздухе своем, густом и ярком, их визги, стоны и хрипы, как гасит окурок солдат, отправляясь в бой, о свою потертую подошву.
И первым пошел к Деду Ставр и лег у ног его, потому что не видел движений Деда, их не было, и он лег, и его живот выпал на белый снег красным нутром, как падает кошелек случайно на дорогу. И вторым был Тарх, он видел, что не видел движения Деда, но он знал, что есть русский бой, и потому махал мечом справа налево, как машет крыльями ветряная мельница в ураган так, что движение крыльев становятся неразличимым, как движение пропеллера самолета; и на кончике меча показалась кровь, и клок шерсти лег под ноги Тарху рядом с его полуразорванным надвое телом, голова к голове со Ставром, но креста не вышло.
Князь взмахнул платком. Мал, Ждан, Волк, Перс, Джан Ши и Третьяк, Кожемяка, Святко и Богдан подняли луки, и все, что успел сделать Дед, неся в себе двенадцать прочно застрявших стрел, – это сломать лютой монгольской казнью спину Волку, и упасть в двух шагах от Бориса, и уронить свою бедную Дедову мохнатую морду в шершавый наст.
И первая судорога прошла по телу Деда, и шерсть встала дыбом в тех местах, где она не была примята кровью, и эту первую судорогу увидел Емеля, когда привык к багровому свету заходящего солнца.
Именно эта судорога пробудила Емелю окончательно и прижала спиной к телу родного дуба, и память или даже скорее инстинкт уроков Деда ожил в теле Емели.
Это был тот самый дуб, к которому Дед привязывал Медведко крепче, чем У Юн привязывал девочек в карете перед тем, как лишал их невинности, – больно, жестко и ладно. Привязывал так, чтобы Медведко не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.
И так было до начала боя, и когда Дед приводил голодных, злых волков к привязанному Медведко, не знал Емеля, что волкам Дед запрещал до смерти ранить его. И бросались волки на Медведко, и терзали тело его, и ноги, и грудь его, и кровь текла по телу, и в первый раз это стало, когда Медведке было шестнадцать лет. И рычали волки близко, и пасти их были возле глаза его, и слюна стекала с желтых зубов их, которых никогда не касалась зубная щетка, и кровь заводила их, и не все помнили завет Деда, но Медведко по совету Деда не смотрел на кровь, и не смотрел на зубы, и не смотрел вперед, а смотрел внутрь тела и им слушал, как слабеют веревки, перемалываемые мощными челюстями волков, вольно терзавших и невольно освобождавших его, слушал в ожидании рывка, и броска, и скачка, и прыжка, и в минуту, когда можно было оборвать путы вовсе, тело напрягалось, как пружина, и Медведко соскальзывал вниз и падал навзничь и мощными ударами, почти невидимыми от избытка крови и терпения, отбивал налетающую свору, и волки, оглушенные ударами, скулили, как собаки, и уползали от тела его, а Дед не видел ничего, кроме движений, которыми падал Медведко, кроме ударов, которыми бил волков Медведко.
И, наблюдая, оценивал Дед точность ударов с такой же тщательностью, с какой, когда варится кофе, оцениваем и выбираем мы точку кипения его.
Так же совершенна и заветная точность удара рук, и ног, и силы, которая улавливалась от раскрученных до неподвижности земли и неба и посылалась в единственную точку, от удара в которую исчезала боль у получившего удар и исчезала жизнь ровно настолько, насколько нужно было исчезать ей.
Только к своему двадцатому году и двенадцатому – с Дедом, – в лесу, возле Черторыя, на углу будущей Малой Бронной и Спиридоньевского переулка, – Медведко стал улавливать оттенки точности так же чутко и различимо, как это делает боксер, нанося удар в солнечное сплетение, в ту меру силы, чтобы медленно после удара оползшее тело легло на землю ни на миллиметр ближе и ни на миллиметр дальше замысла творца; с такой же точностью энтузиасты взорвали работу добросовестного Кона – строителя храма Христа Спасителя, не потревожив окрестные здания и улицы, чего не скажешь о Кремле и истории в городе Москве на берегу Москвы-реки, где и проводил назад почти тысячу лет свои детские бои Медведко.
Тело дуба в одно касание вернуло Емеле явь и его опыт и напрягло глаз, разум, руку и кожу, которая стала каменной и подвижной.
Оставшиеся в живых Борис, и Джан Ши, и Перс, и Гирд, и Купава, и Третьяк, и Кожемяка, и Святко засмеялись. Без одежды, в одной расшитой по вороту, рукавам и подолу рубахе, босой Емеля был нелеп среди снега, вечернего солнца и мороза и, будучи похожим на человека на лугу в июньский день, не был похож на человека, которому должно быть на морозе, в снегу, под мартовским закатным солнцем.
– Стыдно против него с мечом, – сказал Борис, – выживет, будет моим, нет – проку в нем мало, даже шкуры не снимешь, а снимешь – не согреешься: не медвежья, не лисья, не кунья, не сохачья, не волчья, пусть тогда его дерево съест и трава выпьет. – И он тронул Гирда за плечо. – Да меч оставь, да лук положи, только смотри, не так уж он слаб, как грязен.
Гирд был родом дан, дом его стоял возле великой датской стены рядом с рекой Эйдер, прежде чем судьба сделала его великим воином и забросила в Зеландию в Изер, а потом он перебрался в Англию, в дружину Свена, и, возможно, погиб бы в резне, устроенной среди данов Этельредом, но за год до 13-го дня месяца ноября 1002 года, в день Иоанна Златоуста, Гирд перешел на сторону Этельреда и сам резал, рубил и колол своих единородцев с их детьми, женами и стариками, ненавидя их за то, что они пришли на чужую землю, чтобы сделать чужую своей. Он был честен, потому предал своих во имя правоты и справедливости, которая, как флюгер во время меняющихся ветров, крутится и не имеет смысла, вернее, имеет их слишком много, чтобы было можно выбрать один, приближающийся к истине. Так удобно для себя полагал Гирд, и он был прав, как и всякий человек, меняющий землю на землю, страну на страну, народ на народ, язык на язык, – охотно, легко, непринужденно, бесцеремонно, проворно, нетрудоемко, наконец, беспечально.
Впрочем, увы мне, спустя почти тьму лет и какой-нибудь Савинков, не менявший вовсе язык на язык и народ на народ, как и Гирд, не Божьим, но Шемякиным судом судил себя и ближних своих, пребывая в справедливости, благородстве и мерзости одновременно. И небеспамятство – не панацея от слепоты.
Посему чудно ли, что и Гирд, насмотревшись новой крови и не найдя в себе больше правоты, не дожидаясь Свена, который в следующий 1003 год пришел в Англию, чтобы новой варварской кровью англосаксов смыть святую кровь данов, оставил остров, как тысячи других воинов, жрецов, монахов, бегущих от своих старых и новых вождей, старых и новых церквей, королей, царей, но прочая, прочая, прочая, чтобы собраться на огромном бесконечно свободном еще пустыре и просторе, который уже имел имя Русь, и затеряться в этом просторе, и забыть кровь саксов и данов, забыть Свена и забыть Этельреда, и забыть друзей своих, настоящих и будущих, и врагов своих, и имена их. Даже сочетание звуков в этих именах – и Кэя Сенешаля, и Гавейна, и Палахада, и Персиваля, и Тристрама, и сэра Фергусуса, и Мелеганата, и Борса, и Лонезепа, и Берлюса, и Ивейна, и Агравейна, и всех Мордретов, и сэра Белобериса, и Гахериса, и сына его Триана.
Забыть даже небесные звуки, что составляли имя его первой любимой, божественной Элейны, и второй любимой, Лионессы, и последней любимой – сестры Лионессы, Лионетты, чтобы на место всех этих имен, стертых прочно и вечно, как стирается в компьютере память из-за внезапно вырубленного электричества, возникли другие, ставшие скоро привычными, звуки:
Ставр, Горд, Джан Ши,
Волк, Перс, Борис, Карп,
Глеб, Владимир, Малюта, Кожемяка,
Тарх, Воробей, Москва, Киев,
Суздаль, Новгород, Волга, –
и, конечно, те, что составляли имя Малы, первой в этих снегах любимой Гирда, и второй – именем Добрава, и третьей – именем Неждана. И исчезли прежние звуки и память, словно у русского ребенка, попавшего в годы великого бегства через тьму лет из России в Америку, быстро и надежно.
Гирд стал молчаливым и угрюмым смердом князя Бориса с новым именем – именем народа его – Дан, как в свое время Петр Первый, казнив латынина повере, дал это имя роду выходцев из первого, уже прошлого, бедного Рима.
И охота, в которой выпало участвовать Дану, была скучна, буднична, как почти вся жизнь Дана, кроме праздничного тепла Малы, Добравы и Нежданы, в этой холодной, снежной, нетуманной земле.
К бедному Медведко, вставшему перед Даном из-под московской земли, он не испытывал бы ровным счетом никакой личной злобы и даже интереса, как и к Деду, валяющемуся в его теплой медвежьей шубке на снегу, в крови, облепленной, как кусок мяса пиявками, мертвыми собаками, если бы не его, Данов, дог, подарок Этельреда за удачную резню его соплеменников, лежащий с перебитым хребтом голой английской шкурой на московском снегу и еще вздрагивающий время от времени от раздражения при мысли о нелепо, быстро и бесцельно принятой смерти.
И на предложение Бориса он среагировал бы, как пружина взведенного курка, если бы не дог, – это была бы забава для него, воина, сильного мечом, ножом и английским боем, которому в свое время его учил сам Этельред.
После того как Купава подняла и опустила платок, Дан сделал первое движение, подчиняясь приказу начала боя. Он подошел к Медведко и мгновенно, не прерывая движения, кожаным кулаком нанес удар справа в бело-розовую от долгого подмосковного прерванного сна Емелину челюсть.
Обряд вызова и ритуал начала рыцарского боя был бы здесь смешным: перед ним был зверь.
Наверное, так же было бы смешно ждать от волка рыцарских жестов в ответ на вызов.
Емеле же знак Купавы ровным счетом ни о чем не говорил.
В любом другом случае Гирд свернул бы на сторону челюсть даже быку. Но Емелю спас первый закон русского боя: понимая, что противник внезапен, незнаком, непонимаем ни в том, что он делает, ни в том, зачем, ни в том, что он умеет, – необходимо повторять его движения, как тень человека повторяет движение человека, как вода повторяет движение весла, как воздух, огибая удар, повторяет движение ножа, как снег повторяет рисунок ветви, падая на нее, и в это время можно получить первую информацию о происходящем.
Следовательно, первый закон русского боя мог бы быть передан ощущением, в котором растворены и перемешаны смыслы и задачи: узнать, понять, осознать, постичь, прочитать, определить, кто перед тобой. Понять, зачем, как, в какой степени сделал это противник, и противник ли это. Первая стадия – это четыре вопроса, на которые надо получить ответ, не раня и не останавливая противника или друга, чтобы не произошло путаницы: возможно, это игра, возможно, насмешка, возможно – желание убить, возможно – желание проверить, стоит ли тебя сделать другом или, вытерев ноги, идти дальше. Поэтому кулак Гирда, больно разбившийся о дерево дуба, был для Емели по-прежнему так же непонятен, как и до той доли мгновения, когда рука, совершив движение от правого плеча Дана через линию груди, возле левого плеча передала движение ног штопором по кругу вверх, через кулак, сквозь препятствие. Удар был остр, пронзителен и силен, но и дуб вполне соответствовал удару, он и без умения двигаться вполне прилично стоял на ногах.
Крик Гирда был свиреп и болен.
Емеля был рядом, сухожилие кулака даже касалось шеи Емели, но то, что Емеля сейчас не был привязан к дубу, делало движение Гирда смешным и милым. Второй прямой ввинчивающийся удар левой в лицо Емели был еще мгновеннее и попал в ту же вмятину в дубе, выбитую правой, этот удар был сильнее и злобней, и кожа сухожилия левой руки Гирда даже коснулась немытой шеи Емели. Руки повисли, как плети, Гирд отошел, и осталось неясно, в игре или в бою участвовал Емеля, потому что, вполне вероятно, Гирд был готов промахнуться, и именно на это рассчитывал. И его бешеные удары, разбившие его руки, – всего лишь желание причинить себе боль в силу любви причинять себе боль.
Емеля все так же стоял, прислонясь спиной к дубу. Дан вскоре пришел в себя, на нем был просторный полушубок, подпоясанный красным кушаком со свастикой на конце. Дан, развязав кушак, аккуратно снял полушубок, положил его возле дуба и встал, чуть выставив левое плечо и перенеся всю тяжесть тела на чуть согнутую правую ногу, как бы приглашая Емелю приблизиться к себе. Увы, вопросы остались. Игра это или бой, для Емели было так же неясно, как и в первом случае.
Емеля не верил в смерть Деда и потому решил, что тот продолжает спать.
Емеле начал нравиться вечерний солнечный день, и он был рад, что дышит свежим воздухом хвои, а не корнями берлоги: все-таки это был праздник Пробуждающегося медведя и первый день после сна.
Емеля подошел к Дану тихо, плавно, словно запаздывая в движении, перемещая тело с левой ноги на правую, когда правая была впереди тела, несла левая, когда левая была впереди него, несла правая. Емеля посмотрел назад и увидел, что из берлоги идет пар, там было тепло. Сильный удар жесткого сапога разбил бы ему колено, если бы колено не совершило движение назад, чуть придерживая двигающийся сапог и не давая ему достичь кости. Второй удар произошел примерно так же и с той же скоростью, и опять не было никакой ясности, но движения Дана, конечно же, были вполне безобидны. У Емели любопытства поубавилось, явно это было похоже на игру и приятно, что Дан знал, как наносить удар, чтобы колено Емели, даже не отступая от удара, принимало его без боли.
Когда Дан, с налившимися кровью глазами, достал нож, замахнулся и, всей силой навалившись на удар, стал входить в плечо Емели, Емеля увел плечо и засмеялся, но острие, разорвав рубаху, чуть оцарапало кожу, и на конце ножа показалась кровь. Это удивило Медведко, и он пожалел Дана, что тот неосторожен.
Конечно, у него мелькнула догадка, что его хотят убить, но, как человек здравомыслящий и хороший ученик Деда, он тут же прогнал эту мысль от себя, тем более что, оставшись, она мешала бы ему работать надежно, красиво и доброжелательно. Уже когда он будет в дружине Бориса и в явном бою ему придется спасать жизнь свою и жизнь Бориса, он иногда будет опускаться чуть до азарта и лихости, но вполне при всем при том понимая, что азарт и лихость – большая потеря качества и род убожества, на которое, слава богу, на самом деле неспособен хороший ученик Деда.
Кстати, когда нога ведет удар или плечо – нож, контакт с противником или другом – вещь очень удачная, он помогает не упустить того или другого из виду не только глазами, но и запахом, и мускулом, и кожей, а запах – язык состояния человека, и он всегда говорит больше и подробнее о человеке, чем его внешнее поведение, и запах, который теперь был вплотную к Емеле, после перемены ветра, вдруг открыл Емеле чудовищную, дикую, отвратительную очевидность. Дан собирался убить Емелю. И этот же запах теперь исходил и от Деда. Дед умер, убивая. Емеле стало жаль Дана, и когда он почувствовал на шее нож Дана, он дал ему войти поглубже, чтобы вытекло чуть больше крови, причиняя себе Даном боль, как бы оплачивая следующую, уже боль Дана, когда тот прыгнул на Емелю, навалившись всем телом и, запнувшись, разорвал щеку о сухой дубовый сук, торчащий из-под снега.
Емеля привел Дана на удар, испытывая сострадание к нему, не учившемуся русскому бою у Деда.
Неагрессивность Емели озадачила Дана: Медведко не сделал ни одного удара. Дану тоже пришла в голову мысль, что Емеля слишком добр для боя и не понимает происходящего, и тогда, чтобы дать понять явственно, что это бой, а не игра, Дан воткнул свой нож в тело Деда, тот застонал, перевернулся на спину, изо рта вытекла тонкая, хрупкая струйка крови и, не пробившись на землю, застряла и иссякла в шерсти, и Дед затих.
И тут Борис и дружина поняли, что Емеля понял, и Емеля понял, что они поняли, что он понял.
И когда в медвежьих лапах Медведко хрустнул Данов хребет, и голова Дана надломилась, и Дан затих, не в силах пошевелить пальцем, словно зачарованный невидимой, внутренней силой Емели, князь Борис сказал, что зверь прав, и окружающие Бориса сказали, что зверь прав, и накинули на зверя сеть, когда он подошел близко, и привязали к одному колу за руки и за ноги Медведко, и к другому колу – тело Деда – и, подняв, понесли в деревянную рубленую берлогу Горда, где остановился князь Борис со всею охотою.
Емелины слезы текли по его грязно-бело-розовым от подмосковного сна щекам, потому что, увидев мертвого Деда, он начал осознавать его завет, что убивший убивает и себя, и был рад, когда Дан, подобно Емеле насильно несомый рядом в опрокинутом мире на овчинном тулупе, сделал первое движение и открыл глаза, для того чтобы жить, совсем не то что пятый апостол, восьмидесятисемилетний Филипп, перевернутый и распятый в Иерусалиме в 14-й день ноября, открывший широко глаза, прежде чем испустить дух свой.
И плакал Емеля оттого, что мог только что стать участником чужой смерти, а значит, таким же мертвым, как болезнь, огонь, нож и камень, а он ими быть не хотел, хотя какое это имело значение, не его мертвых несли вслед за ним, и знакомый лес гудел и выл вокруг, и ветви елей гладили Емелино лицо и радовались его удаче, ибо все же не случилось доли движения, после которого Емеля никогда на вопрос Бога, что он не сделал, не смог бы ответить, что не убивал, и тогда вышло бы Емеле стать всего лишь человеком, и не мог бы быть он деревом, травой, водой или воздухом.
А кровь от живых и мертвых тянулась по снегу, и эта дорога вела от места боя, где будет дом боярина Романова со двором, на котором в год его смерти 1655-й встанет каменный храм Святого Георгия, и дале, по всполью, что ляжет Вспольным переулком, по Ермолаевскому, по Малой Бронной и еще дале, по будущей дважды Тверской, туда, за будущий город Москву, в будущий казаковский Петровский красного кирпича дворец, на месте которого стоял Гордов дом, где предстояло быть ночлегу охоты князя Бориса, и Дана, и Емели, и Джан Ши, и Перса, и Горда, и Малюты, и Тарха, и Карпа, и Кожемяки, друзей и сосмертников Медведко, по крещении Емели кровью, совершившемуся 23 марта, за день до дня Пробуждающегося медведя.
Часть двенадцатая
Судный день
Главы иерусалимской хроники с 586 года старой эры, до 2017-го новой
Иерусалим, год 1991-й…
Из дома, поставленного на месте Гордова дома, Емеля уехал из Москвы в Иерусалим, в 1991 году, туда, где на древний город в разгар персидской войны падали огненные веретена. Емеля боялся, что Иерусалим будет разрушен, и он не успеет увидеть дорогу, по которой Иисуса вели на Голгофу, не постоит у Стены плача, не поклонится Гробу Господню в русском квартале, к этому времени за гнилые апельсины вполовину проданному хрущевскими придурками.
И жил он там долго, пока не пришел 2017 год, и день 9 аба, или 29 августа, другого имени месяца день, когда разрушали Иерусалим Навуходоносор и Тит Флавий. И жил он в доме окнами на юг, на четвертом этаже, выходом на север возле Патриаршего пруда, как жил около Патриарших прудов, в Москве до 1991 года – до своего отъезда, на углу Спиридоновки и Малой Бронной.
И были в его библиотеке в Иерусалиме книги, привезенные из Яковлевского, с которыми он начинал свою жизнь. Рукописное «Слово похвальное императору Петру Первому», читанное 14 ноября в публичном собрании в Париже в Академии королевских наук для известия в 1725 год, через три года после того как 4 июля был казнен императором Петром Первым выходец из Италии клирик – латынин, казнен так же буднично и просто, как это делали в свое время Грозный и Иосиф кровавый.
И опять же рукописи –
«Сказание о Борисе и Глебе», «Житие Федора Печерского», «Поучение Владимира Мономаха», «Русская правда», что были переписаны монахом Авелем костромского Ипатьевского монастыря, где Романовы начинали третью Русь, после второй Владимира и первой Трояна, начинали в 1613 год.
А также книги печатные –
«Слово о погибели Русской земли», «Легенда о граде Китеже», «Чудо Георгия о Змие», «Повесть об убиении Андрея Боголюбского», «Моление Даниила Заточника» и «Житие Протопопа Аввакума», «Спящий во время жатвы», «Гример и Муза» – история творца очередной временной идеи, а также Новый Завет и Ветхий Завет, и Коран, и Талмуд, и Дхаммапада.
А перед тем как оставить дом свой в Москве, молился Емеля так:
– Благодарю Тебя, Господи, за то, что послал град на поля мои, и погибли все посевы мои, ибо завтра еще пуще зазеленеют хлеба, и новый хозяин соберет двойной урожай.
Но если не случится и этого, благодарю Тебя, Господи, за то, что послал град на поля мои, ибо однажды ты дал мне большой урожай в саду моем, и много лет жил я, не зная нужды.
Благодарю Тебя, Господи, за то, что ночи мои бессонны и беспокойны, и завтра в этих стенах тишина будет единственной хозяйкой.
Благодарю за бессонные ночи Тебя, Господи, ибо вчера я проводил их в любви и радости, и были они желанно бессонны.
Благодарю Тебя, Господи, за то, что перо не подчиняется мысли моей, ибо завтра величие придет ко мне, не потревожу домашних, сам отворю двери гостю в час поздний.
Ничто так не бессмертно, как Ты и Слово, Господи.
Благодарю Тебя, Господи, за молитву мою, которая обращена к Тебе, ибо все в ней правдиво и верно, как правдиво и верно учение Твое.
Падают слоны на колени, обращая свой глас к Тебе, львицы ведут детей своих, чтобы увидеть Вознесение Твое, державы повернули к Тебе лицо свое – благодарю Тебя, Господи, я среди них, и они говорят языком моим, обращаются к Тебе словами моими.
Перестали люди любить друг друга, перестали ветры крутить мельницы, солнце норовит за облако спрятаться, птицы не попадаются в сети птицеловов, море не качает суда, ибо грузными стали суда и великими, не пойму, Господи, что это, конец ли мира или начало закона, который нов и необычен и который неведом мне.
Не молю развеять неведение мое, ни о чем не прошу Тебя, Господи, нет, кроме благодарности, желаний у меня, – прими ее, ибо это дыхание мое, боль моя, сон и страх мой, любовь моя и молитва, обращенная к Тебе, Господи.
И жил Емеля в Иерусалиме 26-й год, и наступил 2017-й, год гибели Москвы, что сгорела 39 дней назад, и наступил месяц август 29-й день, день Усекновения честные главы Святого славного Пророка, Предтечи и Крестителя Господа, Иоанна, и день памяти православных в 1769 год по повелению императрицы Екатерины Второй после счастливо оконченной ею войны с турками и польскими конфедератами; или месяц аба, другое название месяца, но день девятый, день гибели Иерусалима от воинов Навуходоносора и Тита Флавия.
И так говорит Емеля об этом дне:
– Дом мой стоял в Иерусалиме окнами на юг и выходом на север.
И был у меня стол.
И была у меня стена, на которой висело распятье.
И была у меня лавка, на которой я спал и видел сны и на которой сидел и смотрел на воды Патриаршего пруда, когда был закат и воды были окрашены в алый цвет, 29 августа, иного имени месяца.
И увидел я вспышку в окне, и увидел столб пламени, в котором летели и руки, и локти, и пальцы, и кольца братьев моих вперемешку с пальцами, руками и кольцами, и обрывками проволоки и гвоздей тех, кто, начинив себя адом, отправил братьев моих в мир, где иная земля, и иной воздух, и иные память, и слух, и цвет, и запах. Где человеки не имут тела и только дух их скорбит о том, что было и что будет на земле их, видимой из иного пространства, и было то подобно взрыву в месяце декабре год 2001-й – в городе Иерусалиме, когда Бен-Лазар взорвал себя в пространстве между домом моим и Патриаршими прудами, но тогда не было меня в доме моем, но был я на Масличной горе и не видел того, что увидел сейчас.
И волна взрыва закрыла ум мой, и перемешала память мою, как перемешивает бетономешалка песок и камень, воду и цемент в единую массу, так и весь мир Иерусалима стал един, и все войны Иерусалима стали едины, и где сейчас летел ржавый кусок металла ракеты, посланной рукою Абу Иссы, – летело копье Навуходоносора и падало копье римлянина. И где сверкал шлем римлянина, там горел на солнце клинок халифа Омара.
И вот оставил я дом свой и вышел из стен его, и дом мой рухнул за спиной моей, и увидел кровь в воде Патриаршего пруда, и увидел я кровь на теплых и черных камнях, и люди вокруг бежали мимо меня, и голоса было не слышно бегущих, или меня Господь мой лишил слуха за то, что посмел я выйти из дома и пережить гибель земли моей и города моего.
Длинные огннные веретена летели над моей головой с севера на юг и с востока на запад, лопались, как лопаются дирижабли, когда в них попадает молния, и разлетались они на море огней, и волны огня и серы накрывали Иерусалим.
Сбылось пророчество бедных пророков последней персидской войны: за то, что братья не вернули горсть песка братьям своим, обрушились, как на Ирак, на бедный лоскут синайской пустыни ненависть и безумье, которыми был болен мир тринадцатое тысячелетие, а может, новые жертвы могли оправдать кровь, что была пролита нами и страхом нашим за наших детей и за наши идеи.
А может быть, кто-то решил оборвать этот нелепый бред – собрать за колючей проволокой все народы земли, все расы и все языки, связав их, опутав, как крепкой пеньковой удавкой, концы же пеньки намотав на сильные руки, внатяг, как держит вожжи бешеный кучер бешено мчащейся тройки, а может быть, Бог снова решил перемешать народы этой вечно кипящей, как адское варево, бедной земли, а может, так тасуют колоду, чтоб наконец сошелся пасьянс, который бессилен сложить был минувший век.
Не знаю, кто исчислил это рукотворное, крохотное царство, но я знаю, у каждого из человеков, кто отправил огонь на иерусалимские и прочая стены, мозг был источен червями, как падаль в жаркий день посреди сожженного поля, и все, что случилось, теперь я называю безумием твоим и моим.
Я вышел в путь, чтобы видеть, как история вставала во весь рост, как встает мертвый в незавешенном зеркале, силясь выйти наружу.
Все колена, что были, и те, что стали прахом, вышли на улицу Иерусалима.
И окликнул меня город, и звуки вернулись ко мне, и дым смоляного дома открыл мои ноздри.
И запахи гибели бедной синайской земли, и брызги крови пали на то, что было моими глазами.
И увидел я то, что скрывали земля, и воздух, и время, как будто железный занавес медленно и со скрипом пополз в разные стороны света и сверху вниз, и снизу вверх.
С высоты передо мной открылись: улицы, башни, храмы и все ворота Иерусалима.
Так клетки птичьи хозяин распахивает наружу, когда в доме его пожар, когда чувствует, что дыханье его оставляет тело.
Распахнулись ворота, и люди, как птицы, цари, торговцы, пророки, рабы и воины в обгорелых доспехах, подобно падающим из осыпающихся стен дня 11-го, месяца сентября, в год 2001-й капища Нью-Йорка именем Близнецы, разорванных самолетами смертников на мириады осколков, с неба вниз летели к водам Патриаршего, и пруду Вивезда, пруду Соломона и к водам Кедрона.
Но высохли воды, деревья свернулись, как волосы от огня привязанных к дереву Леты или Гримера, и запах ума, безумья, памяти, страха, любви и надежды стоял над землей, как парус на лодке в бурю, куда, – но все влача ее жалкое тело.
И вот я, сын Леты и Волоса, стою на Виа Долороза, и прямо передо мной падают стрелы халифа Омара.
И позади меня падают стрелы Антиоха Эпифана, и справа от меня падают стрелы Навуходоносора.
И слева от меня падают стрелы Тита Флавия.
Вот попала, вошла халдейская стрела в жертвенного отца моего отца именем Горд, и прошла насквозь, и пробила правое плечо.
И другая стрела попала в левое плечо отца матери моей, и упал он, потеряв сознание от боли.
И третья стрела попала в голову деда отца моего именем Ждан, и упал он на землю иерусалимскую, и выступила красная пена на губах его.
И четвертая стрела попала в живот, где нижняя точка крестного знамения, деда матери моей именем Иехония.
И упал он, прижимая к себе боль и беспамятство свои.
И поднял я глаза, и увидел я, как будто град налетел на город мой, именем Иерусалим, другим именем Салим, или Эль Кудс, или Бэт Эль Макдис, или иным именем Элия Капитолина.
И справа от меня попала стрела в сердце Бар Кохбы, и упал он рядом с отцом матери моей, и слева от меня попала стрела в Иоанна Гисхальского, и упал он рядом с отцом моего отца.
И Симон Бар Гиора успел подхватить его и уронить, потому что стрела разбила грудь ему, ибо туп был наконечник стрелы, как бывает тупо халдейское слово.
А впереди меня уже под косой смерти легли дети отца Матафия, и Иуда, и Ионатан, а Симон лег впереди меня, не успев сказать: «Прощай, брат мой», ибо стрела попала в губы его и рот его, между словами «брат» и «мой» вошла она и успел Симон сказать «брат мой» – только про себя, и это был последний выдох его.
А Симон и Иаков уже зажгли синим огнем часть северо-западной галереи, чтобы отрезать захваченную Антонию от храма, и когда Юний поджег соседнюю галерею и огонь охватил площадь в пятнадцать локтей, Гифтей и Алексас сорвали крышу, и огонь поднялся на алом коне, похожем на багровых коней Ставрова дома в Лысенке, и взвился вверх, и храм стал четырехуголен, сбылось пророчество – быть храму и городу пусту, когда станет он равностенен со всех четырех сторон, и меж красных всадников метался Иешуа, сын Анана, и кричал: «Голос с севера, голос с востока, голос с запада, голос с юга, голос четырех ветров, голос, вопиющий над Иерусалимом и Храмом, голос, вопиющий над всем народом! О, горе тебе, Иерусалим, горе городу, народу и Храму. И тем, кто кормит его, и тем, кто бьет его, – плачет Иешуа, сын Анана: «О, горе, горе тебе, Иерусалим», – и вот на городской стене достиг груди его камень, брошенный римской машиной, но прежде, чем камень коснулся тела его, успел он выкрикнуть: «Горе и мне», – и испустил дух свой.
И опустил я глаза, и побрел по городу, который начал гореть, ибо всадник Педаний уже бросил факел свой в поленницу храма, и уже огонь поднимался над храмом и полз к городу, и окуталась дымом Масличная гора, и улица торговцев, и форт Фасаила, и дворец Ирода, и верхний рынок, и улица рыбаков.
И увидел я дочь бедного Элеазара из деревни Бет-эзоб из-за Иордана.
Увы мне, увы мне, кому скажу, и кто поймет меня, что клеймо проклятия и ужаса, горящее во лбу бедной Марии, выжженное временем, Иосифом Флавием, памятью народной, – это есть клеймо человеческого непонимания, клеймо человеческого страха перед своими большими грехами, клеймо слепоты человеков, клеймо глухоты человеков, клеймо немилосердия человеков.
Увы мне, Боже, зачем Ты привел меня к дому бедной Марии, что остался единственным домом на выжженной земле меж враждующих воинств – Симона, что владеет верхним городом и большой стеной до Кедрона, и стеной, что тянется от Силоамского источника к востоку до дворца Монобаза, с Акрой и всею местностью, до дворца Елены, матери Монобаза, и Иоанна, у которого, кроме храма, есть еще Офла и Кедронская долина.
Какое имя положено Тобой тому, что я вижу? Пока воины Тита штурмуют иерусалимские стены, воины Симона и Иоанна убивают друг друга на границе земли, где посередине стоит несожженным дом бедной Марии.
Вот кончили бой свой братья и грабят всех, кто не с ними. А кто-то обязательно на другой стороне, потому что не можно быть среди враждующих на стороне тех и других сразу.
И ничего не осталось в доме бедной Марии, что могли бы взять и съесть еще воины Симона и Иоанна. И помутил Бог мысль Марии, и сломал Бог ум ее, и отнял Бог память у нее. И сказала она себе: «Нет ничего больше в доме моем, я голодна, и сын мой грудной жив, скоро голод съест и его, или римлянин сделает сына рабом. Я убью своего сына и рожу ад, который остановит вражду меж народа моего». – И она убила сына, и изжарила, и съела его половину, а вторую покрыла белым покрывалом, и, когда на запах в голодном городе на выжженной ничейной земле собрались в доме бедной Марии воины Иоанна и воины Симона, прекратив бой между собой, и сказали – дай нам еду, что так вкусно пахнет, – тогда безумная Мария открыла сына своего и сказала, – вот вам еда, которая насытит вас до конца дней ваших. И в ужасе отшатнулись воины, и кончилась вражда между ними, и ужас, вытеснив ненависть друг к другу в сердце их, стал жить вместе с отвагой и ненавистью к римлянам.
Вот ад Марии из деревни Бет-Эзоб, дочери Элеазара, у которой Бог помутил разум, сломал мысль и отнял память, которая остановила вражду меж воинами Симона и воинами Иоанна, и, когда Симона и Иоанна вели пленниками меж иерусалимских развалин, они шли рядом, и были они братья по ненависти к римлянам, и были они братья по любви к Иерусалиму, и сын Марии Маттафий был с ними.
И пошел я дальше, переворачивая вверх лицом упавших в битве, и нашел я на Масличной горе прадеда, деда отца моего, именем Неждан.
И нашел я там же прапрадеда матери моей именем Моисей.
И нашел я на улице торговцев отца прадеда отца моего именем Малюта, и нашел я там же лежащего рядом крест-накрест на теле Малюты отца прапрадеда матери моей именем Маттей, и пошел я на верхний рынок и среди пустых корзин и ветра, что гулял по рынку, узнал все колено отца моего, и было их от первого Волоса, давшего имя роду моему по отцу моему, числом 21.