Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
Аркадий рассмеялся:
— Гуляешь, Костик?
3
Трамвай въехал в тоннель Французского бульвара. На угловом доме висела табличка: «Пролетарский бульвар».
«Черт, — разозлился Николай Нелединский, — вот уже лет пятьдесят пять, как они талдычат свое, а спроси любого одессита, где Пролетарский бульвар, он долго будет думать, соображать, смекать, а потом предложит: „А Французский бульвар вам не годится?“».
Николай был ретроградом до такой степени, что даже теория эволюции казалась ему революционной и потому безобразной. Инерция руководила всеми его поступками. Она лишала его силы, или придавала ее, в зависимости от обстоятельств. Очень трудно было сдвинуть его с места, вытащить куда-нибудь, хоть в гости, но вытащенный и оказавшийся на месте, Нелединский уходить уже не хотел. Бывали по молодости случаи, когда он прятался под стол, чтобы его забыли.
Вот и сейчас, получив телеграмму, что мать заболела, он вертелся какое-то время по Ташкенту, не находя силы и денег на самолет. Мать заболела тяжело, воспаление легких в ее возрасте опасно, но, слава Богу, обошлось, и теперь ей легче. Брат, приславший телеграмму, не преувеличивал сознательно, вряд ли ему хотелось таким способом заманить Николая, чтобы повидать его, он испугался за мать и за себя, не зная, что делать в таких случаях. «Как будто я знаю», — ворчал Николай, но был доволен, что приехал, что едет в трамвае пятого маршрута в сторону Аркадии, даже не Аркадии, а «нашего места», робко подумывал, не остаться ли в Одессе насовсем. Конечно, в Ташкенте он художник номер, скажем, два — после Волкова, — усмехнулся Нелединский, — и в Союз приняли, и квартиру дадут вот-вот… А когда дадут, уже не вырвешься, неудобно, вроде замазан. Здесь же — мама старенькая, это да, но с работой будет трудно, ребята цепкие и своего не отдадут, да еще и чужое прихватят. Думай не думай, — знал Николай, — а будет как будет, и не надо делать резких движений.
За пять лет ничего вроде не изменилось, только тени на Французском бульваре стали прозрачнее, вылиняли, как на любительской фотографии. Это оттого, наверное, что в Ташкенте контрасты резче. Бывали и там моменты, когда где-нибудь на Чиланзаре, под серебристыми ивами, выцветут тени, и покажется, что море прямо здесь, за арыком. Это было тяжело и несправедливо, требовались срочно конкретные действия, резко, например, сдуть пену с пивной кружки, чтобы отряхнуть наваждение.
Трамвай проезжал мимо завода шампанских вин, мимо знаменитого забора с львиными мордами, фигурирующего чуть ли не во всех фильмах одесской киностудии, да и не только одесской.
Мощеный булыжником спуск не позволял идти медленно. Справа — высокая стена из ракушечника, укрепленный обрыв, слева, сквозь круглые прозрачные кусты дерезы, дикого барбариса, осторожно бликовало море.
Все было так знакомо, что не вызывало пока повышенных эмоций, только пожухло немного и почернело, как на юношеских этюдах.
«Привет, свободная стихия, — подумал Нелединский, чтобы, не дай Бог, не впасть в патетику, — а еще лучше, — здоров, свободная стихия!». Почувствовав, что ерничает, Николай нахмурился и закурил.
Спустившись на нижнюю террасу, неприятно удивился каким-то мелким дамбам, пирсам и волнорезам, перечеркивающим и перегораживающим прибрежную часть моря. Это было не нужно и навязчиво, как соринка в глазу, мешало почувствовать себя прежним Кокой. «И все им неймется», — досадовал он.
«Наше место», к счастью, было не тронуто, наоборот, даже заросло, помимо слегка потолстевших знакомых акаций и софор, стрелами чумака, дерезой и жасмином. Ничего особенного, ложбинка под обрывом, не видная с дороги, где в детстве можно было разжигать костер, почти не боясь пограничников и местных среднефонтанских жлобов. Над костром жарился на зеленых прутиках шашлык из хлеба и сала или колбасы, в золе пеклась картошка. Запивалось все это зеленоватым кислым вином. С пачки сигарет «Шипка» торжественно снималась целлофановая ленточка, прикуривать следовало от костра.
После трапезы спускались к воде в маленькую бухту с торчащей посередине скалой из желтого ракушечника. Невысокий обрыв бухты порос голубой травой без названия с сиреневыми мелкими цветочками, лебедой и полынью. Нужно было попасть галькой по уплывающей в море бутылке или щепке, а то и, если это было ранней весной, покататься на небольших опасных льдинах. Вода весной была почти пресной, серого речного цвета, иногда лишь в завороте небольшой волны чудился летний соленый запах гниющих водорослей.
Рыбу не ловили — не путали жанры, рыбалка была отдельным, серьезным делом, без вина и этюдников. К концу дня вспоминалось про этюды, нужно было показать что-нибудь дома, для отмазки. Писать было трудно и неинтересно, зато можно было молча смотреть на нырка, маленького и утлого по сравнению с мартынами. Черная уточка будто специально поджидала волну побольше и ныряла в последний момент, вот-вот накроет, под стеклянный ее гребень, долго, каждый раз слишком, пропадала под водой и выскакивала всегда в неожиданном месте.
Господи, и всего-то. Да все пацаны так живут, а то и поинтересней. Вот тебе и хадж.
Сидеть в ложбинке не хотелось, никакое это не «наше место», просто ямка в будяках, каких много. Нарастало раздражение, болела голова. «Сколько лет я уже здесь не был, — вспоминал Кока, — пять лет в Ташкенте, до этого — Питер… Неужели с тех самых пор?»
Та самая бухточка, именовавшаяся университетским пляжем, была неузнаваема. Скалу взорвали, а гальку, с лысинами крупного песка, засыпали зачем-то гранитным строительным щебнем. Слева незнакомый пирс неизвестного назначения уходил в море метров на пятьдесят. Бетонный поначалу, дальше был он просто сварной конструкцией из тавра и швеллера. На конце пирса к железяке проволокой прикручена белая доска, на которой красным художественно было выведено: ТЕБЕ ТУДА НАДО?
«Совсем с ума посходили, — решил Кока, — они что, на курортников работают?» Он огляделся. Над пирсом под невысоким обрывом стояла халабуда из фанеры с рубероидной крышей. Под халабудой в бурьяне спала собака приморской породы, спасибо не водолаз какой-нибудь. Курортников не было, только у самого уреза воды сидела одетая парочка. «Курортники правее, начиная от пляжа санатория „Россия“, и дальше, в сторону „Аркадии“», — вспомнил Кока. Далеко в воде лежал ничком какой-то мужик в белых плавках, лениво поводя руками и время от времени, удивленно как будто, поднимая голову.
Над морем стояла мирная, ни к чему не обязывающая жара. Идти дальше расхотелось, надо искупаться, смыть раздражение и привести голову в порядок.
Кока нырнул. Под водой все оказалось, как прежде: белел, двоясь, галечник, зеленые водоросли колыхались, в коричневых синели мелкие мидии. Проплыла медуза-корнерот. Маленький бычок быстро перебежал песчаную лужайку. Грудь распирало отработанным воздухом, но и еще чем-то, похожим на ликование. Кока выдохнул под водой, вынырнул и неожиданно закричал.
Чайка над ним резко шарахнулась в сторону, парочка на берегу не пошевелилась, только собака в бурьяне повела ухом.
Нелединский вытер руки рубашкой и закурил. Подсыхающая соль приятно стягивала кожу на лице. Мужик вышел из моря, и вовсе не в белых плавках, а совершенно голый. Не успел Кока испугаться — здесь же люди, — как мужик направился к парочке. Парочка приветствовала голого, девушка подвинулась, давая место на подстилке. «Етти твою мать!» — сказал Николай.
Раскрылась дверь в халабуде, вышел здоровый золотистый парень лет двадцати восьми с белой лохматой головой. Одной рукой он протирал глаза, в другой чернела подзорная труба. В плавках и тряпочных шлепанцах он спустился к воде и направился к пирсу. Дойдя до оконечности бетона, парень стал разглядывать в трубу пустой горизонт.
Парочка и голый сидели тихо и едва заметно жестикулировали. Отдавало такой мощной нереальностью, что Кока замер, невольно включаясь в сцену.
Был, наверное, пятый час. Солнце над дальним, высоким обрывом стояло еще высоко, но предчувствие вечернего бриза пошевеливалось уже в полыни, горький ее запах стал явственнее. Слева на горизонте, в сизом мареве желтел плоский берег Лузановки. Море посинело, кое-где срывались мелкие барашки.
Голый встал, осторожно, замедленно переступая по щебню, пересек бухточку, перебрался через пирс и направился, исчезая, как бы проваливаясь, в сторону пляжа правительственного санатория. Как только голова его исчезла, проснулась собака под будкой, по-кошачьи потянулась и жалобно зевнула. Парочка поднялась, молодой человек закинул подстилку на плечо, и они молча двинулись вправо. Парень на пирсе сплющил подзорную трубу и пошел в будку. Проходя мимо неподвижного еще Нелединского, остановился.
— С Москвы? — спросил он приветливо, выпятив губу.
— С Ташкента.
— Ё-о-о! — сказал парень и протянул руку, — Николай.
— Николай, — растерянно ответил Кока, и твердо добавил, — Георгиевич.
Парень кивнул.
— Слышишь, Кела, а я тут боцманом. Не спешишь, а то зайдем в будку.
Нелединский как завороженный пошел за ним. У входа Коля сбросил шлепанцы. Под будкой рядком лежали с полдюжины вымытых водочных бутылок. Посреди будки, торцом к окошку, стоял продолговатый стол. У левой стены была кровать, широковатая для такого помещения, у правой — то ли топчан, то ли деревенская лавка. Они были застелены голубыми казенными одеялами. Табуретка стояла у ближнего края стола. Под столом лежал какой-то нужный технический хлам — бухты канатов, спасательные жилеты, опасно торчала лапа якоря. В левом углу стопкой лежали красно-белые спасательные круги. Над кроватью, среди плащей и брезентовых курток, висела низка скумбрии. Нелединский глазам своим не поверил — как? откуда? Коля встал коленом на кровать, потянулся и сдернул низку. Рыбки постукивали, как кастаньеты.
— Видал, сам вырезал.
— Ух ты, а кто раскрашивал?
— Большое дело, сам и раскрашивал.
Вблизи и вправду было видно, что раскрашены они неумело.
— Люкс, — неожиданно для себя сказал Николай Георгиевич забытое слово.
— Или! — подтвердил Коля.
— А скажи, — освоился Нелединский, — что это ты там высматривал на горизонте?
— А, так, телки должны приехать.
— Из-за горизонта? — удивился Кока.
— Почему из-за горизонта — с Аркадии.
— Так ты же на горизонт смотрел?
— Так интересно же.
Золотистый Коля сообщил, что университет таки строит себе причал, что песок намоют, ничего, флот будет насчитывать двенадцать единиц, а то и больше, его взяли боцманом, но пока держат за сторожа. А лодка — лодка вон стоит, по ту сторону причала, просто ялик, а мотор — «вихрь». Но он со временем, гадом будет, если не выбьет себе настоящий адмиральский катер.
Жена у него есть, как же, они на Второй заставе, свой домик у мамы, и дочка есть — двухлетняя Сусанночка.
Коля беспечно болтал ногами, и Нелединский не мог разобрать, что на них вытатуировано. Это мешало разговаривать, раздражало, Николай схватил Колю за колено.
— Стой! Ну-ка, что там?
Коля послушно вытянул ноги, и Николай, изогнув шею, прочел: «Они устали, но до пивной дойдут».
— А-а, — разочарованно протянул Кока, он рассчитывал на что-нибудь более интересное, — сидел?
— Нет еще, — серьезно ответил Коля, как будто речь шла об армии. — Слышишь, Кела, — задумчиво сказал он, полулежа ковыряя в зубах, — бабки есть?
«Ну, начинается», — с тоской подумал Кока.
— А сколько?
— Та сколько… Пара копеек, пятёра, я знаю… Если нет, — Коля живо сел, — я дам. Не западло, надо сбегать, взять шмурдила. Сам знаешь, я на посту, да и телки вот-вот подъедут.
— Куда, аж в Аркадию?
— Та что ты гонишь, какая Аркадия? Тут, метров триста, под «Россией» навес такой, люля-кебабная.
— А что брать? — вздохнул Нелединский.
— Постой, сумку найду. Да любое, только не водку, устал пить ее каждый день как нанятый. Там есть белое «Европейское», знаешь, бомбы, по восемьдесят семь копеек. Они там с наценкой, по рубчику выйдет.
За дверью послышался шум, кто-то съезжал по крутой тропинке на пятках, обрывая руками верхушки бурьяна. Залаяла собака.
— Заткнись, Шурик, — вяло сказал Коля, — дурная совсем стала, старая…
— Шурик… Дурная?
— Так она ж сука.
— А почему Шурик?
— Есть тут один, — усмехнулся Коля, — тоже сука.
Послышался звонкий неумелый мат, и в будку вошел мальчик лет шестнадцати-семнадцати. Увидев постороннего, он покраснел и вежливо кивнул.
— А, Игорек, — обрадовался Коля, — а это — Николай Георгиевич, одессит с Ташкента.
Игорь еще раз кивнул и сделал попытку протянуть руку. Нелединский его опередил. Игорь был черноволос, волосы торчали ежиком, синие глаза с девичьими ресницами под прямыми бровями смотрели доверчиво, но с достоинством. Маленький рот выглядел странновато под многообещающим носом, загибающимся на конце. На веснушчатых щеках кругами вился белый пушок. При небольшом росте он ухитрялся сутулиться. Говорил быстро, проглатывая окончания слов. «Фаюмский портрет», — подумал Кока, так вот почему ему показалось, что он уже где-то видел этого пацана. Этого и правда не могло быть: когда Нелединский последний раз был в Одессе, тот был еще совсем маленьким…
— Их тут целая мешпуха, — рассказывал Коля. — И дядя приходит, и двоюродные братья, и второй дядя, и третий тоже иногда бывает. И еще один дядя в Москве.
— Постой, постой, — что-то забрезжило, — как зовут твоего московского дядю?
— Карл.
— Ну, ты даешь, — изумился Николай Георгиевич, — так ты… сын Розы?
Игорь вытаращил глаза: что-что, а имя мамы здесь еще не упоминалось.
— Я — Кока, — торжественно, как Дубровский, объявил Николай.
— Ну, школяр, теперь бежи за шмурдилом!
Игорь смутился:
— Вообще-то у меня завтра последний экзамен, я забежал скупаться, конечно, сбегаю, вот только окунусь, но мне скоро надо бежать, биология все-таки, а я не готовился, сейчас только окунусь. Кто-нибудь пойдет?
— Уже холодно, для меня во всяком случае, — улыбнулся Кока.
— Игорек, ты же знаешь, что я не купаюсь, — горделиво сказал боцман. — Иногда только, с сильного бодуна.
Мокрый Игорь побежал за шмурдилом. Они сидели на берегу. Заметно вечерело. Тень дальнего обрыва закрыла халабуду наползла на пирс.
Под пирсом вода было темно-зеленая, а дальше — молочная, белая, теплая. Розовое небо стало выпуклым, накатилось рулоном над горизонтом. Белый прогулочный кораблик плыл, освещенный, из Аркадии в порт. В иллюминаторах ослепительно полыхало солнце. Кораблик взвыл, и едва последняя нота сирены утихла, раздалось из рубки: «А-А-Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех…»
Справа, со стороны той же Аркадии, из-за скал, выскочила моторка, метрах в десяти от пирса сделала крутой вираж и уткнулась, заглохнув, в берег. Смеясь, выскочили две девушки, легко оттолкнули лодку. Парень в лодке повозился с мотором, дернул за веревочку, круто лег на левый борт и помчался обратно. Девушки, прихрамывая на высоких каблуках, подходили. Им было лет по восемнадцать-двадцать. Крупную блондинку звали Марина, она была в розовом и улыбалась. Вторая, маленькая и черная, была в серой кофточке с красным и зеленым люрексом, в плиссированной юбке и белых носочках при черных лодочках. Она явно стеснялась и поглядывала исподлобья, как землеройка. Звали ее Анжела.
— А этот штымп куда поехал? — поздоровался Коля.
— На хату, а может и нет, — смеялась Марина.
— Чего ж не зашел?
— Та то ж Димец!
— А-а, — понял Коля.
Кока ничего не понял, да он и не слышал. Встреча с Игорем была приятной неожиданностью, но было и неприятно и жаль себя, что мир так тесен, что племя младое ходит по его берегам, живет ими, и наверняка интереснее. Если бы это были чужие, ладно. Чужие везде, а так… Будто что-то у нас не получилось.
Скатился Игорь с полной сумкой, подсел к Нелединскому.
— Я вас… тебя хорошо помню. Вы еще с Плющом заходили к нам на Жуковского играть на моем детском бильярде. Помнишь, такой, с никелированными шариками…
Темнело, Анжела все смелее поглядывала на Нелединского, часто смеялась, быстро-быстро постукивая кулачком по коленке. После каждого стакана она становилась все привлекательнее. Кофточка ее оказалась черной, благородного покроя и без всяких блесток. Игорь что-то доказывал, говорил о йогах, о самосовершенстве, о карме. Николай объяснял, что все это модные бредни, и если говорить о творчестве, а Игорь, как он понимает, поэт, то вся эта ахинея и творчество несовместны. Игорь не соглашался, и Нелединский предложил поговорить об этом через десять лет ровно в шесть часов вечера тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. На том и порешили. Игорь исчез. Кто-то темный и высокий подошел от берега, залаяла Шурик.
— Добрый вечер всем, — сказал благообразный старик с загорелой бритой головой.
— Привет, Семеныч, — ответил Коля.
Семеныч взял налитый стакан, пригляделся к Нелединскому и представился:
— Владислав Семенович Кучинский, профессор лингвистики. Новороссийский университет имени Мечникова. В смысле Новороссия — это край, куда входили губернии…
— Ладно, Семеныч, — устал Коля, — Кела сам бывший одессит.
— Нелединский, — представился Кока, — художник.
— Бывших одесситов не бывает, — строго назидал профессор Семеныч, — где бы они ни жили.
«Ох, бывают, — горестно думал Кока, — еще как бывают…»
Потом Семеныч принес из темноты еще какого-то питья. Пока он ходил, боцман объяснил, что Семеныч — какой там профессор, мелкая сошка КГБ, зухтер, стукач значит, по идеологической работе, вышел на пенсию, собирает по берегам стеклотару, от Аркадии до Чкаловского — его территория. «Километра два с половиной», — прикинул Кока.
Анжела смеялась и быстро-быстро била кулачком по коленке Нелединского.
Проснулся Кока, когда в серой дымке стояло над морем огромное сиреневое солнце. Голубые тени травинок лежали на брезентовой зюйдвестке, которой он был накрыт. У правого уха кто-то вздохнул. Кока с опаской приподнялся на локте. Рядом спала сука Шурик. Николай засмеялся и сел, сбросив зюйдвестку. От нее пахло мазутом, вином и еще чем-то, только не морем. Голова не болела, совесть не мучила. Кока закурил и стал вспоминать. Ничего не вспомнив, подумал: «Сколько у меня было денег? Много, кажется, шестнадцать рублей. Интересно, осталось ли что-нибудь… Хоть на трамвай». Он полез в задний карман и вытащил оттуда две смятые отсиженные пятерки и две трешки, сплющенной трубочкой. «Чудеса, — подумал Кока. — В такой ранний час я никогда здесь не был». Он поднялся и тихо пошел в сторону города, через парк Шевченко.
4
У ворот дома номер шестьдесят два по Пушкинской улице возле винного подвала стоял дядя Миша. Когда-то Карл со Светой снимали у него комнату. «Ничего себе, — думал тогда Парусенко, — винарка прямо в доме у ворот. Можно пить в кредит».
Семьдесят пять уже исполнилось дяде Мише, но и сейчас легко представлялось, что был он когда-то огромен и очень силен. С его круглого лица не сходила улыбка, печальная и нежная. Казалось, он давно, лет пятьдесят уже, безнадежно в вас влюблен, жизнь ему невмоготу, но он остался жить только ради вашего благополучия, ничего не требуя взамен, кроме счастия иногда с вами поговорить.
Вы пойдите на привоз, — умолял он, — и спросите, кто такой был Красавчик? Красавчик — это я. Я был самый лучший рубалыцик. Разве я имел тогда этот нарыв на голову, эту Бело? Я имел тогда все. В сорок пьятом году я привел в этот дом живую корову и поднял ее на второй этаж. Вы думаете, она у меня пикнула? Не-ет. Я разделал ее ночью, и весь двор потом кушал мое мьясо!
— Здравствуйте, дядя Миша, — сказал Парусенко, — вы меня помните?
Дядя Миша прижал руки к груди.
— Здравствуй, деточка. Как же я тебя не помню? Что слышно? Карлик пишет? А как Светочка? Она была такая миленькая, такая красивенькая, маленькая моя…
— Все нормально, дядя Миша.
— Тогда я тебя прошу. Сейчас вийдет моя фашистка, так я не хочу иметь неприятностей. Ты спустись в подвал, дай Люсе на два стакана вино, скажи, дядя Миша потом придет и випьет. Штоб ты был здоров.
«Вот так преимущество винарки у ворот», — помотал головой Парусенко, спускаясь в подвал. Он уплатил за дядю Мишу и сам заодно уж выпил стакан розового крепкого.
Невообразимо, что творилось в баре «Красном». Такого количества людей, разных и пьяных, Парусенко не видел никогда. Словно что-то ожидалось в природе, и неведомой силе необходимо было согнать всех этих людей в одно место, чтобы объявить о своей воле. Кто не был пьян, был просто возбужден. Плющ, с блестящими глазами, окликнул:
— А, Паруселло, шабаш жизни!
Рядом с Плющом сидел Слава Филин, пьяный Сыч. Он поднял дрожащую рюмку, мутно посмотрел на Парусенко и неожиданно внятно произнес:
— Водочка любит быть холодненькая, и — сразу!
Парусенко оглянулся на стойку — там была толпа, два бармена, Аркадий и Липа, работали не поднимая глаз.
— Выпей пока минералочки, — предложил Плющ, — может, Лиля подойдет.
Лиля была единственной официанткой в баре, уборщицей по совместительству, имела высшее образование и была всегда печальна.
Парусенко налил в чашечку из-под кофе Плющиковой минералки и с отвращением выпил.
— Женщины, — загадочно сказал Плющ, — как папуасы: им время от времени надо дарить что-то яркое.
Филин поднял голову.
— Женщине как бабе — надо дарить цветы!
— Ты чего, Костик, такой веселый? — спросил Парусенко.
— А как же мне не быть веселым, когда мне дают, наконец, мастерскую!
— Да ну? Поздравляю. А сколько метров?
— Одна комната тринадцать, вторая — десять.
— Ну, это не метраж для мастерской.
Плющ блеснул глазами.
— Метраж, может, падла, и небольшой, зато сколько, сука, пространства!
Неожиданно вошел Эдик. Он сходил-таки к врачу, и врач дал направление на ВТЭК. Возможно, дадут инвалидность. Хорошо бы вторую группу, это рублей шестьдесят и можно работать. Во всяком случае, можно продолжать роман, глядя в лицо Вале почаще. По этому случаю Эдик решительно направился к Вовке и потребовал три рубля. Вовка неожиданно сопротивления не оказал, видимо, был рад, что Эдик все-таки добрался до врача. «Надо идти в народ, — решил Эдик, — хватит на пять рюмок по пятьдесят грамм для независимости, на пачку „Экспресса“ и еще на трамвай, а там видно будет».
Эдик огляделся, понял обстановку и задергался.
— Или найди Лилю, — сказал он Парусенко, — или сходи в магазин.
Он протянул Парусенко под столом три рубля.
— Перестань, Эдик, — попросил Плющ. — Время есть, лучше расскажи, как дела.
Эдик рассказал про ВТЭК, не удержался. Неожиданно подошла Лиля.
— Лилечка, — сказал Парусенко, — дай нам бутылку водки, две бутылки минералки и, — он покосился на дремлющего Филина, — шесть бутербродов с колбасой.
— Восемь, — сказал Филин трезвым голосом, не открывая глаз.
— Тогда, — сказал Парусенко, — чтоб не бегать, две водки. Хороший день, — продолжал он, — и Плющу мастерскую дают, и Эдика на инвалидность отправляют.
— Не сглазь, — закричал Эдик.
— Вам хорошо, — трагически сказал Филин, — а мне впору повеситься. Талант мой иссяк, и свечи мои погасли.
— Если мужчина вешается от любви, — терпеливо начал Эдик, — то он не мужчина. Если человек вешается от скуки, значит, ему никогда не было весело. Если художник вешается от бездарности, значит, он — поц, и всегда был бездарный. Потому что ничего никуда не девается. Вешаться надо только от совести.
— Бог не велит вешаться, — сказал Парусенко.
— Ну, Бог разберется и поймет, — засмеялся Плющ, — если даже ты понимаешь.
Парусенко невозмутимо разлил на троих подоспевшую водку.
— Хай живе, — сказал Эдик.
— Да не тяните вы, пейте, — высоким голосом затосковал Плющ, — смотреть противно.
У сдвинутых столов, где гулял Степан Бадаенко, Эдик высмотрел Измаила. Тот усиленно жестикулировал и временами зажигал спичку. Три девушки, упершись локтями в стол, тыкались сигаретами в пламя, как щенята. Избегая прикосновений, Измаил отстранялся, держа спичку на отлете. Было душно. Измаил увидел Эдика, отъехал стулом, встал и подошел.
— Алиготе, — поздоровался он, — ну как?
— Измаил, поставь полбанки, — сказал Филин.
— Славик, имей совесть! У тебя же полный стол.
— Это Парусенкино, а я пью только свое, — гордо сказал Славик.
От неожиданности все, кроме Парусенко, засмеялись. Парусенко косо посмотрел на Филина и налил ему, потом себе.
— А мне? — возмутился Эдик.
— Нос в гамне, — опять же неожиданно сказал Филин и, положив тяжелую свою седеющую голову на плечо Парусенко, уснул.
— Пойдем, Эдик, там есть, — приглашал Измаил. — Я говорил о тебе Бодаенко, он хочет тебя видеть.
Степан Бодаенко, председатель Союза писателей, был прозаиком-маринистом. Свой человек в пароходстве, Степан Петрович отправлялся в творческие командировки на судах дальнего плавания, объездил весь свет, писал повести о суровых буднях советских моряков, о китобоях, а то и о тяжкой судьбе пуэрториканского мальчика. Был он высок, крепок в свои шестьдесят, весел и уважаем. Гадостей мелких в подвластном ему Союзе не делал, и, если кто-нибудь просил взаймы, скажем, двадцать пять рублей, давал не задумываясь.
— Ну конечно помню, еще пацаном. Мы ведь жили в одном доме, на Ольгиевской. Изя говорит, ты пишешь повесть?
— Роман, — сердито покосившись на Измаила, поправил Эдик.
— О, роман еще лучше, молодец.
Степан Петрович потянулся было с намерением хлопнуть Эдика по локтю, но, глянув на него, передумал.
— Как напишешь, принеси, почитаем. Выпьешь с нами коньяку?
— Благодарю вас, — ответил Эдик, кивнул и пошел к своему столику. «Где он со своим коньяком, когда надо?»
Филин спал, завалив собой почти весь стол, и даже похрапывал. Парусенко с Плющом, помучившись, отволокли его вместе со стулом, оставляющим синие следы на линолеуме, в угол и прислонили к стенке.
— Слышишь, Паруселло, — пикировал веселый Плющ, — а правда ли, что ты художником заделался? Ну как же, говорят ты в кухне на дверях колбасу нарисовал. Краковскую.
— Ну и что, если так?
— Напротив, очень хорошо. Я бы еще пририсовал маринованный чеснок. А? Розовый на коричневом.
— Будь здоров, Эдик, — сказал Парусенко и пошел к выходу.
— Зачем ты его так? — спросил Эдик, безо всякого, впрочем, интереса.
— Да хрен с ним, пусть обижается. Что они, падла, все лезут. То он писатель, скажи ему спасибо, теперь он художник, то он землемер. И что ее, бедную, мерить? Она, падла, давно измерена. И что характерно: когда ты свой роман допишешь, он будет каким-нибудь председателем и скажет: «Эдик, больше так не делай». Классно, правда?
Парусенко обиделся, но не очень. Было, правда, досадно и немного грустно. Болтают и болтают, делом надо заниматься. Колбасу он и вправду нарисовал, маслом на филенке кухонной двери, и, что ужасно, розовый чеснок тоже. Ужасно, что не скроешься от них, даже у себя дома. Надо разобраться, кто это мог трепануть…
Тикать надо из этого паршивого города. Парусенко стало жалко себя — Одессу он любил. Ничего, он выстроит свою жизнь почище всякого романа, жизнь, полную таких приключений и поступков, что дядя Хэм перевернется в своем дорогом гробу. Я вам покажу последний день Помпеи.
Вспомнилось, — Карлик рассказывал: пацаном на первом курсе, сколько ему было? шестнадцать? — писал он этюд на спуске Торговой, где лестница выходит на Приморскую. Писал он сверху лестницу в солнечных пятнах, по лестнице поднималась девушка в черном платье, получалось прямо левитановская аллея в Сокольниках.
Карлик посадил ее одним мазком, но она не вписывалась, была слишком черна и выскакивала — «как блоха на белой простыне» — говорил в таких случаях Павлюк Николай Артемович. Карлик возился, забыв обо всем, пока не ощутил жар на левой щеке. Девушка стояла рядом, почти прикасаясь, и смотрела на этюд.
— Умеешь рисовать людей? — зловеще спросила девушка.
— Умею, — оторопело ответил обожженный Карлик.
Девушка отпрыгнула, засмеялась и, взбегая по лестнице, закричала:
— А я умею их делать!
«Проститутка», — восхищенно догадался Карлик, глядя снизу вверх на удаляющуюся девицу.
Почему и вспомнилось, что все их картинки и книжки, как блоха на белой простыне, живое им не по плечу. «А я буду», — упрямо думал Парусенко. «Как проститутка?» — с интонацией Плющика спросил внутренний голос. Парусенко пожал плечами: «А хоть бы и так…».
На углу Успенской окликнула его старая знакомая. Аня некогда была подругой жены, приходила к ним в дом, что-то там они с Марией перебирали, рассматривали, тряпки какие-то, чашечки. Парусенко был недоволен ее посещениями, пока не заметил, что она строит ему зеленоватые, твердые, как оливки, глазки. Затем она незаметно исчезла, и даже Мария ее почти не вспоминала. Аня похорошела за эти год или два, вроде бы больше загорела, у нее был низкий зад и крепкие ноги.
Поздоровавшись, Парусенко прежде всего проверил глазки. Оливки были на месте, мало того, созрели еще больше, обещая стать в случае чего полноценными греческими маслинами. Она взяла Парусенко под руку, заявила, что не торопится и пойдет с ним хоть на край света. Довольный Парусенко прогнул спину и неторопливо, занося со стороны к центру левую ногу, затем правую ногу, левую, правую, левую, правую, повел свою даму на край света. Мария обрадовалась Ане, журила ее за то, что надолго пропала, Аня в ответ обещала рассказать такое…
Парусенко прошел в спальню, достал вишневую трубку, табак, сел в кресло и стал думать. Подумав минут двадцать, Парусенко вернулся в кухню, где дамы готовили чаепитие, неприязненно глянул на Аню, на нарисованную колбасу и, извинившись перед гостьей, отозвал Марию.
Нахмурившись, он открылся жене, что был сегодня, так получилось, в Союзе художников, а если честно, то его давно приглашали, но он не решался. Сегодня же он решился, взял папку с рисунками, нет, Мария не знает. Он рисовал по ночам, писал акварели на море, знал об этом только один человек, Плющ, он и снабжал бумагой и красками. Было неловко и даже вредно открываться до времени, но теперь он с облегчением покажет все, когда заберет папку из Союза.
В Союзе его очень ругали, особенно Юрий Егоров, что он зарывает талант в землю, что нет фундаментальной практики, директор художественного училища предлагал приходить и писать со студентами обнаженную натуру, но он не мальчишка, к тому же днем, как правило, бывает на работе. Поглядев сейчас на Аню, он вспомнил, что она была когда-то натурщицей, к тому же формы ее конкретны и просты для начинающего, как у Аристида Майоля, и если Аня даже не согласится позировать обнаженной, то и одетую рисовать ее тоже приятно, хоть обнаженную полезней, если, конечно, она согласится при Марии.
Мария слушала, сделала большие глаза в том месте, где хвалил Егоров, потом сказала:
— Я все равно собиралась к тетке. Трех часов тебе хватит?..
Попили чаю, и деликатная Мария спохватилась, что, Боже мой, обещала тетке навестить ее, уже сколько — четыре? — Аня, дождись меня обязательно, и больше не пропадай, — моргнула мужу, желаю, мол, успеха, и выкатилась.
Парусенко варил крепкий кофе по-турецки, морщась от табака трубки, напевая: «Гори-гори, моя звезда…»
Столпотворение в баре рассосалось внезапно. Ушел Бадаенко с девушками, Измаил помахал Эдику и Плющу рукой — Эдик не заметил, в ответ помахал один Плющ, вывез Морозов коляску с плачущим младенцем, надышавшимся табаку, Филина вывели давно. Плющ приподнял за подмышки легкого Эдика, Эдик встрепенулся, и они пошли к остановке троллейбуса на Греческую площадь.
Лиля протирала столы, барменша Липа возилась в подсобке. Из посетителей осталась одна пожилая женщина с желтым шелковым тюрбаном на голове. Экзотический тюрбан никак не соответствовал ее лицу — брови ее были аккуратно выщипаны, губы тронуты невпопад светлой помадой, но все лицо ее было умиротворенно и влажно, как выжженный бугорок после дождя. По вечерам в нем оживали цикады.
Она что-то вязала, у ног ее стояла хозяйственная сумка. Никто не знал, как ее зовут, но все знали, что она бандерша, кличка ее была Мата-Хари.
В конце сороковых и в пятидесятые годы девушка из пригорода, из Холодной балки, при всей своей беспородности была хорошенькой; ее любили лихие фронтовики, мясники и завмаги. Во время хрущевской оттепели она была пикантна, и ею заинтересовалась интеллигенция.
В начале шестидесятых Мата-Хари поняла, что так дальше продолжаться не может — новые красотки, похожие на кубинок, прекрасно одетые от китобойцев, не считали ее даже соперницей. Мата-Хари пошла работать в торговлю. Особенно не зарываясь, она купила себе однокомнатную кооперативную квартиру на Сегедской улице. Два года назад ее хуторское чутье снова сработало, и она вовремя унесла ноги из торговли. К тому же перспектива собачиться с покупателями до старости вызывала в ней уныние.
Оказавшись не у дел, Мата-Хари догадалась как ремесленник, что «мастерство не пропьешь», и взялась за прежнее, только в новом качестве. Говоря языком спортсменов, она стала тренером.
Ее однокомнатная квартира никак не тянула на бордель, но в этом было свое преимущество. Соседи знали, что у нее живут две студентки, снимают угол, платя по пятнадцать рублей каждая. Спали девушки вдвоем на двуспальной кровати с медными шариками, хозяйка — на раскладушке.
Бордель работал до одиннадцати. Девушки по очереди приводили клиентов на час, полтора, были еще девушки приходящие, но с ними было труднее, приходилось сговариваться предварительно.
Дни Мата-Хари проводила в баре, где вязала, беседовала и приторговывала из-под полы чем придется. Бывала она и дома во время работы девушек, сидела на кухне, жарила кабачки, смотрела телевизор. Если очередная девушка приводила клиента, а комната была занята, Мата-Хари занимала их на кухне, где они беседовали и пили вино, принесенное клиентом. Иногда клиент ел суп.