Биография Белграда Павич Милорад
В марте 1759 года в семью Орфелина пришла беда: вскоре после рождения сына Петра умерла жена Орфелина, Анна. Кстати, такое имя носили обе жены Орфелина. Несмотря на это, в конце мая ему удалось выпустить новую гравированную книгу, славяно-сербскую каллиграфию, куда были включены его стихи, написанные в подражание поэту русского барокко Симеону Полоцкому. В том же году Орфелин вместе с митрополитом совершил поездку по епархиям Срема и посетил Крушедол, Гргетег и Сремскую Каменицу. В 1760 году Орфелин издал в технике гравюры «Оды на воспоминание второго Христова пришествия», а в июле 1761 года создал эскизы малой и большой башен соборной церкви в Карловцах.
Именно в это время он делает шаг, изменивший всю его дальнейшую жизнь. Он начинает писать стихи такого содержания, что даже не решается ставить под ними свое имя. Орфелин посылает их в Венецию, в кириллическую типографию грека Димитрия Феодосия, и начиная с 1761 года они выходят отдельными книжечками малого формата.
Первым в вышеупомянутом 1761 году был издан «Горестный плач славной прежде Сербии», сетования порабощенной и всеми покинутой Сербии, написанные в стиле рококо на русско-славянском языке без подписи автора. Потом, в 1762 году, в той же типографии была напечатана «Тренодия» с акростихом Орфелина, который выдал авторство всех остальных стихотворений этой серии. Последним был «Плач Сербии» (1762) – вариант «Горестного плача» на народном языке и в силлабической версификации, также без подписи автора.
Несмотря на анонимность этих изданий, их авторство было раскрыто. Так как стихи содержали намеки в адрес церковных иерархов и порицали политику Австрийской и Оттоманской империй, Орфелин лишился места при дворе митрополита. М. Лесковац охарактеризовал «Плач Сербии» как сочинение «насквозь актуальное, политическое, „пасквильное“ и памфлетное, довольно умело написанное, даже несмотря на некоторую сумбурность мыслей (ведь автор задыхается от волнения), до грубого беспощадное и направленное почти против всех, кто когда бы то ни было руководил Сербией или решал ее судьбу».
Как только выяснилось авторство этих стихов, в отношениях между Орфелином, с одной стороны, и австрийскими властями и сербской церковной иерархией – с другой, прошла трещина. Впоследствии, много лет спустя, когда Орфелин написал свое «Представление», обращенное к императрице Марии Терезии, эта трещина разрослась до размеров пропасти.
Сложившиеся обстоятельства вынудили Орфелина в 1762 году покинуть Карловцы, духовный и политический центр сербского народа. Оставив маленького сына на руках у няньки, он отправился в Темишвар и стал казначеем владыки Викентия Йовановича Видака, к которому позднее поступит на службу и Доситей Обрадович, самый выдающийся писатель сербского Просвещения. Сохранилась рукопись сочиненного в Темишваре в 1763 году стихотворения «Апостольское молоко», которое Орфелин и посвятил своему сыну.
В том же самом году в Венеции Димитрий Феодосий обратился к властям за разрешением переиздать некоторые гравированные книги Орфелина. К этому времени Орфелин выпустил в свет несколько новых гравированных изданий, купил дом в Нови-Саде, перевез туда сына и свою мастерскую, а сам, как свидетельствуют документы, в мае 1764 года прибыл в Венецию.
Так начался его долгий венецианский период, прерываемый поездками в Вену или на родину, удивительно плодотворный и полный впечатлений и достижений. Годы, проведенные в Венеции, стали для Орфелина открытием новой для него Европы. Оказаться в городе, где, по словам одного современного историка-искусствоведа, в то время «с достоинством умирала великая венецианская живопись», было мечтой всех сербских писателей, ведь там находилась кириллическая типография. Кроме того, под влиянием Тьеполо, самого выдающегося мастера венецианского барокко того периода, Орфелин совершенствовал здесь свое мастерство и художественный вкус. Он посещал библиотеки и художественные галереи, покупал своей второй жене Анне Орфелини музыкальные издания маэстро Джованни Паулуччи, издал целый ряд своих лучших сочинений и даже позже, вернувшись на родину, не терял связи с венецианским изобразительным искусством, – об иконе князя Лазаря, вырезанной им в 1773 году по просьбе Жефаровича, искусствоведы напишут, что «она явно исполнена в духе позднего венецианского парадного портрета XVIII века».
Феодосий продолжал издавать поэзию Орфелина. В 1764 году он получил разрешение на издание «Букваря малого» и двух стихотворных сборников, озаглавленных «Сетование» и «Мелодия весны».
В 1765 году в Венеции из типографии Феодосия вышла еще одна книга стихов Захария Орфелина – «Песнь историческая». И в этом, и в следующем году Орфелин был компаньоном Димитрия Феодосия и занимался распространением венецианских книг в Нови-Саде, где у них были свои лавки. В том же 1765 году Орфелин выпустил в Венеции в типографии Феодосия «Краткое введение в историю происхождения славяно-сербского народа» Павла Юлинаца в двух вариантах, один из которых содержал дополнения Орфелина и список привилегий сербского народа на территории Австрии, а также вырезал фронтиспис для сборника церковных служб «Србляк», посвященных сербским святым. Все это свидетельствует о пробуждении интереса к историческим темам, ведь все три вышеупомянутых издания («Песнь историческая», работа Юлинаца и «Србляк») имеют отношение к прошлому сербского народа.
Выход одной из этих книг связан с некоторыми странными и до сих пор не вполне ясными обстоятельствами. Речь идет о «Кратком введении…» Юлинаца. Ткань сочинения подверглась цензуре (изменено содержание одного листа), и в научной литературе существует мнение, что сделал это сам Орфелин, хотя в отредактированном цензурой тексте и он сам критикуется за сочинение стихов о несчастьях Сербии. Если это действительно так, то подобное необычное вмешательство, направленное в том числе и против самого себя, можно объяснить, по крайней мере, двумя причинами. Во-первых, он отводил от себя подозрения общественности, а возможно, и самого Юлинаца, касающиеся своей причастности к цензуре; а во-вторых, не пропускал случая указать на сербских писателей (получивших, правда, плохую оценку у цензора), считающих, «будто бы сербы, в Венгрии обитающие, не имели никакой вольности». Другими словами, Орфелин в цензорском выступлении повторял то же самое, что и в осужденных цензором стихах.
В 1766 году Орфелин напечатал в Венеции свой первый календарь-альманах, известный нам сегодня лишь по описанию Вука Караджича. Календарь содержал не только сведения о книгах, но и рассказы, написанные хорошим народным языком.
В том же 1766 году в Венеции вышел составленный Орфелином латинский букварь, но сам составитель находился в это время, скорее всего, в Вене, где устраивал своего племянника, Якова Орфелина, на учебу в Венскую академию гравирования Якоба Шмуцера (Schmutzer). Вероятно, именно в это время Орфелин стал членом только что основанной Шмуцером академии резного художества и таким образом открыл себе дорогу в Венскую академию изобразительного искусства. Как пишет Д. Медакович, «в Вене известный гравер Якоб Шмуцер имел свою частную графическую школу, которая с 1766 года была поднята на уровень Академии гравирования на меди, а в 1771 году объединилась с Академией живописи под общим названием Академия художеств. Будучи членом академии Шмуцера, Орфелин, как и все остальные ее члены, автоматически был принят в только что основанную Академию художеств. До конца своих дней Орфелин будет поддерживать связь со Шмуцером, самым известным гравировальщиком Австрийской империи и директором Венской академии.
Однако при этом Орфелин продолжал и деятельность в Венеции. В 1767 году он издал у Феодосия латинскую грамматику («Первые начатки латинского языка»), еще один календарь и сербский букварь. В 1768 году Феодосий запросил у австрийских властей разрешение назначить Орфелина ревизором своей типографии, указав, что Орфелин и его жена являются жителями Венеции. Двенадцатого марта того же года разрешение было получено, и Орфелин вступил в новую должность. Некоторые из лучших своих книг он издал именно в этот период.
Календарь на 1766 год сообщал о намерении Орфелина издавать журнал «Сербская пчела», но вместо «Сербской пчелы» в 1768 году в Венеции вышел его «Славяно-сербский магазин» – первый журнал в истории сербской литературы. Это небольшое издание открывало для сербской культуры новые горизонты.
Вступительное слово положило начало новому жанру, своего рода эссе или очерку, а само содержание этого первого и, к сожалению, единственного номера охватывало самые разные области знаний: проблемы литературного языка, географию, антропологию, педагогику, историю, право и «известия о ученых делах» – эта рубрика, в частности, представляла и недавно вышедшие книги. Орфелин намеревался печатать в своем журнале статьи из области домоводства, торговли, ремесленничества, архитектуры, музыки и изобразительного искусства (живопись и гравюра). Предвосхищая романтические настроения в литературе, Орфелин опубликовал сонет в защиту женщин и повесть в восточном стиле – жанр, который с тех пор вошел в моду и у сербского читателя.
С идейной точки зрения журнал, выпущенный Орфелином, был полностью выдержан в духе новой эпохи, и его можно по праву считать манифестом Просвещения в сербской литературе. Неожиданным и удивительно современным было предложение публиковать в журнале записанные читателями и присланные в редакцию сны. Однако отклик читателей на этот печатный орган оказался настолько слабым, что Орфелин решил не продолжать издание «Магазина».
В 1769 году Орфелин покинул Венецию и занялся разнообразной деятельностью в Нови-Саде и Темишваре. Он, как и прежде, делал гравюры с сербских икон и создал в технике гравюры на меди портрет митрополита Павла Ненадовича. В его рукописях остался объемный полемический трактат, написанный после 1770 года, «в защиту греческой веры» – «Книга против папства римского», проникнутая духом вольтерьянства и Просвещения.
Лишившись должности ревизора венецианской типографии Феодосия, Орфелин предпринял попытку переехать в Вену в качестве корректора только что открывшейся кириллической типографии Иосифа Курцбека, получившей монопольное право на издание сербских книг, но этот план осуществить не удалось, и в 1770 году он вернулся туда, откуда когда-то отправился в Венецию, то есть в Темишвар, на службу к владыке Видаку, где оставался до середины 1772 года. Митрополит Йован Георгиевич в 1772 году предложил кандидатуру Орфелина на место директора школ в области Банат, но Орфелин отверг это предложение, выдвинув в качестве условия невыполнимые материальные требования.
После 1771 года Орфелин стал членом только что основанной Венской академии художеств (Akademie der bildern Kunste, как называл ее Якоб Шмуцер). В то же время он не прерывал и своих связей с венецианской кириллической типографией, которая двадцать седьмого сентября 1770 года получила разрешение на издание самого замечательного произведения Орфелина – объемной монографии о русском императоре Петре Великом.
В 1772 году монография в двух томах под заглавием «История о житие и славных делах великого государя и императора Петра Первого» увидела свет. Однако и время, и окружение Орфелина не способствовали популярности этого труда, и автор оказался в долгу перед Феодосией, будучи не в состоянии расплатиться за типографские услуги. В апреле 1775 года австрийские власти вообще запретили «Житие Петра Первого» в связи с «неумеренным величанием русского двора». В это же время на Орфелина обрушились семейные неурядицы. В 1773 году он отрекся от сына, продал дом в Нови-Саде и надолго переехал в Сремские Карловцы, куда перевез и свою типографию.
В 1774 году, как раз тогда, когда Орфелин был занят гравированием своей «Генеральной карты всерусской империи», в Петербурге на русском языке вышла его монография о Петре Великом. В том же году он закончил работу над гравюрой монастыря Крушедол и послал ее для печати в Вену, из чего можно сделать вывод, что там же были напечатаны и другие его гравюры большого формата. Одновременно он занимался печатью иллюстраций малого формата для рукописных церковных книг, продававшихся на ярмарках. В 1776 году Орфелин издал в Карловцах выгравированные на меди «Новейшие славянские прописи» и сочинил «Трактат о единстве Церкви».
В связи с проводившейся Марией Терезией реформой просвещения, которая в соответствии с педагогическими концепциями Фелбигера требовала унификации учебников всех школ монархии, митрополит в Карловцах получил из Вены распоряжение поручить Орфелину разработку образцов каллиграфии. Этот выбор был поддержан и Якобом Шмуцером. В июле 1777 года императрице были отосланы созданные Орфелином образцы для сербских и румынских школ. Мария Терезия пожаловала Орфелину 100 дукатов и приказала печатать прописи на сербском, валашском и немецком языках, сократив, правда, их объем, из-за чего лучшие страницы каллиграфии Орфелина так и остались в рукописях.
В 1777 году Орфелин сделал два перевода, ни один из которых не был напечатан. Это были «Слово о мире с Россией» и «Правоверие святой греческой церкви» Даниила Пургольда. В том же году в Граце Орфелин купил «Историю церкви» Клода Флери. В следующем, 1778 году, закончив издание гравированной на меди каллиграфии, он жаловался на то, что боль в груди мешает ему работать. Вскоре он совершил поступок, омрачивший остаток его жизни.
В 1777 и 1778 годах среди сербского населения Австрии вспыхнули бунты, вызванные мерами властей, желающих с помощью нового, введенного австрийским двором «Регуламента» провести реформу Церкви и системы образования живущих в монархии сербов. Орфелин, которого взволновали и бунты, и проводимая реформа, направил императрице Марии Терезии свое «Представление».
«Представление» свидетельствовало о свободомыслии и просвещенности автора, но, как и следовало ожидать, предложенные Орфелином реформы вызвали негативную реакцию венского двора. «Представление Марии Терезии» вслед за «Магазином» может быть названо первым знаком проникновения идей Просвещения в сербское общество, на что указывает и «протестантский» дух этого документа. Мысли, высказанные Орфелином, предвосхищают просветительские убеждения Доситея. Орфелин, в частности, писал: «…строим колокольни высокие до облаков и устанавливаем там колокола различной величины… а нет никакой заботы о строительстве школ и содержании учителей». Критикуя монашество и верхушку сербской церкви, поддерживая просветительские идеи венского двора и выдвигая требования, которые этот двор не мог и не хотел поддержать, Орфелин обрек себя на лишения и невзгоды.
После того как Вена негативно отреагировала на «Представление», Орфелин оказался брошен на произвол судьбы. В этот период жизни он в поисках пристанища скитался по монастырям. И тем не менее до 1780 года он продолжал работать над своими сочинениями, два из которых в то время находились еще в рукописях. Это были «Славянский словарь», содержащий около четырех с половиной тысяч слов, и «Большой сербский травник». Не оставлял Орфелин и работы над гравюрами (портреты святого Саввы и Стефана Немани).
После смерти митрополита Видака Орфелин начал судебное дело о выплате причитающихся ему денег из наследства митрополита. В это время он жил в монастырях Беочин, Гргетег, Пакрац, а весной 1782 года, когда его вынудили покинуть Гргетег, отправился в Карловцы, к своему племяннику Якову Орфелину, который к тому времени стал известным художником и членом академии. Настоятель монастыря Реметы Данило Маркович откликнулся на мольбы Орфелина и предложил старому и больному писателю приют, но в 1783 году митрополит Моисей Путник послал Орфелина в Вену в качестве цензора сербских книг в типографии Курцбека. Он прослужил там около года, но был очень слаб здоровьем, и Курцбек в одном из своих писем сокрушался о том, что Орфелин, чьей работой он был очень доволен, не был послан к нему ранее.
В Вене состояние Орфелина, страдавшего болезнью легких, значительно ухудшилось, но он продолжал строить планы и мечтал выпустить новые книги – немецкие и латинские словари. Решение Курцбека издать немецко-сербский и сербско-немецкий словари (осуществившееся в 1790 и 1791 годах) связано с этими замыслами Орфелина. В 1783 году Орфелин опубликовал в Вене две ранее подготовленные книги: «Вечный календарь» и пособие по домоводству «Опытный винодел». «Вечный календарь» по праву считается своего рода энциклопедией, так как охватывает самые разные области (география, астрономия, метеорология, физика, история Церкви и отрывок из книги Юлинаца, посвященный сербским властителям). Здесь снова проявилась просветительская ориентация Орфелина, прежде всего в области физики. Последователи Доситея и приверженцы политики просвещенного абсолютизма Иосифа II, такие, например, как Эммануил Янкович и Атанасий Стойкович, позже возьмут на вооружение некоторые направления «Вечного календаря» и будут использовать их в своих учебниках физики, проникнутых духом Просвещения. В «Вечном календаре» Орфелин напечатал и последнюю свою гравюру на меди – «Сотворение мира». В это же время в типографии Курцбека он подготовил к изданию и выпустил в свет еще одну книгу – русский катехизис Левшина.
Но здоровье Орфелина было уже окончательно подорвано. В том же году он возвратился из Вены в Нови-Сад, и епископ Иосиф Михайлович Шакабента отправил его на свой хутор Сайлово. Тяжелобольной поэт тщетно посылал в Ремету письма, умоляя братьев выслать ему забытый в монастыре прибор для письменных принадлежностей и настольный колокольчик, с помощью которого можно позвать на помощь соседей, когда у него идет горлом кровь. Последнее письмо Захарий Орфелин послал граверу Якобу Шмуцеру в Вену.
Орфелин умер девятнадцатого января 1785 года на хуторе Сайлово и был похоронен на Йовановском кладбище в Нови-Саде. Современник Орфелина, поэт и историк Йован Раич, находившийся тогда в монастыре Ковиль, откликнулся на эту смерть такими потрясающими душу словами: «Умер любезный брат мой Захария Орфелин на епископском хуторе в Нови-Саде в полной нищете», а Доситей Обрадович добавил: «Захария Орфелина имя не будет народом нашим забыто». Вспоминая впоследствии о смерти Орфелина и Соларича, поэт Лукиан Мушицкий говорил, что у гробов их «в слезах стояли их товарищи: бедность, горе и глад».
Необыкновенно интересное и объемное наследие Орфелина до сих пор еще полностью не опубликовано. Он был поэтом, знатоком истории и естествознания, автором экономических, лингвистических и теологических трудов. Сербская культура многим обязана ему как просветителю, полемисту, музыканту, переводчику, печатнику и корректору сербских типографий и в Венеции, и в Вене. Издатель, педагог, редактор первого сербского журнала, архитектор, лексикограф, художник-рисовальщик и гравер, член Венской академии художеств, Орфелин был одной из самых одаренных и всесторонне реализовавших себя личностей во всей истории сербской культуры. Самое замечательное его произведение, а одновременно это и лучшая сербская книга всего XVIII столетия, – монография о Петре Великом – долгое время оставалась анонимной для большинства читателей, пока в 1887 году Д. Руварац в своем «Яворе» не указал на ее автора. До сих пор не существует собрания сочинений Орфелина, и маловероятно, что ему будет поставлен памятник, ведь, создавая всю жизнь портреты других, могущественных людей, он не оставил потомкам своего собственного изображения.
«Житие Петра Великого», написанное Орфелином в 1772 году, заслуживает, чтобы о нем рассказали более подробно. Сочинение издавалось в разных вариантах, с указанием и без указания имени автора. Иногда оно сопровождалось предисловиями писателя или издателя Феодосия, но, вероятнее всего, Орфелин написал и то, и другое. Вплоть до 1779 года Орфелин украшал часть тиража графическими вставками и роскошными в художественном отношении страницами с посвящениями, которые гравировали и оттискивали отдельно, а затем вкладывали в нужном месте между листами текста и переплетали. Он так и не довел эту работу до конца, хотя успел вырезать на меди 65 иллюстраций, карт, медалей, портретов, планов сражений, чертежей военных укреплений и изображений казни бунтовщиков.
Труд посвящался русской императрице Екатерине Великой и был проникнут духом «барочного славизма», – занимая такую позицию, Орфелин полемизировал с тогда еще здравствующим Вольтером. Книга представляла собой необычную для того времени историю России, снабженную объемной документацией, а также списком источников и использованной литературы. Повторим, что это была лучшая сербская книга всего XVIII века. Восемнадцать глав, напечатанных на более чем восьмистах страницах большого формата, содержали географическое и политическое описание России, историю Древней Руси, царствование М. Ф. Романова и Алексея Михайловича, восстание Стеньки Разина, войну со шведами и поляками, вступление на престол Федора Алексеевича и турецкие войны. Затем шла история Петра I: вступление на престол, заключение мира с Китаем, азовские войны, создание мощного флота, поездка инкогнито в Германию, Голландию и Англию, начало российских реформ, война со шведами, приглашение иностранцев в Россию, поход на Астрахань и конфедерация с Польшей. Далее описывалось основание Петербурга, битва со шведами в Курляндии, восстание донских казаков, брак Петра Великого с Екатериной, подготовка Карла XII к походу на Украину, предательство гетмана Ивана Мазепы, Полтавская битва и поражение шведов. Затем – война с Турцией, перенесение Сената из Москвы в Петербург, принятие закона о единонаследии, речь царя о любви к науке, новые морские сражения, торговые связи с Персией и Индией, связи с Черногорией, создание географической карты России и основание Навигационной академии. Татарские набеги, поездка царя в Германию, начало раздоров между северными силами и Петром Великим, поездка в Голландию и Францию, проект богословов Сорбонны о соединении церквей и связанная с ним реакция иерархов Русской церкви. Бунт и осуждение царского сына, царевича Алексея Петровича, издание указов об исповеди, о монстрах, основание приютов для бедных и начало мирных переговоров со Швецией. Далее следовали: описание строительства Ладожского канала, посольство в Китай, перепись населения, изгнание из России иезуитов, организация почтового сообщения, нападение русского флота на стокгольмский берег и заключение мира со Швецией. Забота о безопасности персидской границы, поход против Персии и взятие Дербента, голод в России, заключение союзнического договора с персидским послом, взятие города Баку, сербские колонии на Украине, основание Мануфактур-коллегии, запрещение насильственных браков, основание Академии наук и принятие таможенных тарифов. И в заключение – письмо сербского митрополита Моисея Петровича Петру Великому, указ о первой камчатской экспедиции, описание болезни и смерти царя и его дочери, царевны Наталии Петровны, и их похороны.
Сочинение, под которым Орфелин с гордостью поставил свое имя, назвав себя «членом Императорско-королевской венской академии художеств» (так была подписана версия, не подвергшаяся цензуре), может напомнить современному читателю то, что в наше время принято называть историческим романом. Книга Орфелина, используя литературные и изобразительные средства, показала, что своеобразие России на рубеже XVII и XVIII веков заключалось не только в перенесенных ею испытаниях и одержанных великих победах. Орфелин описал суровые битвы и жестокие пытки, он восхвалял новую политику России и рисовал волнующую картину совершенно особого мира, поражавшего крайностями контрастов между ужасами военных разрушений в результате целой череды войн на суше и на море и великолепием петровских побед, со всеми их фейерверками, триумфальными арками и торжественными шествиями, потрясавшими воображение целой империи. Такие праздники зачастую требовали настоящих строительных подвигов, ведь для того чтобы отметить великую победу, провести церемонию коронации или похорон, за одну ночь создавались настоящие шедевры архитектуры. И скорбные, и радостные торжества описаны у Орфелина с исключительной подробностью, с помпезностью, с фантазией человека той эпохи, пытавшейся выразить сущность своего бытия с помощью прекрасных декораций, а сущность явлений преподнести как игру иллюзорности и блеска. В финале книги, давая высочайшую оценку ее герою, Орфелин воспевал стремительность, деятельность, обновление – все то, что создавало неповторимый стиль эпохи и объединяло Петра Великого с автором написанной о нем монографии.
Нет ничего удивительного, что такое сочинение очень быстро стало известно и в России. Монография о Петре Великом была издана в Петербурге, при Императорской академии наук, в 1774 году под редакцией М. М. Щербатого и А. В. Троепольского. Предисловие к русскому изданию этой книги предупреждало читателей о том, что язык оригинала пришлось изменить, потому что книга Орфелина была издана «исключительно для употребления в славяносербском народе», поэтому язык ее «не свойствен русскому», и те русские читатели, которые «не знают славянский язык, с великим трудом могут понимать книгу». В Россию было завезено и незначительное количество книг венецианского издания, но их нельзя было достать ни за какие деньги, и это послужило еще одной причиной для переиздания сочинения.
Как мы уже говорили, венецианская анонимная версия позже оказалась в библиотеке Пушкина, и он пользовался ею, когда писал сочинение о Петре I. В рукописи он не менее десяти раз ссылался на этот текст и часто отдавал ему предпочтение перед другими источниками; сверх того, он искал у Орфелина сведения об истории своей семьи и с большим вниманием отнесся к обнаруженной информации, так как по этому вопросу в научной литературе существовали противоречивые мнения.
Кроме того, в первом томе сочинения Орфелина о Петре Великом Пушкин мог прочитать главу о Борисе Годунове и Лжедмитрии, где много раз повторялась мысль, что исторические события, связанные с Борисом Годуновым, достойны трагедии. Там же Орфелин говорит, что Борис Годунов и самозванец Димитрий превратили Россию в театр, куда на представление «пришла целая Европа». Это был «театр, в котором была разыграна необыкновенная и даже ужасающая комедия, а лучше сказать – трагедия». Терминология Орфелина, характерная для периода барокко («трагедокомедия»), возможно, сыграла свою роль в колебаниях, которые испытывал Пушкин, думая, к какому жанру отнести свое произведение – к трагедии или к комедии. Об этих колебаниях свидетельствуют записи, оставшиеся в его рукописях.
Разумеется, Пушкин, читая Орфелина, особое внимание уделял тем сведениям, которых он не мог найти в других источниках. Имеются в виду четыре сообщения о русско-сербских культурных и политических связях во времена царствования Петра I. Об этом свидетельствуют записи Пушкина, появившиеся во время работы над сборником «сербских песен» – «Песни западных славян».
Помимо этого, Пушкин мог найти в сочинении Орфелина целый ряд сведений о Полтавской битве и о графе Савве Владиславлевиче Рагузинском, перед которым были в долгу и Петр Великий, и А. С. Пушкин, вернее, его предок Абрам Петрович Ганнибал.
И в заключение следует сказать, что Пушкин, если верить заметкам на полях его рукописи, собирался, при окончательной редакции «Истории Петра I», включить в нее некоторые данные из Орфелина. Сделать это помешала ему смерть.
Симеон Пишчевич, русский генерал и сербский писатель
Во время великого переселения сербов в 1690 году Пишчевичи, происходившие из села Пишча в Паштровичах, уже служили в австрийской армии. Дед писателя, Гаврило Пишчевич, воевал с венгерскими мятежниками и с турками, а позднее, в период переселения, был офицером и командиром легкой кавалерии. Один из Пишчевичей выполнял обязанности адъютанта при принце Александре Вюртембергском, когда тот приезжал в Белград. Алекса Пишчевич в 1724 году был капитаном в городе Чачак, и с его помощью будущий патриарх Арсений Йованович Шакабента осуществлял связь с митрополитом в Карловцах. Отец Симеона, Стефан, служил капитаном милиции Подунайской военной границы и был комендантом города Шид (больше сотни домов и пятьсот душ населения). В начале XVIII века Пишчевичи были в этих краях старожилами и считались уважаемой старой военной династией, правда, некоторые из них уже тогда имели отношение к литературным занятиям, во всяком случае, переписывали и редактировали книги.
Стефан Пишчевич, отец писателя, после участия в войне 1744–1745 годов за австрийское наследство служил в Петроварадинской крепости (Нови-Сад) и в Сремских Карловцах, а затем получил звание обер-капитана сремского гусарского полка в Крчедине (1748). Впоследствии он ушел в отставку из-за необходимости частых переездов и неурядиц, возникших в связи с роспуском сербской ландмилиции и отводом войск с линии границы. Какое-то время он жил в Нови-Саде, а в 1756 году на волне сербского переселения перебрался из Австрии в Россию, получив назначение в только что образованный гусарский полк, стоявший в Белой Слободе. В первом браке у него родилось четырнадцать детей, из которых в живых остались только двое – сыновья Симеон и Гаврило.
Симеон родился в Шиде 14 сентября 1731 года и уже с пяти лет имел своего домашнего учителя. Вскоре он переехал в Петроварадин к своему дяде по матери, Секуле Витковичу, который в звании обер-капитана в 1735 году был назначен командиром полка Подунайской ландмилиции.
В период с 1735 по 1740 год Пишчевич учился в школе на Петроварадинском валу (Нови-Сад), которая, несомненно, была той самой латино-славянской школой, основанной в 1731 году бачским епископом Виссарионом Павловичем, и в которой позднее учился драматург Йоаким Вуич. Пишчевич в своих мемуарах и сам говорит о том, что в школе «продолжил изучение родного языка, а затем перешел на латинский», что как раз соответствует программе вышеупомянутого учебного заведения. Время его обучения частично совпало с лучшим периодом деятельности школы в Нови-Саде, временем, когда ее префектом и учителем был Дионисий Новакович (1739–1749). Полученное в школе знание латинского языка впоследствии пригодилось Пишчевичу: он мог пользоваться трудами латинских авторов, когда писал свою «Историю», к месту употребить латинское изречение и даже делал некоторые переводы. Пишчевич посещал эту школу до тех пор, пока его дядя, получив новое назначение, не увез племянника в Вену.
В Вене Пишчевич провел около трех лет (1740–1743). Он жил в одном из загородных пансионов, возможно недалеко от Йозефштадта, и хорошо знал также пригород Ландшрассе, вероятно, благодаря тому, что через купцов, останавливавшихся там в одной из гостиниц на улице Альтфлайшмаркт, поддерживал связь с соотечественниками. В один из первых дней пребывания в австрийской столице он стал свидетелем волнующего события: учитель повел Симеона полюбоваться парадом его земляков, знаменитых штурмовиков, вышедших в своих живописных костюмах поприветствовать молодую императрицу Марию Терезию. Девятилетний мальчик не мог тогда и мечтать о том, что через несколько лет сам будет сражаться плечом к плечу с этими грозными воинами.
В Вене с 1740 по 1743 год Пишчевич продолжил образование. Он выучил немецкий и мог на этом языке легко говорить, писать и читать. Там же он изучал арифметику и геометрию, а позднее, в Сегедине и Осиеке, усовершенствовал свои знания немецкого и арифметики и начал изучение военно-судебной практики.
Если не принимать во внимание оперные либретто Гольдони и Метастазио, нам не известно, что составляло круг чтения юного Пишчевича в Вене, мы можем только делать предположения. Существует, однако, книга, которая, вероятно, еще тогда, в сороковые годы, побывала в руках у Симеона. Это был «Робинзон Крузо». В своих мемуарах Пишчевич ссылается на эту книгу, упоминая «робинзонаду» и сравнивая беженцев Славяно-Сербии с «теми несчастными, что потерпели кораблекрушение и были выброшены морскими волнами на необитаемый остров».
Семейное горе – смерть братьев и сестер и болезнь матери – прервало обучение Пишчевича в Вене. Четыре года он жил дома, а потом уехал в Сегедин, где отец попытался записать его в католическую гимназию. В связи с тем, что православных туда не принимали, а отец не соглашался перевести сына в католичество, было решено отдать Пишчевича в немецкий частный пансион. Позже отец забрал его в Осиек, где сам служил в крепости, и 1744 год был посвящен изучению военно-судебной практики на немецком языке.
Весной того же года полк сербской ландмилиции принял участие в войне за австрийское наследство, которой командовал принц Карл Лотарингский. В составе этого полка под командованием Вука Исаковича двинулись на Францию и Пишчевичи, отец и его тринадцатилетний сын – полковой писарь.
Этот поход имел большое значение для будущего воина и писателя: во время военного смотра в Печуе его произвели в адъютанты; в городе Грац он начал вести дневник; а в Кремсмюнстере в числе других офицеров своего полка он был приглашен на обед к одному прелату, где его ослепил блеск дворца в стиле барокко. Недалеко от Майнца, перейдя Рейн, Пишчевич получил боевое крещение; во время этого сражения был ранен его отец, а у крепости Луй французы, сделав на реке запруды, затопили австрийские окопы и перебили картечью тех, кто не успел захлебнуться в воде. В Страсбурге его отец попал в плен, но сразу же был освобожден; недалеко от Пайнхайма войска снова переправились через Рейн и вернулись в Германию. Полк стоял зимой в Верхнем Пфальце, недалеко от города Шартинг, где отец Пишчевича был обвинен в подстрекательстве, арестован и доставлен в замок Сум, резиденцию фельдмаршала графа Бачани. Симеон, который повсюду сопровождал отца, вскоре вернулся в полк, получил письменное подтверждение невиновности родителя и освободил его. Они вместе возвратились на зимовку, во время которой Пишчевич приятно проводил время в доме барона Шенбруна в поместье Милдах. В мае 1745 года полк был направлен в Чехию, где шла война с пруссами, но, дойдя до Баварии, получил новый приказ и вернулся в Славонию.
Тем временем в Петроварадине поговаривали о расформировании сербских полков. Венгерское дворянство, оказавшее большую помощь Марии Терезии в ее борьбе против Фридриха Великого, требовало исполнения юридических постановлений 1741 года о ликвидации сербской Военной границы вдоль Мориша и Тисы, находившихся на территории венгерского королевства. Пока шла война за наследство, австрийский двор не спешил исполнять свои обещания, боясь, что ликвидация Военной границы и передача управления венгерским гражданским властям вызовет протест со стороны сербов. В связи с этим разоружение Границы проводилось медленно и осторожно.
Весной 1746 года для руководства этим процессом в Петроварадин прибыл генерал Энгельсхоффен. Он взял Пишчевича к себе на службу и произвел его в чин подпоручика. В этом качестве Пишчевич посетил подразделения ландмилиции Брода, Посавья и Градишки, принял участие в измерении трасс для прокладки новых дорог через леса Славонии и в составлении новых карт этой местности. Какое-то время канцелярия оставалась в Вуковаре, но зимой 1747 года генерал Энгельсхоффен, столкнувшись с большими трудностями и с сопротивлением сербов в вопросе о ликвидации Военной границы, отбыл в Вену для получения новых инструкций.
Сербы, служившие в ландмилиции вдоль Мориша и Тисы, тяжело воспринимали идею ликвидации Военной границы: после только что закончившихся военных походов по Эльзасу, Баварии, Пруссии и Италии они были поставлены перед выбором – или, отказавшись от военной карьеры, превратиться в зависимых от венгерских помещиков крестьян, или, оставив свои дома и имущество, переходить вместе с семьями на другой берег Мориша и Тисы, в Банат и другие районы, где сербские пограничные полки пока не расформировывались, а только реорганизовывались в регулярные подразделения австрийской армии.
Все эти реформы глубоко возмущали сербское население левобережного Дуная. Проводились собрания представителей всех округов, направлялись письма митрополиту Павлу Ненадовичу, призывавшие его потребовать от австрийской монархии защиты интересов сербского народа. Некоторые высшие офицеры Военной границы по Моришу не желали ни переходить под власть венгров, ни переезжать в другие области Венгрии и Славонии; они решили продолжить переселение, начатое их дедами (1690) и отцами (1737), вызванное турецкими завоеваниями. Так возникло движение в поддержку нового сербского переселения, на этот раз в Россию.
Эту идею, с одной стороны, поддерживали сербы, служившие офицерами в русской армии, и русский посол в Вене Бестужев, а с другой стороны – венгерские дворяне, которым был выгоден исход сербов, и в особенности их лидеров, олицетворявших военную силу и самосознание народа. Однако движение натолкнулось на решительное сопротивление митрополита Павла Ненадовича, полагавшего, что оно может нанести вред Сербской церкви. Тем не менее идея переселения распространялась довольно быстро, а после того как ее инициаторы Хорват и Шевич стали генералами русской армии и получили от австрийских властей паспорта, она охватила даже те воинские части, которым не грозило расформирование. Вслед за Хорватом и Шевичем паспорт для отъезда в Россию запросил и Райко Прерадович, служивший вместе с Пишчевичами в славонском гусарском полку.
Зимой 1747 года Пишчевич из-за травмы не смог сопровождать генерала Энгельсхоффена в Вену и вернулся в Петроварадин и Карловцы, где какое-то время жил вместе с отцом и матерью. Он был принят высшим сербским обществом своего времени. При дворе еще здравствующего патриарха Арсения IV Йовановича Пишчевич познакомился со знаменитым полковником Атанасием Рашковичем, женатым на сестре патриарха. В доме Рашковича он встретился с Петром Шевичем, сыном генерала Шевича. Капитан Шевич был женат на одной из дочерей полковника Рашковича. С другой дочерью полковника – шестнадцатилетней Дофиной – Пишчевич познакомился также во дворце патриарха. В 1748 году, в возрасте семнадцати лет и вопреки своей воле, он вступил с ней в брак. Это произошло вскоре после внезапной смерти матери Пишчевича и второй женитьбы его отца. В том же году он был произведен в поручики и служил сначала в сремском, а затем в славонском гусарском полку под началом майора Михаила Продановича, с которым подружился настолько близко, что продолжал поддерживать связь и в дальнейшем, уже в Вене. В тот момент, когда недовольство сербских офицеров, служивших в австрийской армии, достигло апогея, молодой Пишчевич, породнившийся с руководителями движения за переселение сербов, получил от своего дяди письмо к одному из родственников в России и при поддержке отца, который и сам хотел туда перебраться, принял решение вместе с Шевичами уйти из австрийской армии и поступить на российскую службу. Так и произошло, правда только в 1751 году, после того как Хорват уже уехал в Россию. Генерал Шевич сразу же дал Пишчевичу чин капитана и в Темишваре у генерала Энгельсхоффена добился его отставки. Однако петроварадинское начальство пожаловалось на Пишчевича австрийскому двору, в результате чего отставка, полученная у генерала Энгельсхоффена, была признана недействительной, а Пишчевич арестован. После двухмесячного расследования в крепости Осиека императорским указом от третьего ноября 1752 года Пишчевич был помилован, произведен в капитаны австрийской армии и переведен в город Брод, в пехотный полк. Пишчевич был недоволен этим решением и после внезапной смерти своего тестя Рашковича, отравленного в 1753 году, тайком отправился к отцу на Петроварадинский вал, а оттуда, распустив слух о том, что уезжает в Темишвар, отбыл сначала в Пешту, к купцу Георгию Ракосавлевичу, а затем в Вену.
В Вене в течение нескольких месяцев он, считаясь дезертиром, скрывался от военных властей и от шпионов митрополита Ненадовича. Сначала он остановился в гостинице на улице Альтфлайшмаркт, которая была ему хорошо известна. Там он встретил своего знакомого, торговца и банкира Димитрия Хапса, грека из России. Тот помог ему установить связь с русским посольством в Вене и поселил в доме купца из Постштайна, где Пишчевич жил до тех пор, пока не переехал в русское посольство в Йозефштадте. В течение этого времени Пишчевич появлялся только в гостинице «Энгербирта» в пригороде Ландшрассе, где жил в то время майор Михайло Проданович со своей женой. В конце концов Пишчевич получил русский паспорт, заверенный австрийскими властями, куда были внесены также его жена, двое детей и пятеро слуг. Двадцать четвертого октября 1753 года Пишчевич отправился с Петроварадинского вала через Сентомаш и Сегедин в Токай, где его ждал майор русской армии Жалобов, который, находясь там под предлогом закупки вин для императорского двора, занимался переправкой сербских беженцев через границу. Миновав Польшу и проехав небольшую пограничную заставу Шелеговку, двадцать второго декабря 1753 года Пишчевич прибыл в Россию.
В Киеве Пишчевич встретился со своим свояком, майором Шевичем, и был расквартирован в доме на Подоле. В январе 1754 года вместе с майором они отправились в Москву к генералу Шевичу. Пишчевич поступил к Шевичу в полк в чине капитана, был представлен царице Елизавете и в течение четырех месяцев посещал приемы, балы, маскарады и фейерверки. Он познакомился с Петром Текели и с черногорским владыкой Василием Петровичем, который, узнав, откуда Пишчевич родом, потребовал встречи с ним и стал убеждать его заняться переселением черногорцев в Россию, что в то время было его главной деятельностью.
Когда Пишчевич снова вернулся из Москвы в Киев (где еще раз встретился с владыкой), сербская колония была поставлена на зимние квартиры и провела осень и зиму, занимаясь охотой. Весной 1755 года началось строительство поселения в степях Бахмутской губернии, недалеко от рек Донец и Лугань, где сербским колонистам была выделена земля, названная Славяно-Сербией. Пишчевичу достался надел недалеко от реки Донец, в Раевке. Здесь он провел зиму 1755 года, а в начале 1756-го в связи с открывшейся в полку генерала Шевича вакансией отправился в Петербург подавать прошение о назначении его туда майором. Место это досталось другому, но Пишчевич Петербурга не покинул. Он добивался и добился разрешения на переезд в Россию и своего отца.
В этот период Пишчевич посещал дома выдающихся людей того времени (Воронцова, С. Ф. Апраксина, П. С. Сумарокова, В. И. Суворова), бывал при дворе, ездил в оперу и на балы.
В апреле 1756 года он вернулся на поселение, но уже через два месяца получил приказ отправиться с секретной миссией в Вену и явиться к русскому посланнику Кайзерлингу. Вместе с семьей он выехал из Киева и через Польшу и Венгрию (где встретился с отцом) прибыл в Прашову. Неподалеку от Кошица вся семья была задержана и семь недель находилась под арестом, ожидая, пока из Вены прибудет паспорт с австрийской визой.
Болезнь сына на целый месяц задержала Пишчевича в Токае, а затем, дождавшись зимы, он по снегу добрался до Нови-Сада. Там его принял генерал Элфенрайх, его старый знакомый, он ослеп и оглох, но все еще выполнял обязанности коменданта Петроварадинской крепости. Далее Пишчевич направился в Митровицу, к полковнику Рашковичу, который жил в этом городе с женой и тещей – сестрой и матерью жены Пишчевича. Зиму Пишчевич провел в Митровице, где в соответствии с планом владыки Василия занимался вербовкой сербов из Турции и организацией их перехода через Саву и австрийские территории в Россию. Весной 1757 года, оставив семью в Митровице, он двинулся назад вместе с группой беженцев. В Кечкемете под его начало попала еще одна группа переселенцев из Триеста. Они пересекли Польшу, перешли границу на заставе Васильков и добрались до Киева. Пишчевич прибыл в Петербург для получения дальнейших указаний и там вновь увиделся с отцом.
Пишчевич оставался в Петербурге до октября 1757 года, он получил должность при дворе, поселился на Мещанской улице, завел свой экипаж и стал поддерживать служебные отношения с бароном И. А. Черкасовым. В этот период своей петербургской жизни он начал покупать книги, собирать библиотеку и проводить много времени за чтением. Нет никакого сомнения в том, что уже тогда он читал не только немецкие, но и русские книги. Именно в это время были изданы труды Михаила Ломоносова (Москва, 1757) и начал выходить журнал А. П. Сумарокова «Трудолюбивая пчела»; в 1756 году был основан русский театр, директором которого стал Сумароков (Пишчевич был лично знаком с одним из членов семьи Сумароковых).
В конце октября Пишчевич через Киев, Польшу, Эгр и Пешту отправился в Вену с каким-то новым важным и секретным поручением к уполномоченному русскому министру Кайзерлингу. Он задержался в Вене на два месяца, бывал при дворе Марии Терезии и посещал оперу. В марте 1758 года он перевез из Митровицы в Токай жену, дочь и новорожденного сына, а сам отправился в Трансильванию, чтобы закупить лошадей для императорской конюшни. В Карпатах, на польской границе, недалеко от селения Горни Свидник, восемнадцатого июля 1758 года во время неожиданно начавшегося наводнения погибли жена и сын Пишчевича. Остальные члены семьи чудом остались живы. Через Ярослав они добрались до русской пограничной заставы Васильков и тридцатого сентября 1758 года прибыли в Киев.
В середине декабря Пишчевич через Тулу и Москву приехал в Петербург и получил аудиенцию у императрицы в присутствии своего нового начальника – А. В. Алсуфьева. В конце 1758 года Пишчевич виделся с владыкой Василием, который настаивал на его назначении командиром черногорских переселенцев в Москве, однако вскоре владыку из Москвы выслали, и Пишчевич, не желавший, впрочем, принимать его предложение, остался в столице.
В 1759 году, поддавшись на уговоры генерала Хорвата, он подал прошение об отставке с придворной должности, после чего был произведен в майоры и приписан к полку Хорвата. Через Москву и Кременчуг Пишчевич выехал в Миргород, где в то время находился Хорват, с намерением отправиться в составе македонского полка на войну с Пруссией, которая велась тогда из-за союзнических обязательств перед Австрией, но получил приказ ехать на Украину, в город Манжелей, для формирования болгарского полка. По долгу службы он часто переезжал с места на место (Чигирин-Дубрава, Белоцерковка). Вскоре Пишчевич женился во второй раз, взяв в жены родственницу генерала Хорвата и братьев Чорба.
После смерти Елизаветы и вступления на престол Петра III (1762), а также в царствование Екатерины II против Хорвата было начато судебное расследование, в результате которого он был разжалован и отправлен в заключение, а в 1763 году Новая Сербия лишилась своего имени и потеряла все полученные при Хорвате привилегии. Война с Пруссией закончилась, и Москва была наводнена офицерами, вернувшимися с поля брани и рассчитывавшими на продвижение по службе. Пишчевич провел в Москве четыре месяца, он был приписан к сербскому полку Петра Текели, стоявшему в Поречье.
В 1764 году, в связи с реформированием гусарских полков, Пишчевич получил чин подполковника и был переведен в харьковский полк полковника Николы Чорбы, в 1766 году вместе с ним участвовал в учениях в селе Валки. В феврале 1767 года Пишчевич был переведен в Ахтырский полк под командованием генерала Подгоричанина. В марте, оставив жену и детей в Новой Сербии, Пишчевич в Киеве нагнал свой полк и двинулся вместе с ним в Польшу.
После пересечения границы и недолгой остановки в Житомире и Бродах Пишчевич получил секретный приказ отправиться с небольшим отрядом в уездный город Винницу Брацлавского воеводства. Оставаясь там до августа 1767 года, Пишчевич установил связь с генерал-поручиком польским и виночерпием литовским, графом, а впоследствии и маршалом Потоцким и в качестве представителя России принял участие в провозглашении русско-польской конфедерации в Брацлавском воеводстве. Выполнив свое задание, он вернулся в полк, который шел на Варшаву с приказом осадить город. В Варшаве во время заседания сената были произведены аресты. Некоторые арестованные (краковский епископ Солтык, граф Ржевусский с сыном и киевский епископ Залусский) были доверены Пишчевичу и под его надзором доставлены через Гродно в Вильно, а там переданы русскому генералу Нумерсу. Когда после создания так называемой Барской конфедерации Польша при содействии Турции выступила против России, находившийся в Польше Пишчевич принял участие в войне, которую назвал «несчастным кровопролитием».
Во время большой Русско-турецкой войны (1768–1774) Пишчевич под началом генерала Румянцева возглавил Ахтырский гусарский полк. Полк стоял в Румынии, сюда же переехала и семья; лето Пишчевич проводил в Бухаресте, живя жизнью высшего русского офицерства, не лишенной удовольствий даже во время войны. Он проявил мужество при первых же столкновениях с врагом и за сражение при Журжее был удостоен награды.
После заключения Кючук-Кайнарджийского мира Пишчевич вернулся в Россию и в 1775 году участвовал в уничтожении и переселении Запорожской Сечи, последовавшими за подавлением крестьянской войны Е. Пугачева. Пишчевич снова оказался под командованием своего земляка Петра Текели, ставшего уже генералом и руководившего ликвидацией Сечи и переселением казаков.
Здесь, как и много лет назад, Пишчевич вновь стал свидетелем столкновения между сербскими колонистами и местным населением, не признававшим создание на Украине Новой Сербии.
После смерти отца Пишчевич занялся формированием нового Далматинского полка из переселенцев-земляков; он продолжал военную службу, находясь недалеко от своих земельных владений в Дмитровке и в окрестностях Крылова. В 1777 году он ездил в Петербург, где встречался с Потемкиным, был принят у престолонаследника и получил аудиенцию у Екатерины Великой. Его произвели в генерал-майоры и пожаловали тысячу душ в Могилевской губернии. Но, вернувшись из Петербурга, Пишчевич отказался возглавить Болгарский гусарский полк на Буге, и это вызвало новую вспышку уже давно тлевшего конфликта между ним и Текели.
В 1778 году Симеон Пишчевич, после выговора по службе, поссорившийся со старшим сыном, усталый и подавленный (у него только что умерла вторая жена), подал прошение об отставке и, к удивлению своих высоких покровителей в Москве и Петербурге, ушел с военной службы на пенсию, отослав детей учиться: сыновей – в военные школы, а дочерей – в воспитательное общество при Смольном монастыре в Петербурге. После этого он поселился в селе Скалеваты, все свое время посвящая написанию мемуаров и «Истории сербов».
В 1782 году, когда Пишчевич в Новом Миргороде работал над окончательной редакцией своих записей, его посетил другой мемуарист – Герасим Зелич. Направляясь в Херсон в гости к своему приятелю генералу И. Д. Ганнибалу (тот был дедом Александра Пушкина, то есть дядей матери поэта), Зелич заехал в сербскую колонию в Новом Миргороде.
«…20 июня 1782 года я благополучно прибыл в Ново-Миргород в Новой Сербии, – пишет Герасим Зелич в своем „Житии“, – и нашел там г-на майора Йована Скорича, ближайшего моего соседа из Меджеды в Далмации, и много других сербов. Некоторые по разным политическим обстоятельствам того времени бежали из Венгрии и Баната, другие, из Сербии, Боснии и Херцеговины, спасались от бремени турецкого ига, третьи переселились из Далмации и Албании ввиду притеснений венецианских и, прибыв в Россию, населили пустующую землю, которая стала после этого называться Новая Сербия. И других знатных господ я здесь узнал: славного Текелию генерала, генералов Чорбу и Хорвата из Баната, графа Ивана Подгоричанина из Черногории, генерала Пишчевича из Паштровичей и князя Анту Стратимировича, генерала из Нового Эрцега в Боке Которской… Все вышеупомянутые господа в Новой Сербии встретили меня прекрасно и с великодушной милостью на дорогу меня одарили…»
В 1785 году Пишчевич решил закончить свои изыскания. К этому времени, работая над «Историей сербов», он собрал много научной литературы и десятилетие с 1785 по 1795 год посвятил чтению исторических трудов (Мавро Орбини, Василий Петрович, Дюканж в версии Саски, Владиславич, Дуклянин-поп из Диоклеи, Н. И. Новиков, Карол Виндиш, Ф. М. Пелецел, Керали, Таубе, Эсих, Хибнер, Бишинг и византийские источники: Порфирогенит, Пахимер, Григора, Кинам, а также античные авторы, например Корнелий Непот). В 1788 году сербский поэт Алексий Везилич посвятил оду всеми забытому генералу. Сын Пишчевича Александр, который и сам стал русским офицером и тоже писал мемуары, вспоминал, как седовласый отец и его друзья, подобно стае волков, выли под звуки гуслей сербские народные песни.
К тому времени, когда в 1795 году больной и старый Пишчевич заканчивал свою работу, его сын Александр, так же как и сыновья от второго брака, делал военную карьеру офицера русской армии. Пишчевич умер в ноябре 1797 года. Он завещал похоронить себя на открытом месте, чтобы его сын Александр смог построить над могилой отца церковь. «Скажите ему, – произнес он на смертном одре, – чтобы он посвятил ее архидьякону Стефану, покровителю нашей семьи».
Симеон Пишчевич написал две книги: «Историю сербов» и мемуары. Ни одна из них не была опубликована.
«Историю сербов» Пишчевич писал в два этапа. Первый раз он работал над ней с 1775 по 1785 год, а потом вернулся к ней, видимо, в 1795 году. Во всяком случае, когда в 1784 году он занимался окончательным редактированием своих мемуаров, первый вариант «Истории» был им уже завершен. В предисловии к мемуарам он сам говорит об этом: «Прежде этой книги я написал другую, в которой говорится о сербском народе, о сербских вельможах, царях, королях, князьях, равно как и о других событиях из прошлого народа сербского». То, что «История» Пишчевича была закончена около 1785 года, доказывает и окончательный текст книги 1795 года, где на странице 97б мы читаем: «…в прошедшем, 1784 году…», из чего следует, что эти слова написаны не раньше 1785 года. Очевидно, Пишчевич отложил «Историю», чтобы заняться мемуарами, а потом снова вернулся к ней, и она была заново «начата несколько лет назад и закончена в 1795 году», как сказано в заглавии книги, хотя в другом месте указывается, что текст был готов к изданию еще в 1793 году. Пишчевич, однако, не торопился печатать свой труд, надеясь, что сможет внести в него дополнения: «Сей книги моей сочинение к изданию на печать имел я готовым уже два года прежде…» (то есть около 1793 года, так как цитируемый текст написан в 1795 году).
Таким образом, приблизительно в 1793 году, в тот момент, когда в Вене начала выходить знаменитая многотомная «История сербов» Йована Раича, в России, независимо от Раича, был закончен еще один исторический труд о сербском народе.
«История» Пишчевича была озаглавлена так: «Известия, собранные из разных авторов и введенные в историю переводом на славянский язык, о народе славянском, Иллирии, Сербии и всех той сербской нации бывших князьях, королях, царях и деспотах, также некоторые пояснения о Греции, Турции и о бывшем когда-то венгерском бунте, а напоследок о выходе сербского народа в Россию, сочинено генералом-майором и ордена военного кавалером Симеоном Пишчевичем, его собственным трудом и рукою, начато пред несколькими годами, окончено 1795-го года».
«История» Пишчевича была написана на голубоватой бумаге большого формата и переплетена в книгу объемом около сотни страниц. Последние страницы оставались пустыми, а сразу после заглавия недоставало десяти первых рукописных листов, то есть начало сочинения не сохранилось. Дальнейший текст говорит о том, что перед изложением самой истории было некое «Предуведомление», а затем следовал текст об иллирийцах, конец которого мы находим на первой из сохранившихся страниц рукописи. На том же листе Пишчевич оставил заметку, из которой явствует, что свою «Историю» он составлял «трудясь много лет». Он обращается к «единонациональному читателю», рассчитывая на его признательность и внимание.
Далее следует изложение фактов о сербском народе, а также о поляках, чехах и болгарах, затем повествование в стиле родословных – «о государях, князьях, королях, царях и деспотах сербского народа», за ним раздел, посвященный истории Боснии, потом раздел о турках, об области Паштровичи, о Черногории (отдельно), а длинное примечание в форме хронологии рассказывает о венгерских восстаниях 1629–1712 годов; над текстом примечаний находится описание первого и второго переселений сербов с экскурсами, дающими разъяснения относительно аромунов, клементинов, семейства Рашковичей, а также небольшая монография о городе Нови-Сад начиная с XVII века и до переселения сербов в Россию. Далее следует описание событий, в которых принимал участие сам Пишчевич: упразднение Военной границы вдоль рек Тиса и Мориш, реформы Марии Терезии и переселение в Россию. Та часть «Истории», которая завершается переселением, имеет отступления, рассказывающие о стражниках барона Тренка, о службе Пишчевича в России, и, наконец, содержит список всех сербов, служивших в русской армии от времен Петра Великого до момента написания текста. Таким образом, «История» Пишчевича охватывает период от прихода славян на Балканы до переселения сербов в Россию.
Выше уже были перечислены источники, которые Пишчевич привлекал для работы над своим историческим трудом. Кроме упомянутых авторов он использовал также декрет венгерского короля Андрии от 1222 года, перечень сербских привилегий, изданный, по всей вероятности, на латинском языке, а также печатную грамоту из семейного архива Пишчевичей, в которой Монастерлия назван вицедуктором.
Рукописными источниками стали письма венгерских бунтовщиков из архива в Карловцах, написанные во время осады Вены и адресованные сербам, семейный архив Пишчевичей, тексты и документы, доставленные из Паштровичей, русские грамоты, например та, что была выдана Михаилу Милорадовичу в 1718 году, богемские хроники на славянском языке, «каковые и теперь там в престольном городе Праге в архиве находятся». К тому же Пишчевич пользовался не только своими заметками, которые он начал делать еще в Славонии, но и устными свидетельствами семьи Рашкович, а также преданиями и воспоминаниями о втором переселении сербов в Австрию, сохранившимися в его собственной семье.
Пишчевич считал, что «История» написана на «славянском языке», а в его родных Паштровичах говорят на «своем славяно-сербском языке». Различие верное и значительное. Пишчевич сочинял свою «Историю» не на том языке, который на его родине звучал в обиходе и который он сам использовал для ведения дневника, а на том, который во времена его молодости считался языком литературы, то есть на русско-славянском. Первоначально язык его «Истории» был близок языку «Жития Петра Великого» Захария Орфелина и «Истории сербов» Раича, но потом, в связи с подготовкой к печати, он был отретуширован таким образом, что превратился в некий лингвистический гибрид, который в той или иной степени позволял понимать содержание книги и сербскому, и русскому читателю.
Однако прежде всего Пишчевич думал о читателях «единонационального сообщества». Со страниц своей «Истории» он бесчисленное число раз обращается к сербам, к своим землякам. Этим он и начинает, и заканчивает сочинение. Так, например, в начале книги он предлагает свой труд вниманию «единонационального» читателя в надежде, что тот получит сведения о деяниях «наших прапредков»; в другом месте он пишет: «…храбрые люди наши братья сербы-герцоговинцы»; в третьем упоминает «наш сербский народ». Чувствуя свое единство с читателем, он, сделав отступление, продолжает: «Теперь вернемся опять назад, в нашу дорогую Сербию, и посмотрим, что еще в тех прошедших столетиях и после гибели царства сербского с народом нашим, с сербами, происходило и какая им судьба была…» В предисловии к мемуарам он, упоминая свой исторический труд, говорит: «Я всегда желал для своего народа сделать что-нибудь доброе и принести ему пользу. Всегда думал об этом и, насколько это возможно было, претворял в дело. Прежде этой книги написал я другую, в которой говорится о сербском народе, о сербских вельможах… и надеюсь, что мои соплеменники этот мой труд воспримут как знак любви». В таком же духе выдержаны и последние строки книги Пишчевича: «Благосклонный читатель может поверить, что мне это стоило (имеется в виду составление «Истории». – М. П.) больших трудов, но я все же не жалею об этом, но остаюсь весьма удовлетворенным тем, что, таким образом, своему единонациональному обществу оказал услугу и сей труд довел до конца».
Итак, Пишчевич чувствовал себя сербским писателем и писал для сербских читателей. И если он делал это не на том языке, на котором тогда говорили, а на том, на котором печатали книги, это было лишь данью культурным и литературным условностям того времени, а не сознательным отречением от собственного языка и национальной принадлежности. Пишчевич в той же мере может быть назван сербским писателем, в какой им является Орфелин, у них общая тематика, общая читательская публика, одинаковое личное отношение к написанному, а язык Пишчевича настолько же понятен или непонятен нашему современному читателю, насколько чужд или же доступен язык Йована Раича, Захарии Орфелина и большинства других писателей эпохи барокко. Вопрос о том, в каком виде следует печатать книгу – в переводе или в оригинале, – может быть поставлен как по поводу целого ряда сочинений Орфелина, так и по поводу других авторов литературы на русско-славянском языке.
«История» Пишчевича до сих пор существует только в рукописи. В 1867 году внук писателя передал ее русскому ученому Нилу Попову, в 1870 и 1877 годах были опубликованы ее небольшие фрагменты. В статье 1884 года Попов сообщил, что сочинение было передано Сербскому ученому обществу. Дальнейшая судьба «Истории» долго оставалась неизвестной, и до недавнего времени она считалась утерянной. Сегодня ее рукопись хранится в архиве Сербской академии наук и художеств в Белграде.
Мемуары Симеона Пишчевича значительно отличаются от его исторического труда. Во-первых, они сразу же писались на другом языке, на сербском. Писатель делал записи с 1744 года, то есть со времен австрийского похода против французов. Идею с дневником подал Пишчевичу его помощник-писарь, унтер-офицер Хехер. Он посоветовал своему начальнику вести журнал вверенной ему воинской части, и если бы Пишчевич в точности последовал его совету, то написал бы книгу, состоящую из статистических данных, докладов и счетов. Подобные записи Пишчевичу приходилось делать и раньше, например в 1764 году в Славонии, во время службы у генерала Энгельхоффена, о чем он вспоминает в первой части мемуаров, а также в «Истории». Теперь речь шла о другом. Он начал писать литературное произведение и имел определенные писательские амбиции. Он долго работал над своими мемуарами и дважды редактировал их, подготавливая к публикации. «Я хотел бы, чтобы мой труд не пропал даром, но вышел в свет, к радости моих благосклонных читателей», – говорит Пишчевич во второй части своей книги.
Первоначальный текст мемуаров был написан по-сербски, то есть на том самом языке, на котором Пишчевич говорил. Во всяком случае, так продолжалось до 1756 года и, безусловно, некоторое время после, ведь нам известно, что в вышеупомянутом году Пишчевич еще не владел русским языком и объяснялся в России по-немецки. Но нам неизвестно, когда появился второй вариант мемуаров. Если понимать сказанное Пишчевичем дословно, то и вторая, переработанная им версия также была на сербском. Только третья, последняя редакция, сделанная приблизительно в 1784 году, была написана на том языке, которым Пишчевич пользовался, когда готовил к печати свое историческое сочинение, то есть на русско-славянском. В предисловии к третьей части своих мемуаров Пишчевич, по всей вероятности, говорит именно об этой редакции: «…позже, и когда переселился в Россию, продолжал я следовать своей привычке и из года в год ежедневно делал записи всех событий и таким образом… к настоящему времени у меня скопилось большое число тетрадей. И дабы они не пропали без следа, решил я в историческом порядке и собственноручно составить из них сочинение, которое сегодня или завтра кто-нибудь с удовольствием прочитает…»
В связи с тем, что часть мемуаров, посвященная службе Пишчевича в русской армии во время Русско-турецкой войны, была потеряна, получилось, что о своем втором отечестве, о России, он оставил очень мало воспоминаний. В первой части сочинения Пишчевич описал свою жизнь в Австрийской империи до приезда в Россию, во второй части – главным образом те миссии, которые он как офицер российской армии выполнял в Австрии, третья часть целиком посвящена событиям в Польше. Только конец второй части и несколько фрагментов из ее начала рассказывают о жизни в России, хотя и тут повествование ограничивается описанием отношений с сербами-переселенцами, с которыми Пишчевич постоянно поддерживал тесную связь и подолгу служил в одних частях. В мемуарах, охвативших всех западных славян и все южнославянские народности, Россию Пишчевич почти не упоминает. Таким образом, о жизни Пишчевича в России и о его русских знакомых осталось гораздо меньше свидетельств, чем нам бы того хотелось и чем можно было бы ожидать.
Одной из причин этого было то, что Пишчевич предназначал свой исторический труд и свои мемуары не русскому читателю, а своим землякам в России и на родине. Он сам говорит об этом в предисловии к мемуарам: желая быть полезным своему народу, он написал две книги, сначала исторический труд, а теперь мемуары, и надеется, что его земляки воспримут это как знак любви.
Описывая жизнь сербских переселенцев в России – а этому описанию посвящено немало страниц и в мемуарах, и в историческом сочинении, – Пишчевич стремился установить связь между родиной и отрезанными от нее колониями, чувствуя, что им грозит опасность потерять национальную особенность и раствориться в чужой стране. Так оно и произошло. Светозар Матич сказал об этом так: «Сербы в России растворились совершенно. Новая Сербия и Славяно-Сербия полностью исчезли. Только Пишчевич и его книга духовно остались со своим народом».
Мемуары Пишчевича, сокращенно названные «Жизнь генерал-майора и кавалера Симеона, сына Степана Пишчевича», складывались в книгу на протяжении приблизительно сорока лет, с 1744 по 1784 год. Работа над ее окончательным вариантом не была доведена до конца, поэтому бльшая часть текста так и осталась в черновиках. Пишчевич успел подготовить к печати три части, которые охватывали период с 1731 по 1767 год. Последние страницы были напечатаны с черновиков, написанных на русско-славянском языке и датируемых вышеупомянутым 1767 годом. Внук писателя передал рукописный текст русскому ученому Нилу Попову, который его и опубликовал. Полное название мемуаров Пишчевича звучит так: «Известия о похождениях Симеона Степанова сына Пишчевича, генерала-майора и кавалера ордена св. Георгия, о его рождении, жизни, воспитании, науках, начало службы, переселение в дальнюю страну, происхождение дел военных и о случившихся с ним по судьбе разных счастий и несчастий; писал сам собственною своею рукою, собирал из разных прежних своих записок и продолжал до 1785 года».
Сохранился один автограф этого заглавия, из которого становится ясно, что Нил Попов, готовя книгу к публикации, русифицировал и язык, и правописание. Сначала мемуары были напечатаны в журнале «Чтения в Обществе истории и древностй российских» (1881, кн. 4; 1882, кн. 2), потом Попов выпустил их отдельным изданием (Москва, 1884). Он же опубликовал и отрывок из исторического сочинения, назвав публикацию «Из рукописи „Сербская история“ Пишчевича конца XVIII века» («Родное племя». 1887. Кн. 2. С. 124–131). В 1902 году венгерский переводчик Имре Хусар напечатал в иллюстрированной «Воскресной газете» («Vasrnapi Ujsg») сокращенный перевод мемуаров Пишчевича, а потом издал их отдельной книгой (Пешта, 1904). С 1961 года в «Сборнике Матицы сербской по литературе и языку» Светозар Матич начал из номера в номер публиковать мемуары Пишчевича на современном сербском языке, и эта версия дважды издавалась в виде книги (1963, 1972).
В заключение можно сказать, что Пишчевич был человеком новых литературных вкусов, причем это касается не только его восприятия мира, но и круга чтения. Подчеркивая важность «языка и обычая», «языка и рода», Пишчевич продемонстрировал хорошее знание терминологии немецкого предромантизма и Иоганна Гердера.
«Сербские песни» А. С. Пушкина
После подавления сербской революции 1813 года многочисленные беженцы из Сербии, а среди них и Карагеоргий со своей семьей и другие предводители восстания оказались в Бессарабии, на территории Российской империи. Именно тогда юный А. С. Пушкин, находившийся в тех краях в южной ссылке, впервые встретился с сербскими повстанцами. Тогда, как, впрочем, и позже, он проявлял особый интерес к «западным славянам» (так Пушкин называл сербов и других южных славян из-за того, что Россия по отношению к ним находилась на востоке), и этот интерес оставил в творчестве поэта заметный след. Внимание Александра Сергеевича привлекали сербские писатели, сербская литература, сербский фольклор, он учил сербский язык, переводил с него и пользовался сербскими источниками, занимаясь исследованиями и работая над своими произведениями.
Интерес Пушкина по целому ряду причин мог вызывать даже один только Савва Владиславич-Рагузинский (1664–1738), сербский писатель XVIII века. Владиславич вошел в историю петровской России как покровитель прадеда Пушкина – Абрама Петровича Ганнибала, которого он подарил царю, поступая на русскую дипломатическую службу. Позднее, когда русский посол Владиславич отправился в Китай, то во главе отряда, обеспечивавшего безопасность русской миссии, он поставил Абрама Петровича Ганнибала, теперь уже русского офицера, получившего образование во Франции.
Однако во времена Пушкина были и особые причины, заставлявшие интересоваться сербской тематикой и политикой на Балканах. В те годы сербская народная поэзия и воспетая в ней сербская революция 1804–1815 годов оказались в центре внимания всей охваченной романтизмом Европы.
Известно, что встречи Пушкина с сербами в Кишиневе были многочисленны и имели как политическое, так и литературное значение. Н. С. Алексеев, знаток русско-сербских дипломатических отношений, составлявший официальные доклады об их состоянии, был для Пушкина одним из источников информации о сербах, состоявших в масонских ложах. В Измаиле Пушкин бывал на политических встречах в доме серба Славича, о котором еще пойдет речь, а в Кишиневе поэт познакомился и постоянно виделся с сыном Карагеоргия Алексой Петровичем, а также с дочерьми и матерью вождя восстания. Надо сказать, что в одно время с Пушкиным в Бессарабии находились выдающиеся фигуры сербской политической жизни и руководители восстания: знаменитые Яков и Ефрем Ненадовичи, секретарь Карагеоргия Яничий Джурич, воевода Цинцар-Янич, воеводы И. Рашкович и Петр Добрняц, белградский митрополит Леонтий.
Из русских источников известно, что в 1820 году в Кишиневе Пушкин в доме своего друга И. П. Липранди встречался с воеводами Карагеоргия – Вуличем и Яковом Ненадовичем (тот был министром внутренних дел в повстанческой Сербии), а также с писателем и переводчиком на сербский язык романа Фенелона «Телемах» Стефаном Живковичем, жена которого продиктовала Вуку Караджичу бльшую часть народных песен, опубликованных в 1814 году в сборнике «Песнарица». Живкович распространял этот сборник в Кишиневе и в 1819 году писал оттуда Вуку, что распроданы еще не все экземпляры. Пушкин уже тогда мог знать об этой книге и купить ее для своей библиотеки. Кроме того, Пушкин сам записывал сербские народные песни и расспрашивал сербов о значении некоторых слов. В доме Липранди Пушкин слушал песни о сербском восстании, о Карагеоргии и Милоше Обреновиче, а в Измаиле их пела и переводила ему на русский язык некая Ирена, молодая девушка, родственница упомянутого нами Славича. Возможно, это была та самая «девица Екатарина Славич», которая вместе с отцом Николой Славичем оказалась в 1837 году в списке одесских подписчиков на книгу Вука Караджича «Черногория и Бока Которская».
В Кишиневе русский поэт познакомился с Анастасием Стойковичем (1773–1832), одним из лучших стихотворцев сербского классицизма, автором романов и ученым, профессором Харьковского университета, чей перевод Нового Завета на славяно-сербский имелся в библиотеке Пушкина. Они не раз беседовали о русской грамматике и правописании.
В то время в Хотине, недалеко от Кишинева, жила самая младшая дочь Карагеоргия – Стаменка, и Пушкин посвятил ей одну из «сербских песен», введя в свою поэзию легендарно-мифологический образ главы сербской революции. Впоследствии стихотворения Пушкина с сербской тематикой обретут и свою особую форму. И переведенные, и сочиненные поэтом стихотворения этого цикла написаны несимметричным десятистопным стихом с цезурой после четвертого слога. Для того чтобы почувствовать особенности такого стиха, нужно было знать сербский язык и его тоническую систему, отличающуюся от русской. Эти поэтические задачи, а также интерес к Сербии в целом объясняют, почему в библиотеке Пушкина оказались три тома сербских народных песен Вука Караджича, «Сербский словарь» того же автора, вышедший в 1818 году, сборник сербских народных песен в переводе на немецкий язык Терезы Якобсон-Талфи, книга Гёте «Сербские народные песни» («Serbische Volkslieder») с его переводом знаменитой баллады «Хасанагиница», «Путешествия по Далмации» («Viaggio in Dalmazia») монаха Фортиса, изданные в 1774 году, где впервые была опубликована «Хасанагиница», петербургское издание книги Вука Караджича о князе Милоше, описание путешествия по Сербии Отто Дубислава Пирха, перевод Нового Завета Стойковича и два тома монографии о Петре Великом, которую написал и напечатал в Венеции в 1772 году сербский поэт и историк Захарий Орфелин (1726–1785).
Когда в 1834 году Пушкин составлял свой сборник «Песни западных славян», куда вошли подражания и переводы, он использовал и знаменитое в то время сочинение французского писателя Проспера Мериме «Гюзла», которое, как известно, не было переводом сербской народной поэзии, а представляло собой литературную мистификацию. Однако Пушкин и сам переводил песни из сборника Вука Караджича, то есть из аутентичного фольклорного источника. Как мы знаем, он переложил на русский язык песни «Бог никому не остается должен», «Три величайших печали», «Конь сердится на господина» и один отрывок из «Хасанагиницы». В 1833 году в период Болдинской осени Пушкин написал «Сказку о рыбаке и рыбке», снова использовав десятистопный стих сербского песенного стиха, и оставил в рукописи помету: «14 окт. 1833, Болдино, 18 сербская песня». Очевидно, он полагал, что у этой сказки сербские корни, и хотел присоединить ее к остальным «Песням западных славян» (их было 16) и к «Хасанагинице», которую посчитал семнадцатой сербской песней. Пушкин использовал эпический десятистопный стих и в своих стихотворениях о предводителях сербской революции – о Карагеоргии и о Милоше Обреновиче.
К стихотворениям, переведенным или сочиненным десятисложной строкой, тематически примыкают и некоторые другие произведения Пушкина. В описаниях путешествия Евгения Онегина поэт вспоминает свою жизнь в Одессе и Йована Ризнича, купца из Триеста, участвовавшего в финансировании сербской революции. В Одессе начался роман Пушкина с Амалией Ризнич, которая происходила из банатской семьи Нако. Стихи, посвященные «госпоже Ризнич», написанные как в это ремя, так и после ее смерти, входят во все сборники лирики Пушкина, а в рукописи «Евгения Онегина» есть портреты Амалии Ризнич, нарисованные рукой поэта. О связи Пушкина с Амалией Ризнич говорит в своих воспоминаниях и Алимпий Васильевич, знакомый Ризнича.
В государственном архиве Сербии хранится один документ (под № 8, за 1935 год), который по-своему подтверждает, сколь интенсивными были связи Пушкина с сербами во время его пребывания в Одессе. Он свидетельствует о том, что в указанном году некоторые рукописи Пушкина, попавшие в Сербию из Одессы, были переданы неким Обрадовичем из Белграда в Россию, в литературный музей.
Одновременно с работой над сборником «Песни западных славян» Пушкин начал писать монографию о Петре I. Он не успел ее закончить, и она была опубликована в незавершенном виде только в XX веке. В пушкинской библиотеке среди множества других книг было обнаружено и двухтомное сочинение сербского писателя Захария Орфелина, изданное в 1772 году в Венеции под названием «История о житии и славных делах великого государя императора Петра Первого…». Пушкин пользовался этой роскошно иллюстрированной книгой и для работы над монографией о Петре I, и при других обстоятельствах. Книга Орфелина давно была популярна в России, так как вышла в переводе на русский язык еще в 1774 году, в издании Российской академии наук. Пушкин обращался к этому первому изданию как к источнику информации и в своей работе о Петре Великом с десяток раз непосредственно ссылался на своего «венецианского историка» – так он называл Орфелина из-за того, что его труд был напечатан в Венеции.
Однако создается впечатление, что некоторые мысли Орфелина, высказанные им в монографии о русском императоре, нашли отражение в творчестве русского поэта. Известно, что, работая над «Борисом Годуновым», Пушкин колебался в выборе жанра этого произведения. Первоначально это была «Комедия о царе Борисе и Гришке Отрепьеве», в связи с чем и царь Николай I, предлагая Пушкину пересказать его историческое произведение в прозаической форме, называл его комедией. Впоследствии Пушкин, не согласившись ничего менять в своем сочинении, переименовал его в трагедию, и этот выбор стал окончательным. Не так-то просто ответить на вопрос, почему Пушкин колебался в определении жанра «Бориса Годунова» между комедией и трагедией. Правда, Пушкин считал, что между «высокой» комедией и трагедией существует определенное сходство, однако это рассуждение не объясняет, почему с такой легкостью он называет один и тот же драматический текст сначала комедией, а потом трагедией. Давление со стороны двора было не единственной причиной такого решения. Возможно, ответ на этот вопрос поможет найти Орфелин.
Прежде всего следует напомнить, что объемный труд Орфелина, посвященный Петру I, на самом деле представляет собой прекрасно изложенную историю России от ее истоков до эпохи великого императора, которой уделяется больше всего внимания и места. В первом томе венецианского издания Орфелина, во второй главе, писатель взволнованно и подробно описал период царствования царя Федора, убийство маленького царевича Димитрия, приход к власти Бориса Годунова и всю историю самозванца Григория Отрепьева.
Пушкин, разумеется, располагал всеми этими сведениями благодаря другим источникам, в первую очередь – Сумарокову и Карамзину, которым он собирался посвятить свое сочинение. Однако Орфелин, описывая этот период русской истории, высказал о нем такое суждение: «Россия стала театром, в который пришла вся Европа, чтобы увидеть великую смуту и стать свидетелем ужасного падения того человека, который мыслил о России следующее: „Где тот, кто спасет вас от рук моих?..“ И такая способствовала этому самозванцу удача, что сумел он привлечь на свою сторону большое число сторонников и в конце концов осуществил свою цель. И хотя не долго пришлось ему царствовать, он все же превратил Россию в театр, где была разыграна необыкновенная и даже ужасающая комедия, а лучше сказать – трагедия, в которой играл и он сам лично, и остальные притворщики, увлеченные его примером».
Не составляет труда ответить на вопрос, почему Орфелин, писатель периода барокко, мог использовать такое выражение, как «ужасающая комедия», или называть один и тот же материал то комедией, то трагедией, что, как мы знаем, делает и Пушкин. Предлагая посмотреть на события, связанные с Борисом Годуновым, как на театральное действие, он определяет его жанр как «трагедокомедию» – этот постоянно присутствующий на театральной сцене барокко вид драматического искусства, в котором переплетены высокие и низкие элементы античной поэтики – трагедия и комедия. Несмотря на то что Пушкин, в сущности, создавал трагедию и остановился именно на таком определении своего исторического сочинения, в его колебаниях при определении жанра слышится этот отзвук барокко. В любом случае Пушкин прочитал те строки Орфелина, в которых тот настаивал на «сценичности» (как сказали бы мы сегодня) исторических событий, связанных с Борисом Годуновым, и таким образом рассуждения Орфелина стали для него еще одним доводом, чтобы превратить эти события в «ужасающую комедию», а точнее сказать – трагедию.
Кроме того, следует сказать, что Пушкин, несомненно, читал и одиннадцатую главу первой книги Орфелина с подробным описанием Полтавской битвы. Здесь мы бы обратили внимание на то, что некоторые отрывки почти дословно перенесены в стихи «Полтавы». Так, например, после описания битвы на реке Бибич Орфелин говорит следующее: «Эта битва убедила Карла XII в том, что перед ним теперь не те русские, с которыми под Нарвой он просто игрался». Мы все помним стихи Пушкина из третьей песни «Полтавы», где упоминается битва на Нарве и где поэт говорит почти то же самое. В связи с этим следует упомянуть, что один поэт XVIII века из Дубровника, Игнат Градич, в 1710 году написал в Риме стихотворение о Полтавской битве и послал его Владиславичу в Россию. Возможно, та, написанная до Пушкина, «Полтава» была известна русскому поэту, так как он изучал в архивах наследие петровской эпохи и сведения о Владиславиче.
И в заключение нельзя не отметить, что на страницах монографии Орфелина о Петре Великом Александр Сергеевич мог встретить и сообщение о заговоре против царя, организованном Федором Пушкиным в 1697 году. Орфелин писал об этом, основываясь на многочисленных источниках. Он нашел сведения о заговоре у Пери, Рабенера и Лакомба, а с другой стороны, располагал свидетельством Александра Гордона, который утверждал, что «якобы лично жена Пушкина в тот же вечер отправилась к государю… и раскрыла ему заговор». Орфелин, однако, не поверил версии Гордона и доказал правоту своей позиции с помощью обнаруженных в архиве материалов. Так Орфелин взял под защиту родственницу Пушкина. В «Истории Петра I» Пушкин остановил свой выбор на гипотезе Орфелина. Он сделал это не потому, что иная версия бросала тень на семью Пушкина, а потому что утверждение Орфелина было более достоверным и документально обоснованным.
Анализируя сербскую революцию из перспективы сегодняшнего дня, мы видим, что ее международная ориентация не всегда была одинаковой. Во время подготовки к восстанию под предводительством Ненадовичей и после 1804 года, при Карагеоргии, она носила интернациональный характер и была тесно связана с греческим движением Гетерия. Это было одной из причин того, почему Карагеоргий после разгрома революции оказался в 1813 году именно в Бессарабии, где были сильны позиции Гетерии, о чем Пушкин, без сомнения, хорошо знал. Второй этап, связанный с возрождением революции и со Вторым сербским восстанием 1815 года под предводительством Милоша Обреновича, означал конец интернациональной концепции революции, ориентацию исключительно на свои силы и на дипломатические контакты с Турцией, а не с Европой.
Пушкин, проявляя интерес ко всем вождям сербской революции, отдавал предпочтение Георгию Петровичу Черному – Карагеоргию и уделял ему больше места и внимания, чем остальным. По версии Пушкина, образ Милоша Обреновича лишен трагизма, в то время как Карагеоргий – настоящий трагический персонаж, личность почти мифическая, «преступник и герой», борец за свободу и отцеубийца, он одновременно и достоин славы, и внушает ужас, это бунтовщик, обагренный священной кровью, и даже его могила наводит страх…
Следует напомнить, что в одном из стихотворений о вождях сербского восстания Пушкин говорит о подготовке покушения на Карагеоргия, о котором историки не имеют никаких сведений. В стихотворении сказано, что Милош Обренович послал в Хотин человека по имени Янко, чтобы убить Карагеоргия. Кроме того, Пушкин делает некоторые уточнения, из которых становится ясно, что речь идет не о знаменитом воеводе Цинцар-Янке, а о ком-то более молодом. Милош представлен в этом стихотворении как «недруг хитрый» и «ярый враг» Георгия Петровича Черного.
Связь Карагеоргия с Гетерией (а Пушкин лично знал его друзей-гетеристов, например отца и братьев Ипсиланти), восстание, вспыхнувшее в Греции сразу же вслед за сербским, Байрон, отдавший жизнь за Гетерию, – все это окутывало Карагеоргия немеркнущим ореолом. С точки зрения Пушкина, Карагеоргий смотрел в будущее, хотя и потерпел поражение.
Особо опасные участки
Конюшни Гауди
Гауди вовсе не деконструктивист, просто он исходит из первоначальных мест обитания человека: из укрытия в утробе только что убитого и еще теплого животного и из пещерного существования. Его здания напоминают либо живших до потопа животных, этих огромных пресмыкающихся, словно еще движущихся перед тем, как окончательно замереть, либо пещеры, разукрашенные красками, которые человек видит во мраке закрытых глаз. И в том, и в другом случае такие первоначальные места обитания объясняются не только практически, но и эмоционально: они представляют собой подражание матке и напоминание о пренатальном опыте человека, о чувстве защищенности и блаженства в материнской утробе, которая и питает, и защищает, и согревает его независимо от того, идет ли речь о существовании в живом теле или вагине Земли – пещере. Творения Гауди излучают это ощущение пренатальной радости именно потому, что представляют собой спокойный возврат к первоначальному состоянию человека – угасающему теплу животной утробы в одном случае и растущему теплу пещерной земной матки в другом.
Если рассматривать вещи таким образом, то введение коня в подвалы Palacio Guell (дворец Гуэля) в Барселоне приобретает еще одно, особое значение. В подвалах упомянутого дворца, под сводами, которые несут над собой все здание, Гауди разместил конюшни, напоминающие пещеры. Причем пещеры, выполненные в глине (кирпиче). Таким образом, Palacio Guell как бы несет под собой свой половой орган. И поэтому введение коня в эту пещеру приобретает не только практический, но и сексуальный смысл, в то время как обитание человека в зданиях Гауди сексуальной роли не играет, хотя, как мы уже говорили, может обладать эротическим значением.
Наконец, необходимо отметить, что не случайно в ключевом произведении всего творчества Гауди, а именно в его Sagrada Famlia (Искупительный собор Святого Семейства), он в прямом смысле слова поместил человеческую семью в пещеру. Здесь Гауди вернулся к своей модели, взятой из жизни и из Божественной истории, слив их воедино. И чтобы прийти к этому, ему пришлось разделить сексуальное (пещера как повивальная бабка оплодотворения, символизированная в конюшнях Гауди) и божественное, воплощенное в пещере роженицы и дарительницы (Святое Семейство), которая в случае Рождества Христова, как нам известно, также представляет собой помещение для животных (хлев).
Особо опасные участки
Согласно некоторым эзотерическим воззрениям, святой, копьем убивающий дракона (обычно это Георгий, а иногда – архангел Михаил), может трактоваться как символический образ «иглоукалывания» Земли, по схеме, подобной той, что представлена мегалитами Стонхенджа в Англии. И в таком случае икона святого Георгия может быть понята как образ введения иглы в нервные окончания Земли. Художник, в сущности, лишь переносит эти точки на свою картину, как на схему, причем его кисть или карандаш тем больше преуспеют в создании художественного образа, чем точнее он определит местонахождение нервных узлов.
Милош Шобаич воспринимает орудие своего труда – кисть художника – как копье святого Георгия, как иглу для акупунктуры. Кого он лечит? И может ли вылечиться тот, кто наблюдает за процессом акупунктуры? Если существует сходство между переплетением нервных волокон Земли и сплетением нервных окончаний в нашем организме, можно предположить, что во время иглоукалывания игла или дольмен (а в нашем случае – карандаш в руке художника) являются проводниками, пропускающими энергию Земли в двух направлениях. Они ее и накапливают, и излучают. Таким образом, художника можно сравнить с теми редкими людьми, которые не просто обладают даром отыскивать под землей воду, но и способны, сидя над картой, указать источник, находящийся в сотнях километров, у подножия какой-нибудь горы. Такой художник действительно умеет передавать энергию Земли тому, кто смотрит на его картину, и что еще важнее – наделяет его способностью с помощью этого нового знания отыскивать в земле новые источники.
Основываясь на этом, можно по-новому понять название знаменитой парижской серии картин Шобаича «Особо опасные участки». Поначалу зритель недоумевает, почему участками повышенной опасности художник часто считает дом, обычное окружение человека, какие-то места в квартире, например кухню или ванную. Связав все воедино, начинаешь понимать, что невралгические точки пересечения сил Земли и Воды могут оказаться повсюду, они разбросаны там и тут, и нужно уметь находить их, как это уже сделал за нас художник.
На картинах эпохи Возрождения, изображающих сцены из жизни Иисуса Христа, люди одеты не так, как было принято одеваться во времена Христа, а так, как одевался Макиавелли. Одеты не по своему вкусу, а по вкусу художника Ренессанса. Таким образом, этот, да и не только этот, период живописи хронологически определяет костюм.
Шобаич, однако, знает, что в наше время костюм хронологическим признаком быть не может. Поэтому он поступает по-своему. Вместо того чтобы наряжать персонажей, которые у него или распадаются на части, если находятся на переднем плане, или в своей одежде конца XX века теряются на заднем плане картины, он костюмирует пространство.
Предметы, в которых мы угадываем приоткрытые сейфы, ванны или изгибы ступеней эскалаторов, существуют на картинах фрагментарно, как в какой-нибудь игре символов с одной известной и множеством неизвестных величин, и явственно заявляют о своей принадлежности нашему, и только нашему, времени. Ошибки быть не может. Вся эта рухлядь XX столетия, которая, как и породивший ее век, отправляется на свалку в состоянии полного разложения, представляет наше время перед лицом вечности. К сожалению, это не декорация нашей эпохи, это нечто более интимное и важное – ее костюм. Никогда раньше не могли появиться полотна, на которых бы зритель увидел такое множество окоченевших иллюзий и такие груды бытовой техники неизвестного назначения, датировка которых не вызывает никаких сомнений – это продукты конца XX века.
Технологии нашей цивилизации пожирают сами себя – так мог бы звучать девиз картин и скульптур Шобаича, если бы не краски – звонкие, храбрые, неподвластные закону срока годности, которому подчиняются все расцвеченные ими предметы. Краски – это оазис оптимизма художника, пребывающего в мире вещей, лишенных будущего. Это борьба двух рук – руки художника, изливающей краски счастья, и руки его неутомимого и несчастного современника, упорно создающей весь этот хлам, предназначенный для нашего механистического счастья, для удовольствия, которое якобы можно получить простым нажатием кнопки.
В мире безрадостных предметов, в пространстве, занятом объектами, которые быстро утрачивают свою потребительскую ценность, вечные краски Шобаича весело смеются над человеком XX века и над техническими творениями его рук. И если тема его картин – это преступление человека против природы, то краски на этих картинах – искупление. обаич, окуная в краску отвес, помечает им особо опасные участки нашей жизни, невралгические точки тяжелобольного века, вместе с которым болеем и мы.
Глиняная армия
Один китайский принц много сотен лет назад приказал сделать полную перепись всего, что входило в состав его огромной армии. Тысячи людей в течение тысяч и тысяч дней со всеми подробностями инвентаризировали все подряд, начиная от колечка на ремне и кончая бородой командира кавалерийского эскадрона. Каждый конский хвост, каждое седло и узда, каждая неповторимым образом заплетенная жеребячья грива, включая также усы и цвет глаз каждого воина, его обувь и его нож, знаки воинского отличия и годы, написанные на его лице, были представлены в этом огромном военном реестре. Пешие войска, вспомогательные части, повара и всадники, копья и щиты, то, с чем армия идет в поход, и то, что она в нем теряет, то, чем она пользуется, и то, чему она служит, – все было записано в большой книге военной переписи и инвентаризации.
Но принц не был наивен, он знал, что книга – вещь непрочная. И ему ни на секунду не пришло в голову поручить своим переписчикам доверить весь этот необозримый материал слову и бумаге, от которых остаются только эхо и пепел. Чего ради? Да и мысли человека или зверя состоят не из слов. Просто человек умеет переводить мысль в слово. Поэтому переписчики великого принца проводили инвентаризацию с помощью глины. Из обожженной глины была изготовлена в натуральную величину точная копия внушительной армии принца, начиная с командующего кавалерией и кончая ловчей птицей, сидящей на перчатке гонца. Из глины вылепили десятки тысяч воинов и коней, собак и кобыл с жеребятами, подобно тому как из праха земного создал человека Творец. Все это было расставлено в том военном порядке, какой существовал в армии принца. Короче говоря, каждый воин был буквой, а глиняная армия книгой, и, переставляя в этой книге буквы, можно было по желанию составить какую угодно эпическую поэму.
По прошествии долгих лет работы внук одного из переписчиков закончил изготовление последнего пункта реестра, вылепив обнаженную женщину в короне, которая скакала верхом, а конь, закинув голову назад, сосал ее грудь. На этом была завершена инвентаризация войска Китайской империи, построенного теперь в колонну длиннее Великой китайской стены. А женщина на коне была просто заглавием инвентарной книги китайской армии.
Как только глиняная книга была создана и заняла свое место в пространстве, принц приказал закопать в землю всех глиняных воинов, всю армию. Ведь и Творец повелел каждой твари, созданной из праха земного, обратиться в прах. Когда вельможи спросили принца, почему глиняная армия должна быть закопана, он ответил: «Они – моя книга. Я посылаю ее в собственные руки Того, Кто существует вне времени и пространства, потому и они должны пройти путь, лежащий вне времени и пространства, то есть под землей».
И тогда глиняную армию закопали. Это означало, что книгу, словно какое-нибудь заказное письмо, послали Тому, Кому она и предназначалась. И книга в течение тысячи лет совершала путешествие под землей, чтобы передать свое содержание по назначению. Что именно должен был узнать из нее Тот, Кому она была отправлена, мы знать не можем. Но из такого количества букв Он мог составить все что пожелает. Это было что-то вроде бесконечного словаря жизни принца и жизни на Земле в целом. Пользуясь этими словами, можно было сотворить все что угодно, например войну или, наоборот, мир, ведь идея книги могла быть понята и так: вся армия закопана под землю, для того чтобы на земле был мир. Или что-нибудь еще, что не имело отношения к принцу, пославшему книгу, но имело отношение к Тому, Кому она была предназначена. Может быть, теперь армия должна была служить Ему, а не принцу, пославшему ее в подарок.
А потом, много веков спустя, произошла трагедия. После того как воины принца промаршировали мимо многих столетий, кто-то случайно откопал одно конское ухо. Затем и всего коня, и целая толпа специалистов с детской радостью бросилась откапывать глиняную армию принца, в результате чего ее поход прервался, дальнейшее продвижение оказалось невозможным, и это помешало вручить глиняную книгу Тому, для Кого она была написана. И теперь, когда она опять возвращена в пространство и время, этот Кто-то напрасно продолжает ждать вне времени и пространства и книгу, и сообщение, посланное Ему столько веков назад. Общение человечества с Тем, к Кому оно пыталось обратиться, прервалось, и от нас осталось навек сокрытым, что именно не узнал и теперь уже никогда не узнает Тот, в чьих руках жизнь и смерть, мир и война, живой и мертвый прах.
Спальни Гауди
Есть у Гауди, в Palacio Guell в Барселоне, башня над вестибюлем, предваряющим вход в спальные комнаты, она производит одно впечатление днем и совершенно другое ночью, когда картина дня с удивительным своеобразием угасает. Днем солнечный свет на своде башни превращается в сияние окруженной звездами полной луны, но ночью этого эффекта нет, он исчезает, потому что процесс необратим: день может перейти в ночь, но ночь в день – никоим образом, ибо ночь является из космоса, а день проистекает из природы земной. Круглое отверстие в верхней части башни и небольшие отверстия вокруг него пропускают солнечный свет так, что складывается впечатление, будто снаружи ночь (синий свод башни), а над ней светит луна (большое отверстие на вершине башни) в окружении звезд (несколько маленьких отверстий, разбросанных по своду). Все это, как и предусмотрено земной природой, питается солнечным светом. Гауди, подражая в своем дворце акту сотворения мира, создал маленький космос, непосредственно соприкасающийся с окружающим нас огромным космосом, так же как и маленький космос внутри человека непосредственно соприкасается и взаимодействует с огромным космосом вокруг нас.
Лишь так может выжить искусство – участвуя в деле Творца, связывая себя с Ним, с космосом, питая им себя подобно тому, как у Гауди маленькая искусственно созданная ночь питает себя энергией настоящего Солнца и настоящего космоса. В верхней части башни Гауди находится и истина о соотношении искусства и нашей природы: пока в земной природе царит день, в искусстве правит ночь. Ночь, позаимствованная у космоса, где нет ни дня, ни ночи в их земном значении. В то же время, если мы видим вещи подобным образом, а Гауди подводит нас именно к такому видению, различие между космосом и земной природой вырисовывается вполне ясно. Человек, как крошечный космос, стоит ближе к огромному небесному космосу, где нет дня, чем к земной природе, которая окружает его своими днями и ночами.
В спальнях Гауди царит вечная космическая ночь. А наша явь может пробиться в космос лишь через созданные Гауди отверстия на своде башни, которые выглядят как Луна и звезды, а на деле являются Солнцем. Наша явь может пробиться в космос только через день, который мы воспринимаем как ночь, если, подобно Гауди, мы в соответствующей мере обладаем воображением. И в соответствующей мере избавлены от страха.
Паваротти
Это было в то время, когда мой предпоследний учебный год в Ecole des Beaux-Arts в Париже приближался к концу. Я жил на Rue des Filles du Calvaire в третьем округе, в Маре. Каждое утро я спускался к Сене, проходя мимо прекрасной уличной купальни для собак, на углу, возле рынка, потом шел вдоль музея Пикассо и наконец оказывался на Rue Vieille-du-Temple – так называлось продолжение моей улицы. Однажды, ближе к вечеру, я возвращался с прогулки и чуть было не наткнулся на огромного человека, бородача в черном костюме. Оказалось, что это выпиленный из фанеры силуэт, на который наклеили цветную фотографию и поставили для привлечения покупателей рядом с магазином музыкальных товаров. Паваротти в натуральную величину с улыбкой героя мультипликационного фильма.
И тогда, просто от нечего делать, я впервые задал себе вопрос, почему он нравится мне больше всех остальных современных оперных певцов. Эти мысли оказались искрой, воспламенившей запал взрывного устройства. Во мне проснулся музыкант из моей молодости. А где-то далеко, в доме на Балканах, на огромном расстоянии от моих пальцев загудела скрипка, сделанная в 1862 году в Санкт-Пёльтене маэстро Эустахиусом Штоссом, скрипка, под звуки которой проходили годы моей учебы в консерватории.
Я ощущал знакомый зуд в пальцах всякий раз, когда покупал, крал или одалживал записи оперных партий в исполнении Паваротти, оперы, в которых он был занят, записи его сольных выступлений и все, что о нем было написано. «Риголетто», партия Тонио с верхним «до», Радамес в «Аиде», знаменитые телевизионные концерты с двумя другими тенорами, дуэты с рок-исполнителями, обе его автобиографии и так далее и тому подобное, – я собрал целую гору материалов.
И однажды сел и начал прослушивать мои музыкальные записи. Я принял решение, двигаясь шаг за шагом, определить, в чем же состоит притягательная сила Паваротти, действие которой испытал не я один – его испытало все человечество XX века, в котором я жил. Я слушал день за днем, месяц за месяцем. Понемногу, вопреки своей воле, преодолевая сопротивление, я возвращался в свое музыкальное прошлое и превращался из художника в музыканта, которым не был уже многие годы. И не так уж важно, были ли характерными и типичными для его вокального творчества и карьеры те музыкальные произведения, которые я использовал для своих умозаключений. Не важно, было ли то «the best of Pavarotti». Важно, чтобы в них (наверняка, впрочем, как и в других) содержался ответ на изначально поставленный мной вопрос: почему именно Паваротти? Почему не кто-то другой?
Мое исследование было в какой-то степени злорадной попыткой бывшего музыканта, а ныне художника разоблачить тайны того ремесла, которое когда-то было полем нашей совместной деятельности. Или хотя бы мысленно представить себе, как он овладел этими тайнами и потом, сознательно или подсознательно, околдовывал людей своим бельканто.
Так как мой собственный жизненный опыт был связан с инструментальной музыкой, я считал себя вправе рассматривать вокальное мастерство Паваротти именно под этим углом зрения. К тому же я был уверен, что Паваротти в совершенстве знает самые разные сферы музыки и пользуется опытом, секретами и трюками музыкантов, что, кстати, нетрудно заметить, слушая его пение. Другими словами, я спросил себя: а что, если в то время, когда он брал частные уроки в Мантуе, или даже раньше, в родной Модене, кто-то открыл ему нечто относящееся к тайной музыкальной традиции Средиземноморья? Или он вобрал в себя возродившиеся музыкальные гены той области, где родился и вырос? Но пока он поет, глядя на нас сквозь свою черную бороду, мы пойдем по порядку.
Одна из особенностей Паваротти, которая сразу же обращает на себя внимание, – это его бельканто невероятной легкости и чистоты, поднимающееся до высочайших тонов безо всякого насилия над голосом. Как он этого достигает? Я, конечно, сразу вспомнил, как это делается в мире инструментальной музыки, то есть в моей узкой области. Правда, сам я узнал об этом почти случайно, ведь человека, учившего меня игре на скрипке, можно было назвать кем угодно, но только не педагогом. Это был несостоявшийся виртуоз-исполнитель, знавший тайны ремесла, недоступные другим консерваторским преподавателям. Например, когда я уже знал наизусть концерт Макса Бруха для скрипки с оркестром, он поставил на мой пюпитр какой-то роман и потребовал, чтобы я, играя по памяти, читал про себя текст Тургенева. Техника пальцев отделялась от сознания, и возникала легкость, не зависящая от чего бы то ни было рационального. Рациональная энергия уходила в другом направлении, а книга выполняла роль громоотвода. Предполагаю, что и Паваротти достигает легкости подобным упражнением. Подобным, но все же несколько иным, ведь он пользуется голосом, а не смычком.
Мне показалось, что его дар может быть сублимацией какого-то многовекового опыта. Известно, что в монастырях на Афоне, а возможно, и на Итало-Критской территории использовалась гамма не из восьми тонов, а из гораздо большего числа звуковых нюансов. Святогорская литургия имела более сложное звучание, которое нельзя записать с помощью современной нотной системы, основанной на октаве. Ведь на нотной лестнице Афона можно было разместить целую греческую азбуку, то есть примерно двадцать буквенных знаков.
На практике это означает, что каждое написанное слово могло быть пропето, то есть прочитано также и с помощью нотной системы, то есть имело свою звуковую формулу, никак не связанную с тем, как оно произносится. Например, если предположить, что буквы азбуки последовательно распределены от самого низкого до самого высокого тона нашей восьмитоновой гаммы с пятью полутонами, то слово «Аминь» может иметь следующий звуковой образ:
ДО-ЛЯ-СОЛЬ#-СИ
Таким способом можно было пропеть какие-нибудь сообщения или имена, превращенные в условный знак или пароль, понятный тому, кто может их расшифровать. Певец посредством пения мог произнести какое-нибудь женское имя. Я думаю, что Паваротти каким-то образом соприкоснулся с этой практикой шифрования при помощи музыкального кода и благодаря ей приобрел свою удивительную легкость, ведь он научился мыслить одновременно на двух музыкальных уровнях.
Выступление Паваротти на этих концертах вместе с Каррерасом и Доминго показало очевидную разницу между Паваротти и двумя другими певцами. В чем она проявилась? С первого взгляда было абсолютно ясно, что двое других форсируют и чуть ли не насилуют свой собственный голос, чего никак нельзя было сказать о Паваротти. В чем причина? Испанской школе свойственны более резкие голоса, чем итальянской? Не знаю. Но я мог бы, преодолевая сомнения и неловкость, поделиться опытом из моей музыкальной практики, приобретенным уже после того, как я оставил скрипку. Речь идет о так называемой «сладкой слюне». В одно время со мной в консерватории учился цыган Попаз, пухлый красавчик, у которого пробор начинался сразу над бровью и который, стоило ему открыть глаза, видел свою левую щеку, деформированную постоянно подпиравшей ее скрипкой. Женщины влюблялись в него и в его музыку, а мы в его музыку и во влюбленных в него женщин. Как только весной устанавливалась хорошая погода, он исчезал, – играя на цыганских свадьбах, добирался до самой Трансильвании и возвращался, чтобы сдать экзамены после двух месяцев сплошного похмелья. Но даже в таком жалком состоянии он любого из нас мог, словно смычок, заткнуть себе за пояс. У него была любовница на отделении сольного вокала, и я помню, как однажды он сказал ей:
– Ничего у тебя не выйдет, малышка, твоя слюна для певицы не годится. У настоящих певиц слюна особого рода, и они, когда поют, чувствуют ее сладость, хотя при поцелуе их партнеры этой сладости не чувствуют. И это, радость моя, слышно, как только они открывают рот. Вдох и выдох певца зависят от этой волшебной слюны. И получить ее можно от Бога или от питья чая из травы иссоп, а еще можно заразиться ею, если долго целоваться с тем, у кого она есть. Выбирай сама.
– Ты кого-нибудь знаешь с такой слюной? – спросила девушка своего возлюбленного.
– Знаю, – сказал он, – но это женщина. Не думаю, что она захочет с тобой миловаться. Она любит мужчин, и ты не молохея – египетская приправа из рубленой зелени, от которой кончают ушами, – чтобы она стала тебя смаковать…
Пусть тот, кто читает эти строки, не думает, что Паваротти обязательно должен был открыть какую-то волшебную тайну «сладкой слюны», без которой нет настоящей песни. Она могла достаться ему от Бога, по наследству, или он мог заразиться ею, на наше и свое счастье, даже не заметив, как это случилось. Но несомненно, что различие между ним и другими певцами заключается, кроме всего прочего, и в этой тайне. В тайне состава слюны. Это особенно хорошо заметно, когда он поет в дуэтах или трио. Короче говоря, во рту у Паваротти много хорошо оплодотворенной слюны, и это слышно, как только он открывает рот.
Слушая «трудные» арии Паваротти, я подумал, что у него есть нечто вроде параллельной нотной или, лучше сказать, сопутствующей, «резервной» эмотивной системы. Словно его голос содержит «посторонние шумы». Таким термином в инструментальной музыке обозначают «нежелательные и сопутствующие» акустические явления, производимые материалом, из которого сделан инструмент. Обычно, слушая музыку, на них не обращают внимания. Мы, например, не слышим (лучше сказать, не слушаем), как, скользя по струнам музыкального инструмента, скрипит конский волос, натянутый на смычок, не обращаем внимания на разницу звучания металлической струны и струны, сделанной из жилы, и т. д. Я подумал, что Паваротти создает некое подобие вокальных шумов, и когда он поет, мы слышим еще что-то или, точнее, еще кого-то. Словно во время пения в него вдруг вселяется какой-нибудь тенор прошлых лет, но не из XX века, как Карузо, а из начала ХIХ. А еще более вероятно, что он становится реинкарнацией бельканто какой-нибудь певицы, например Анжелики Каталани.
Высокие регистры строятся таким образом, что напрашивается сравнение с «возведением звукового здания». Известны рассказы о русских голосах с Дона, где певцы рождаются с «поставленными» голосами, уже как бы «прошедшими школу», такими, для приобретения которых в других местах приходится затрачивать годы и годы учебы. Относится ли это и к Паваротти? Я бы снова оттолкнулся от собственного музыкального опыта, то есть от инструментальной музыки. Здесь иногда, например у струнных инструментов, встречается своего рода асимметрия. Инструменты настраивают слева направо, начиная с самой толстой и кончая самой тонкой струной. Паваротти это знает и использует. Голос Паваротти асимметричен, как асимметрична его улыбка. Для него это вполне естественно. Порой даже кажется, что его голос, говоря условно, имеет левый и правый профиль. Может быть, это восходит к той технике, которую использовали в старые времена, когда обучали пению кастратов. Как бы то ни было, при взятии высоких регистров вокальная асимметрия оставляет место для маневра. В нужный момент певец вдруг отказывается от старательно выстроенной асимметричности своего звукового здания и устремляет энергию голоса к симметричности, словно стрелу выпуская ее прямо к верхнему «до», туда, где нет места для левого и правого профиля бельканто. Теперь это уже не романская церковь, видимая сбоку, это кампанила, вертикаль готического собора, пронзающая небо над вами. Это нечто вроде этического измерения музыки.
Это нечто, о чем сказано: «В своей душе он не нашел места для себя, ибо места там хватило для всего, кроме нее самой».
Писать во имя Отца, во имя Сына или во имя духа братства?
В Греции, на последнем из ее полуостровов, Халкидики, уже более тысячи лет существует монашеское православное государство. Число его монастырей велико, и монахов, населяющих эти монастыри, множество: греки, сербы (их монастырю Хиландар принадлежит половина Святой горы), русские, болгары и другие. Тот, кто посетит монастыри Святой горы (Афона), узнает, что там есть два вида монахов: киновиты (это название происходит от греческого словосочетания «коинос биос», что означает «общая жизнь») и идиоритмики (одиночки). Таким образом, одни живут, связанные святым заветом братства, объединенные в своего рода коммуну, а другие сами по себе, почти не соприкасаясь с остальными монахами. (Разумеется, это просто два типа монашеской жизни, принятые на Афоне, и каждый из этих монашеских орденов – назовем их так – дал редкие примеры подвижников, выбирающих отшельническую судьбу анахоретов.) Однако у этих двух, как мы их назвали, орденов есть еще одна важная особенность, вернее, различие. Уже много столетий монахи-общежители (те, что живут вместе) и монахи-одиночки поделили между собой разные ремесла, виды деятельности и духовные дисциплины. Такое распределение видов человеческой деятельности проведено с большой точностью, и они строго придерживаются его.
Одиночки и братство
Трудно сказать, когда и при каких условиях перевешивает на Афоне власть того или другого монашеского ордена. Однако всегда, когда, к примеру, одно поколение киновитов (общежителей) начинает пользоваться в монастыре большим влиянием, на первый план выходит то, чем занимаются именно они. А киновиты (общежители) охотнее и чаще становятся музыкантами (певчими в церкви), строителями и каменщиками, ратниками (если этого требуют обстоятельства), врачами и знахарями, астрономами, виноградарями, писателями, – все эти занятия связаны именно с их орденом, и они углубляются в них, всегда среди семи свободных наук, известных нам с давних времен, отдавая предпочтение квадривиуму, а именно тем, которые относятся к математическим (арифметика, геометрия, астрономия и музыка). Разумеется, рядом с этими наиболее популярными дисциплинами, а прежде всего с музыкой, стоит и интерес к сценическому искусству, театру, хотя его на Афоне, конечно, нет.
До поступления в монастырь киновиты, как правило, участвуют в крупных народных движениях, а если им случается уйти в ересь, то они часто становятся догматиками и иконоборцами.
И наоборот, когда в том или ином поколении перевес оказывается на стороне идиоритмиков (одиночек) и именно они, заняв влиятельные позиции, начинают управлять монастырем на Святой горе, на первый план выходит то, чем главным образом занимаются они. А одиночки становятся преимущественно художниками, проповедниками, землепашцами, педагогами, лингвистами, рыбаками и лоцманами. В отличие от киновитов, идиоритмики чаще принадлежат к широким международным движениям, а впав в ересь, превращаются в идолопоклонников. Среди семи свободных наук их обычно вдохновляет тривиум, а это значит, что своими занятиями они выбирают устные дисциплины: риторику, грамматику (охватывающую и осмысление литературных произведений) и диалектику как искусство вести спор, то есть логику.
Не следует думать, что перевес одного или другого ордена происходит в монастыре сам по себе или же в точной последовательности, зависящей от смены поколений. На деле эти смены суть следствие крушения тех или иных устремлений монашеской жизни. Мне трудно оценить, при каких обстоятельствах входят в силу, например, киновиты, а при каких – идиоритмики. Однако складывается впечатление, что киновиты управляют монастырем в добрые времена, когда царит процветание, а идиоритмики выходят на первые роли в самые тяжелые и смутные периоды, когда наступают дни бедствий. И по отношению к себе подобным киновиты и идиоритмики существенно различаются и ведут себя совершенно определенным образом. Идиоритмики друг с другом не знаются, а если некоторые из них занимаются писательством, то друг друга не читают. Киновиты же даже не замечают разделения, о котором мы говорим. Это, однако, не влияет на то главное, что мы отметили еще в начале, а именно что поколения киновитов и идиоритмиков сменяют друг друга, пропуская на первый план то один, то другой образ жизни и позволяя особенно интенсивно развиваться то одним, то другим видам человеческой деятельности, поделенным между двумя видами монахов – одиночками и общежителями. Так на Святой горе веками все человеческие умения, объединенные в две большие группы, попеременно то набирают силу, то отходят на второй план, позволяя наукам и искусствам дышать в одном ритме со сменой поколений. Таким образом, мы видим, что одна из групп дисциплин всегда остается в тени, превращаясь во второразрядную. И значит, догадываемся мы, с помощью монахов человечество совершенствует свои достижения, свои ремесла, искусства и знания в ритме приливов и отливов.
Смена монашеского ордена (отшельники)
Жизнь иногда вносит изменения в выбор людей. Случается на Афоне и так, что какой-нибудь идиоритмик, одиночка, стоящий перед Богом, становится вдруг каменщиком (что вообще-то не свойственно духовному братству, к которому он принадлежит, то есть идиоритмикам) или киновит делается полиглотом, что характерно как раз для представителей другого ордена. Можно не сомневаться: такому монаху всегда будет нелегко осуществить призвание, представляющее собой чужую привилегию. Находясь на Святой горе, я спросил, каким образом идиоритмик становится киновитом? Что должен сделать монах для того, чтобы перейти в другой орден? Он должен сменить имя, отвечали мне, отказаться от родного языка, покинуть монастырь, в котором до этого находился, и уйти в какой-нибудь другой… В том случае, если монах найдет в себе силы для такого подвига – поменять всю свою жизнь и монастырь, – то в новой для себя среде, в другом ордене, он сможет реализовать свое призвание без мучений, которые ждали бы его в подобном случае в прежней жизни. С точки зрения интересов призвания монах спасен, однако с точки зрения целостности его души – нет, потому что тот, кому удается излечиться от себя самого, плохо кончает.
Литература как частный случай
В этом месте придется сказать, что дальше мы не будем разбирать практику монашеской жизни ни на Святой горе, ни где бы то ни было еще. Ведь все, о чем мы здесь говорили, можно найти не только среди монахов Афона, но и на Синае, и не только сейчас, но уже в период раннего христианства. Нам же все это интересно потому, что может быть осознано как важный опыт монашеской мудрости, накопленный за долгую историю, которая уходит в далекие времена, и помогающий им справиться с трудностями смены поколений и со своими обязанностями в монастырской жизни. Таким образом, мы можем, имея в виду опыт, вынесенный со Святой горы, обратиться к жизни, не задумываясь больше над тем, откуда мы его извлекли. Возьмем, например, литературную жизнь. Нам сразу же бросится в глаза, что далеко не всегда литература оказывается в списке «привилегированных» занятий, что и она, как и всякий иной вид человеческой деятельности, время от времени уходит в тень каких-то других видов, в данный момент более «важных», и, разумеется, происходит это тогда, когда по своему значению для общества в нем перевешивает поколение идиоритмиков, одиночек (здесь, конечно, уже не в конфессиональном значении слова), к кругу деятельности которых (как мы уже видели) литературное творчество не относится. Иначе говоря, положение писателя в той среде, где он находится, во многом зависит от исторического момента, но еще больше от того, принадлежит он к поколению идиоритмиков или киновитов. И возможно, было бы интересно посмотреть на литературу через эту смену склонности или несклонности к литературному творчеству в отдельных поколениях.
Читатель, не расходующий энергию, накопленную благодаря чтению, похож на человека, который толстеет оттого, что не тратит энергию, приобретенную за счет пищи. С писателем дело обстоит иначе. Однако писателей с читателями роднит описанная выше универсальная модель со Святой горы, которая может быть распространена на все виды человеческой деятельности и которая, таким образом, охватывает общей концепцией все виды искусства и все отрасли науки (с чем, кстати говоря, мы не сталкивались после эпохи Просвещения). Уместно даже сказать, что каждый из нас мог бы задаться вопросом, к какой группе принадлежит он сам – к одиночкам или к братству людей, связанных друг с другом, и, найдя ответ, получить возможность чуть больше понять себя и свое время, свои занятия, неудачи, вероятные трудности или достижения. Исходя из описанной модели поведения при смене поколений, легко вообразить себе некую «Сравнительную историю искусства и науки». В будущем после возможных исследований этой области в каком-нибудь труде такого плана нашелся бы ответ на вопрос: к какой группе принадлежали, например, Уильям Шекспир и Сервантес? Или Юнг и Эйнштейн?..
Для начала я попытался бы отметить некоторые отдельные случаи, которые можно представить себе в области литературы при таком подходе к жизни и творчеству.
Писать в духе братства
К этой группе принадлежат счастливчики, потому что среди членов их ордена расцветают именно те виды деятельности, к которым они чувствуют склонность. Если речь идет о литературе, то это случаи, когда писатель относится к братству киновитов и пишет в духе своего святого братства. (Еще раз напомню: теперь мы уже не употребляем слова и выражения в конфессиональном смысле.) Беру на себя смелость высказать уверенность в том, что сюда и по военному, и по писательскому призванию относится Сервантес, так же как Платон или Толстой, тоже солдаты и писатели или философы, и всем им удалось осуществить свое писательское призвание без особых препятствий на жизненном пути, то есть они смогли самореализоваться, оставаясь в той же группе, к которой естественным образом принадлежали и они сами, и их творческие склонности. Им не нужен был никакой отец, достаточно было принадлежности к братству, и им не стоило никакого труда клясться слабыми отцами, которых не нужно было бояться. Так, например, делал Платон, клянясь Сократом, одним из настоящих одиночек, обладавшим настоящим эдиповым комплексом, который и привел его к смерти. Потому что зачем и насколько мог быть нужен Платону – писателю, солдату и члену братства – какой-то проповедник, высказывающий умные мысли? Он был для него всего лишь оправданием, объектом клятвопреступления, так же как Христос для евангелистов.
Ведь писательское мастерство – напомним еще раз – относится к области, где правят киновиты, и Платон – как человек, принадлежащий к братству, – использует lege artis, правила искусства, и не чувствует никакой необходимости подчинять свою личность таланту и мастерству учителя-одиночки, относящегося к тому поколению, с которым писательство не имеет никакой связи. Более того, Платон даже выступает против подобного дара, дара поэтического, и чувствует свое право на это, ведь дар принадлежит ему и его братству, поколению тесно связанных между собой людей, правда, он оставляет возможность защищать его Аристотелю, тоже одному из одиночек, которому этот дар не принадлежит ни по тому, каков порядок вещей, ни по тому, к какому поколению он относится, так что Аристотель обращается к нему, «не имея на это права». Аналогичным образом Сервантес не обязан был сочинять восхвалений своим боевым товарищам. Он, напротив, занялся одним-единственным солдатом, превратив его в Дон Кихота – самого известного в мире ратника.
Писать во имя Отца (antioedipus)
Если первая группа писателей требует проведения подробнейших исследований, то со второй, видимо, все гораздо яснее. Для начала возьму на себя смелость предположить, что Аристотель принадлежал к поколению одиночек и оказался зажатым между двумя мощными братствами в поколении отцов и в поколении детей его рода, говоря конкретнее, между учителем Платоном и учеником Александром Македонским. В таком положении он не имел права на литературное творчество по принадлежности к поколению и должен был его завоевать или же выпросить у поколения отцов, которые жили в духе братства, согласно чему (вспомним о разделении родов деятельности у киновитов) литературный труд «отходил» к ним. Мы сказали выпросить или завоевать право на литературный труд. Известны и те и другие случаи. Остановимся здесь только на первых – когда право на свое призвание нужно было выпрашивать у всемогущих отцов, которым оно принадлежало по традиции, если речь шла о тех отцах-киновитах, которые обладают «непосредственным правом» заниматься литературой. Ибо одни и те же науки, искусства и умения в руках одиночек становятся вассальными по отношению к таким же наукам, ремеслам или умениям, когда их практикуют члены спаянного поколения киновитов, если это дисциплины из их сферы и если они, то есть их братство, в настоящий момент представляют собой в обществе преобладающий фактор. Отсюда становится ясно, что в какой-то период некоторые виды искусства, умений и наук делаются «запрещенными» для одной группы людей и становятся привилегией другой группы. В таком положении писатель, оказавшийся, подобно Аристотелю, как между молотом и наковальней, между двумя могущественными поколениями киновитов, может, будучи идиоритмиком, решиться начать писать (на что он не имеет права по своей принадлежности к поколению) в пусть выпрошенной им, но все же открывшейся перед ним писательской сфере «во имя отца». Это те случаи, когда у писателей проявляется антиэдипов комплекс.
Но это отнюдь не тот случай, когда клянутся слабым отцом, как это было с Платоном, который клялся Сократом. Это случай, когда клянутся сильным отцом, как это было с Христом, являющим собой первый пример поведения, выражающего антиэдипов комплекс. В конце XII – начале XIII века на Афоне жили два монаха, отец и сын, позже причисленные сербской православной церковью к лику святых. Отец Неманя был знаменитым военачальником, основателем сербской царской династии Неманичей и правителем сербского государства. Его младший сын, принц, а позже святитель, Савва воспитывался и рос в тени собственного могущественного отца. Принявший еще в молодости постриг, святой Савва стал одним из крупнейших писателей в сербской литературе. Исходя из рода деятельности и направленности интересов этих двух святых, можно сделать вывод, что Неманя должен был принадлежать (в соответствии с изложенной здесь схемой) к поколению, которое крепко связано узами братства, в то время как его сын мог быть только идиоритмиком, причем не в монастыре, а по принадлежности к поколению. Проблема возникла в тот момент, когда Савва, сын царя и монах, решил заняться литературой, делом киновитов, то есть группы или поколения, к которому он не имел и не мог иметь отношения именно «по принадлежности». Таким образом, он начал заниматься таким видом искусства, которое соотносилось не с его группой крови идиоритмика, а с группой крови его собственного отца и его же ровесников, то есть братства. У святого Саввы было два пути, две возможности. Он мог остаться послушным своему отцу и мог отказаться от послушания. Он выбрал первое. И подчинил свое литературное призвание идиоритмика литературному призванию и целям братства своего отца, то есть киновитов, проявляя тем самым антиэдипов комплекс. Жертвуя индивидуальным призванием писателя-идиоритмика ради интересов содружества, святой Савва поставил свое литературное творчество на службу прославления отца и династии Неманичей и помог тем самым возрождению сербского государства в XIII веке, в результате чего в XIV веке оно превратилось в царство. А свой монастырь Хиландар на Святой горе он устроил по образцу киновитских греческих монастырей и ввел там устав общежителей…
Благодаря таким выводам мы можем сделать еще несколько шагов по нашему полному предположений пути.
Писать во имя Сына (oedipus)
Теперь мы можем задаться вопросом: кем бы стал святой Савва, не подчини он свое писательское призвание общим интересам, интересам отца и его братства киновитов? Он мог избрать тяжелый путь и не согласиться поставить талант на службу нуждам монахов-киновитов, которые занимались литературой по долгу, как своей официальной профессией. И в числе этих монахов был и его собственный отец, Неманя, тоже писатель. В таком случае, выбрав путь неповиновения, святой Савва проявил бы эдипов комплекс. Он этого не сделал. Но были такие, кто поступал именно так. Тут мы подходим к вопросу о Шекспире. Надо сказать, что Шекспир очень хорошо вписывается во все особенности, характерные для поколений, названных нами идиоритмиками, или одиночками. Хотя ему и приходилось время от времени – оказывая услуги – хвалить крепко спаянное в братство поколение киновитов, он смог, несмотря ни на что, сохранить собственную литературную самобытность. Шекспир – по моему впечатлению – представляет собой чрезвычайно редкий случай писателя, не захотевшего подчинить свое творчество литературному давлению объединенных в братство старших современников-киновитов. Это как раз один из тех редких случаев, когда монах выбирает ценности другого монашеского ордена, но соглашается на вассальное положение, которое влечет за собой такой выбор, и, заплатив исключительно высокую цену, реализует свое призвание, невзирая на обстоятельства и не соглашаясь подчинить свою дисциплину или призвание ценностям, которые культивируются в кругу тех, кто считает себя вправе воспринимать и развивать эти ценности в качестве собственности.
Когда речь идет о Шекспире, ясно, что современники сделали все для того, чтобы предать его забвению. В заключение можно было бы еще сказать, что литература, безусловно, была первым призванием Шекспира, но не была и не могла быть первым призванием его поколения одиночек, идиоритмиков. Именно в этом смысле можно толковать и понимать сонеты Шекспира. Что же касается киновитов эпохи Шекспира, то они так и не простили ему, что он смог стать первым среди писателей и поэтов, не принадлежа к их братству, для которого литература была привилегией. Он должен был бы стать одним из них. Одним из членов братства. А не оставаться одиночкой. Но, кроме этого, Шекспир вошел и в еще одну область, бывшую привилегией лишь мощных братств. Он вошел в театр, да так и остался в нем по сей день. И за это ему пришлось заплатить киновитам. Потому что сама природа одиночек не позволяет им иметь друг с другом много общего; становясь писателями, они не читают друг друга и обращаются исключительно к будущим поколениям, пишут во имя Сына, а не во имя Отца и не во имя Святого Духа своего братства. Между тем писать во имя Сына – отнюдь не гарантия ни скорого понимания, ни быстрого признания, этого вообще может не произойти. Обычно между двумя поколениями киновитов находится одно поколение идиоритмиков – одиночек, испытывающих давление как со стороны братства своих отцов, так и со стороны собственных детей. Итак, следует иметь в виду, что и в отношениях с сыновьями существует та же проблема, с которой писатель сталкивается в отношениях с отцами. Для писателя вовсе не безразлично, предшествовало ли ему поколение слабых сыновей (идиоритмиков), какое было перед победителями во Второй мировой войне (именно они-то в значительной степени и сделали его «слабым» поколением одиночек), или поколение сильных, крепко спаянных сыновей, какое было, например, перед нами, родившимися около 1930 года и оказавшимися слишком молодыми для войны и слишком старыми для 1968 года, который был делом рук наших сыновей. Победители во Второй мировой войне произвели пару поколений нас, идиоритмиков, слабых сыновей, и они держали нас в покорности до тех пор, пока мы не оказались совершенно определенно вытесненными со сцены новым поколением киновитов, «святым братством» 1968 года. В Германии же, Японии, Италии война и поражение в ней вывели на сцену одно-два поколения сильных сыновей, которые смогли объединиться в братства и – без помех со стороны отцов, проигравших войну, – создать германское, японское и итальянское экономическое чудо. Все они были на одно поколение моложе тех, кто руководил странами, победившими во Второй мировой войне.
Литература, так же, разумеется, как и все остальное, не могла остаться не затронутой этими обстоятельствами, и одиночки, которые выбрали для себя писательское будущее, были вынуждены выпрашивать или же завоевывать у сильных отцов и сильных сыновей право на жизнь. И тут уже история, конечно, просто повторялась.
Возможно, самые интересные случаи встречаются тогда, когда в один и тот же период сосуществуют сильный отец, киновит, крупная, значительная фигура, политик и военный, как, например, Толстой или Гёте, а в предыдущем или следующем поколении, в поколении слабых отцов или слабых сыновей, то есть идиоритмиков, какой-нибудь великий писатель, ставший таким вопреки тому, что его ордену не соответствовало lege artis (писательское призвание), как это было с Достоевским или Гёльдерлином. По аналогии с такими парами нужно было бы искать и «сильную» киновитскую пару Шекспиру, какого-то писателя, которого характеризовало бы (неосуществленное) патерналистское отношение к Шекспиру и которому не удалось навязать ему свою литературную волю, как это не получилось у Толстого по отношению к Достоевскому или у Гёте по отношению к Гёльдерлину.
Возможно, именно в появлении подобных пар и реализуется закон герметической мысли у евреев, который требует, чтобы при каждом посвящении в любую из высших тайн в нем участвовало не одно, а два лица.
Писать во имя Пресвятой Девы Марии
Читатель с полным правом может задать вопрос: почему этот раздел не отражен в названии нашей работы? Ответ очень прост: несмотря на то что вся Святая гора посвящена Богородице Троеручице, монахи, живущие там, не могли ввести женщину в рамки своего распределения профессий и смен поколений по той простой причине, что женщинам присутствовать на Афоне не разрешено. С другой стороны, и у меня самого нет ответа на этот вопрос, оставшийся открытым на Святой горе. Рассмотреть роль женщины в смене поколений, в делах киновитов и идиоритмиков очень трудно. В каком ритме развивается жизнь женщины, к сожалению все еще пребывающей в тени стремлений и интересов мужчины? Мне кажется, по отношению к женщинам вряд ли применимо разделение, характерное для монахов, хотя многие из читательниц «Пейзажа, нарисованного чаем» говорили, что чувствуют себя одиночками, и мне ни разу не довелось услышать от женщины, что она воспринимает себя как частицу братства киновитов. Распятые или между сильными отцами и слабыми сыновьями, или – в каком-то другом поколении – между сильными сыновьями и слабыми отцами, они всегда были вынуждены заботиться о «слабой части» своей семьи (это, правда, не значит, что они всегда становились на ее сторону).
В романе «Последняя любовь в Константинополе» я еще раз обращаюсь к этой теме. Здесь женский образ, воплощенный в действующих лицах, делится на три типа, или пола. Так, одна героиня выбирает сильных мужчин из господствующего братства, другая остается с сильным отцом, отвергая слабое поколение, к которому принадлежит ее муж, и наконец, третья героиня (третья туфля) связывает свою жизнь и с поколением мужа, и с поколением сына несмотря на то, что оба они принадлежат к слабому поколению и погибают.
Возможно, у нас есть основания сказать, что и в литературе, как на Святой горе, женщина представляет собой и самое заметное, и самое незаметное явление. И с этой точки зрения, как мне кажется, писатели пока еще не отдавали себе в должной мере отчета в том, для кого они пишут и какое место в написанном ими принадлежит читателю-женщине. Тем не менее некоторые авторы как в нашей, так и в мировой литературе считаются «женскими писателями». У нас это Воислав Илич, Йован Дучич – поэты, но сюда же относят и написавшего эти строки, то есть того, кто преимущественно занимается прозой. Мне известен один случай, когда некая особа женского пола видела во сне мужчину, оплодотворявшего ее со всех сторон, через все поры тела, причем мужчина был писателем, с которым она хотя и была знакома, но никогда не имела каких-либо близких контактов. Для нее это было своеобразным «погружением в литературное семя», оплодотворением без дефлорации. Также можно было бы сказать: в каком-то ином смысле каждая книга имеет своих родителей, и писателю следовало бы хорошенько подумать, кто отец, а кто мать тому, что он написал. И вспомнить, что наряду с женами писателей, которые пишут во имя своего отца, сына и духа братства мужчин, и они и он пишут и во имя Пресвятой Девы Марии. А еще вспомнить знаменитую защитницу Святой горы, Богородицу Троеручицу, третья рука которой, как известно, принадлежит одному из самых великих в истории человечества поэтов – Иоанну Дамаскину. Чтобы мы вспомнили, что в каждом из нас, женщины мы или мужчины, есть и анимус и анима.
Вместо заключения скажу, что модель поведения, о которой здесь шла речь, помогает, как мне кажется, понять отношения между искусством и наукой в ходе смен поколений. Возможно, монахи с Синая и Афона открыли маленькую «систему Менделеева» в области, относящейся не к химии, а к целому комплексу видов человеческой деятельности, к которому принадлежит и литература. Однако на исследование этих сложных отношений потребовалось бы более двадцати лет. Так что вместе с другими вопросами, правильно и неправильно поставленными нашей эпохой, предложим следующему столетию решать и эту задачу.
Если в XXI веке наши потомки прочтут эти строчки, часть из них отреагирует на них как киновиты, а именно – сделают вывод, что все рассуждения о двух типах и двух группах людей не имеют смысла, ибо для них деления на поколения не существует. Другие же, то есть идиоритмики XXI века, скажут, что все написанное здесь совершенно верно, однако тем дело и кончится, они забудут об этих строчках, потому что идиоритмики друг другу никогда не помогают.
А раз так, то зачем им поддерживать гипотезу какого-то идиоритмика XX века по имени Милорад Павич?