Есаулов сад Черных Борис

Прямо пойдешь…

Рис.1 Есаулов сад

Как заботлива Россия к своим лучшим детям, к писателям своим. Как бережно устраивает их судьбы, награждая порывистой душой, острым чувством чести, беспокойным нравом и любящим сердцем. И как обдуманно складывает историю, чтобы ее поэтам хватило материала: деспотии, восстания, мятежи, Кавказ, ссылки, дуэли, изгнания.

Отойдет одна пора, родятся новые поколения. Им – свои революции, войны, великие стройки с великими неправдами или духовные параличи, которые хуже бега. И опять насилие, лагеря, ссылки, запоздалые реабилитации. Будто мачеха-история ждет от них усталости, ожесточения, капитуляции. А они держатся за матушку-Родину и в свой час переносят все – жадно строят, восстают против зла, сидят по лагерям. И все ищут свободы и правды, все ищут Родине чести и со всех перепутий идут прямо, туда – где голову сложить.

И вот чудо – поперек жизни, но вдоль русской правде – их литература горит светом и верой!

Борис Черных – писатель этого рода. Его сжигает русское желание воли и справедливости. И сто раз осмеянный вопрос «Что делать?» всегда выходит у него призывом к этому самому делу. Ему в молодые лета хочется умной здоровой партии, и его по этому самому исключают из нее в 1966 году. Ему видится счастливая детская республика Советов учащихся в малой школе на берегу Охотского моря. Но школа скоро умеет освобождаться от республиканских мечтателей. Ему хочется книжного товарищества под светлым знаменем друга молодости Александра Вампилова – так не угодно ли проверить законы товарищества пятью годами строго режима в политзоне на реке Чусовой?

Мы были с Борисом недавно в той его камере, в прогулочном дворе зоны полтора на полтора метра с колодезной высотой, где небо забрано колючей проволокой, так что коли и увидишь снизу редкую птицу или облако, то и они покажутся такими же невольниками. Этот страшный ящик короткой свободы обит ржавым железом, которое каменеет в мороз и плавится в жару, заливается дождем и снегом, чтобы и минутная вольная мысль была скручена смирительной рубашкой тесноты.

Он вернется оттуда в 87-м году. И, слава Богу, «ничему не научится», потому что вскоре созданная им в Ярославле газета «Очарованный странник» тотчас станет лучшей газетой русской провинции, где первой будет все та же мысль о правде мысли и красоте Родины. И о газете будут благодарно говорить Солженицын и Струве. Виктор Петрович Астафьев позовет его на первые чтения в Овсянке и речь Бориса Ивановича будет пряма и стремительна как во всякий час жизни. Так будет и потом, когда он вернется в родной Благовещенск, где, конечно, тоже тотчас затеет газету. На этот раз это будет «Русский берег», и он опять соберет лучшие силы. И берег этот будет подлинно русским с памятью о нашей европейской ответственности за человеческую судьбу мира.

Но что чертить биографию, когда перед читателем книга?

Там Никольская церковь может стоять на площади Лазо и «две святости» уживутся в правильно понимающем мир человеческом сердце. Там слово печально и нежно, а душа открыта и не стыдится беззащитных слов, как это бывает только у внутренне очень храбрых людей. Там герои любят с романтической яркостью, потому что они дети русской литературы, которая никогда не уступала низости и коварству жизни, не давала этой жизни отговориться «сложностью и темнотой времени» и тем обманчиво извинить себя и дезертировать в ложь и предательство.

Писатель слагает своим героям дивный венок благодарности за уроки свободы и радости посреди безумия падающих обществ и опять, как великие его учителя и предшественники по русской литературе, напоминает, что свет растет из страдания. И это лучшее сопротивление всем карательным устремлениям исторической неправды, спокойное противостояние всем политзонам и злым трубам хамской власти «подавляющего большинства».

Он поднимает правду и любовь, как его албазинские казачьи предки в половодье поднимали над стремниной детей и спасительные образа, чтобы однажды навсегда выйти на твердый берег и встать высоко вровень со своей великой историей и стоять с честью как подобает стоять русскому человеку в райском саду наконец понявшего свое назначение перед Богом мира.

Валентин Курбатов

1. Рассказы

Плач перепелки

Готовясь к ночи, она говорила:

– Мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске.

– Что значит лучший? – спрашивал предполагаемый отец.

– Ну, он не станет лгать. Вы, мужчины, лжете на каждом шагу. Нужды нет, а лжете. И он будет любить свой дом. Вы любите забегаловки или чужие дома. А мальчик мой…

Предполагаемый отец раздевался донага с некоторым сомнением, в расчеты его не входил мальчик, да еще мальчик невиданных добродетелей. Он шел на зов этой женщины, не желая отягощать себя мыслями об отцовстве. Он просил и ее не загадывать вперед, а жить часом, ночью и еще одной ночью, если им не надоест быть вместе сорок часов кряду; и хватит ли сил на большое, неукротимое ее тело. Качала головой и она, сбрасывая одежды: ох, не то думалось, не то мечталось, когда она вызревала и наконец поняла, что быть матерью и ей.

– Ты чего, Верк? – предполагаемый отец потягом звал ее к себе, она с охолонутым сердцем переступала черту; дальше, за чертой, поезд шел стремительно или с долгими остановками – в зависимости от мощности локомотива. Мелькали полустанки и огни городов; они выскакивали на перроны, покупали соленые грибы и омуль, позже сельдь и обыкновенных бычков, свежую зелень, вдыхали по глотку воздуха, целительного после душного купе утлой ее комнаты, снова шли в объятия друг другу.

Она вслушивалась в музыку этих ночей. Когда музыка была осенней, с размеренным ненастьем, ей думалось: сейчас творится будущий ее сын. А если музыка была бравурной, напоминающей воинский оркестр, значит, опять не повезло и мужчину надо сменить, заплатив ему дополнительной ночью или одним часом дополнительной ночи, ниче, она и так одарила его через край, век бы не знать этих одариваний и этих ночей.

И вновь подступало к гортани благодетельное одиночество, она возвращалась к любимому, к иконописному лику его на стене. Они сфотографировались в последний день, в маленькой мастерской на Сталинской. Он сел в кресло, она встала рядом, он поднял взор, фотограф щелкнул, запечатлев навеки юношу восемнадцати лет с печатью отвержения на челе и ее, пречистую деву Веру.

Зная час отправления, они просили родителей не трогать их, не прикасаться, не звать пить и есть. Забыть о них. Он оставил завод, а она школу, где доучивалась в десятом, девичьем, классе: они пошли по городу, к Умаре. Умара разлилась, приглушив хор лягушек в лугах. И громко плакала перепелка в залитом половодьем орешнике под обрывом. Беспросветность нарастала, они снова шли по улицам, прохожие всматривались в лица его и ее. В Есауловом саду он хотел угостить ее морсом, она взяла стакан и захлебнулась. Он отбросил стакан, прижал ее, она затихла. Они еще не расстались, но кто-то развел их руки и отдалял, развенчивал их союз. Он припас в дровянике охапку сена, оно пахло медуницей. Она открыла всю себя ему, но он был так слаб и неумел, что сокровенная тайна ее осталась тайной. Проводив его, – она побежала за эшелоном и отстала, – она вошла в дровяник, заперлась, упала на топчан, замычала, ерзая по примятому сену, доставая, вынюхивая сквозь настой медуницы его девственный отроческий запах. Каждое лето, много лет подряд – даже родив мальчика – она приходила к дровянику, отпирала амбарный замок, навешивала крючок изнутри, ложилась ничком на доски и вдыхала давно канувший запах их непорочной любви.

Его увезли на восток. Она молилась, молитве ее обучила бабушка, чтобы японец не прянул. Японец не прянул, но прянули мы. Накануне в Айканове сняли с платформ казачью дивизию, дивизия прошла на рысях, урийских девок не успели напугать кавалеристы, и все время двигались составы, крытые брезентом, туда, к Амуру и за Амур, а Вера прогоняла слухи о войне. Августовское сообщение по радио застало ее врасплох, она кинулась к бабуле, уткнулась в иссохшую грудь, запричитала.

– Что ты, Верочка?! То баловство, а не война. Уцелеет твой Вадик, – но Вера давилась плачем, растелепой ушла домой. Дома она помыла лицо холодной водой, заплела косу, встала вполоборота к окну и заговорила с таинственными силами.

Я расскажу Тебе все без утайки, – сказала она, – если где я совру, пусть сгорит этот сарай и я сгорю в нем. Мы познакомились с Вадиком детьми. Нас привели в девятую школу после четвертого класса, позвали в просторную комнату. Я увидела мальчика в застиранной косоворотке, искорка металась в его глазах. Я высвободилась из руки мамы, подошла к нему и спросила, как его зовут. Он младенчески назвал себя: Вадик. Мы сели за высокую парту, ноги наши потеряли опору, за этими партами в первую смену сидели восьмиклассники. На уроке, твердо знаю, на первом или на втором, я поняла, что он смотрит на меня. Я посмотрела ему в глаза, он не отвел взора. Никто никогда, Господи, ни тогда, ни позже, так глубоко не смотрел на меня. Я не смогла слушать учительницу, я думала о нем и о нас. Он будет садовником и будет жить в саду, на окраине города, в Ставровском предместье. Однажды я приду к его дому, до утра промерзну у калитки, ночью к одинокому мужчине войти неприлично, а утром постучусь, взлает овчарка, он выйдет и спросит: «Что вам угодно?» – «Мне угодно видеть тебя». – «Ах, это ты. Входи, Верочка. Карай, место!» – я войду, скину легкое пальто, мне шила его на вырост бабуля, и скажу: «Я хочу быть твоей вдовой».

Вот что натворила я тогда, двенадцатилетняя девочка, ведь именно это я и сказала: «Я хочу быть твоей вдовой». Он ни капельки не удивился, он провел меня к печи. Я прижалась лопатками к ней. Он открыл дверцу, пахнуло жаром. Учительница что-то рисовала мелом на доске, пел дрозд на ветке за окном. И

Вадик ответил мне: «Хорошо, ты будешь моей вдовой», – что за напасть, скажите, он след в след пошел за мной, за моим словом.

Не сразу я поняла, что таилось в скорбных глазах мальчика, с которым я делила одну парту. Мы стали гостевать, он приходил к нам домой, а я – домой к ним. Однажды он спросил, кто это на портрете в моей спаленке. Отец? Да, отвечала я, то мой канувший папа. Уже три, четыре, нет, пять лет мы не получаем от него писем, а наши письма тонут в проруби, так мама считает. «Наши письма тонут в проруби». Вадик молча и нервно ушел от нас. Пришел мой черед спросить, а где его отец. На фронте, отвечал он. На каком фронте, наивно спросила я – война с германцем надвинулась, но не разразилась. На том же, что и твой отец, зло отвечал он. И судьба повязала нас. Вадик рассказал мне, как вслед за отцом брали Костю. Костя работал в паре с отцом на паровозе. Ночью отца увели прямо с рейса, под Шимановской, начальник станции сказал Косте: «До Урийска доведешь без машиниста состав. Напарника-парнишку мы тебе дадим», и отца увели, а Костя остался один.

Через день в локомотивном депо Костя угорело выпалил, что не верит, «и никто не должен верить, что отец мой враг». Собрание угрюмо молчало, каждый боялся за себя, за близких, поэтому все молчали. Вскоре Костя исчез тоже. Мать не выдержала второго удара, речь ее повело, мы угадывали по отдельным словам, что именно она пытается сказать. Лицо Вадика в те дни обуглилось. Я помогала ему полоть огород, варила обед. Мать немо благодарила меня, гладила по плечу, преданно, как прирученная галка, смотрела в глаза.

Но началась война, по Урийску прокатился голод. Вадик пошел в паре с Венкой Хованским, переростком, на распиловку дров, но их редко нанимали богатые. Когда Венку призвали в армию, Вадик вдруг отдалился от меня, стеснялся есть у нас, он сжался и съежился, и почему-то все реже появлялся на Комсомольской. Я металась подранком.

Однажды на летней толкучке мама пыталась продать отцов костюм и в толпе увидела Вадика, ей показалось, он что-то выменивал. Надеюсь, мамочка, ты не кинулась ему на помощь. Да что ты, Вера, я же понимаю – раз мальчик пошел в торговые ряды, значит дело худо, я и притаилась, чтобы он не увидел меня.

В воскресенье я пошла сама к толкучке, шныряла по рядам.

Наш базар, Господи, благословенное место. Там нет знатных со Сталинской улицы, а все народ простой, с Мухинской, с Шатковской, с Переселенческой, из предместья Ставровского. Таким он остался до дня нынешнего, вперемежку стоят здесь скорняки и китайцы-огородники, краснодеревщики и швеи. Слава Маленького портного взошла на этой толкучке. Мы, дети, любили пестрядину Урийского базара, его удивительные запахи – деревенского соевого масла и наскоро выделанных шкур, но любили все-таки издали: дети рабочих, мы немножко презирали торгашеский дух.

Я спряталась за телегой с дегтярным духом. Скоро я увидела Вадика с кирзовой сумкой в руке. Он прошел в межрядье, где торговали озерной и речной рыбой, рыбы сегодня не было, и мясом, мясо стоило втридорога, все приценивались, но редко кто брал кусок стегна. Вадик сказал какие-то волшебные слова волоокой женщине, она свысока посмотрела на Вадика и оглянулась. Вадик терпеливо ждал. Женщина произнесла условное. Вадик полез в сумку, вынул газетный сверток, протянул женщине, та взвесила сверток на ладони и выдала Вадику крохотный кус говядины. Вадик схватил его и ушел, опустив голову. Через день он все-таки забрел к нам, я молчала, обиженная его скрытностью. Ничтожная тайна торговой сделки заставила меня в воскресенье снова пойти к дегтярной телеге, телеги не было, тогда я скараулила Вадика задолго до мясного толчка, кралась следом и встала за спиной, когда он чуть наклонился и сказал:

– Уговор дороже денег, тетя?

Женщина молчала, поджав губы.

– Ну, тетя, что же вы, а?

– Пошел вон, – сказала она сквозь зубы.

Вадик побледнел и едва не побежал, но узнал меня и сразу все понял.

– Эх, ты, – вздохнул он. Я походя, как мать, погладила его по плечу.

Мы вышли из рядов.

– Погоди, – сказал он, ушел и вскоре вернулся, а, вернувшись, пристально стрельнул мне в глаза.

– Мы так не договаривались, – сказала я. – Я все пойму. А молчать я умею не хуже тебя.

– Да, умеешь. Но когда ничего не знаешь, молчать легче.

Это взорвало меня:

– Ты уматный! Ты сопливый ротан!… – урийские оскорбления выскакивали из меня и отскакивали от него. Он был спокоен, как муж, на которого привычно кричит жена. Я подумала: мы муж и жена, он делает мужское дело, а я встреваю в это дело. Но роль надо довести до конца, и я сказала:

– Не приходи домой.

– Чего-о?! – протянул он.

– Я выгоню тебя, – прошипела я.

– Ну, я и не приду, – он боком повернулся и боком пошел от меня.

А я шла – я шла следом. Я шла и думала: ну вот, я стала его женой, а мне еще учиться в седьмом классе и дальше, но я не могу его оставить, я не сдюжу, если он сейчас исчезнет насовсем. А потом, что и кто я без него? Соломенная вдова…

Но став в тот день мужем и женой, мы чувствовали одинаково, он должен был оглянуться, чтобы сказать мне, идущей следом: ладно, черт с тобой, я не злюсь на тебя, – и он оглянулся. Я встрепенулась и бросилась к нему. Он опустил руку в кирзовую сумку, достал тонкий ломоть сала. «-Этого нам с мамой хватит на неделю. А там я снова пойду на промысел».

– Ты возьмешь меня, – сказала я.

– Ночью тебя не отпустит мать.

– А тебя отпускает?

– Летом, ты знаешь, я сплю на чердаке. Мама ничего не знает.

– Я тоже буду спать на чердаке, – сказала я, но вспомнила черноту нашего чердака, шорох летучих мышей, запах пыли. – Или в летней кухне, да, лучше в летней кухне.

– В летней кухне тебя не застанет мать. Что тогда?

– Один раз сойдет, – постаралась солидно сказать я.

– Ты должна быть в черной рубахе и штанах. Рубаху и штаны я добуду. Но уговор…

– Дороже чего? – ехидно спросила я.

– На твоем лице тайна, – сказал он. – Ты провалишь меня, Вера.

– Вадик, – взмолилась я, – ты пойми, я женщина. Ты наставляй меня.

Через день я упросила маму, взяла Барсука, ленивую дворнягу, мы устроились в летней кухне, слушали стрекот кузнечиков. Прилетела ворона и оглашенно каркнула. Я караулила маму: придет проведать меня или не придет. Как-никак мне шел четырнадцатый год, я становилась объектом, так сказала наша мама бабуле: «Верочка становится объектом», – бабуля рассмеялась: «Пора. Раньше девка в четырнадцать лет снопы вязала. Но у нашей Верочки есть суженый». – «Ох, – сказала мама, – суженый дышит на ладан». – «Выправится. Мальчишки как утята гадкие, зато потом лебеди».

Мама не пришла. Утром, по холодку, я пролила теплицу и сварила картошки. Мама похвалила меня. Днем явился Вадик, церемонно поклонился маме, а потом, при маме же, сказал, что с Кешей Федоровым, новым приятелем, уйдет на сутки рыбалить; если повезет, они снимут с переметов пяток щук. Мама сказала: «Угости нас, Вадик, ухой». – Да, я принесу вам щуку. Если повезет.

Он усыпил бдительность мамы. В полночь он присвистнул, я вышла огородом к улице Подгорной. Мы быстро пошли к вокзалу и за вокзал, миновали полотно железной дороги, спустились с насыпи к болоту. Поплутав в тальнике, мы вброд вышли к островку. Вадик сказал: «Переоденься и платье оставь здесь». Я надела его штаны, впервые в жизни опробовав мужскую одежду, штаны оказались тесными в бедрах. Зато в рубахе я утонула. «Костина рубаха», – сказал Вадик и растворился в потемках. Вдруг поезд с грохотом прошел над головой, и снова повисла тишина. Но послышался всплеск, я увидела предмет и человека, толкающего предмет шестом. Я перепугалась и чуть не побежала, пока не поняла: да это же Вадик. Он подогнал плот к берегу, протянул руку, я встала на крепкие шпалы, Вадик оттолкнулся, мы пошли в зарослях кругами, плот держал нас слабо, но мы были босы, вода, заливавшая ступни, казалась теплой. Простонал кулик. Вдруг мы уперлись в высокий сплошной заплот. И я поняла, куда мы шли – к товарным складам. Вадик разделся, сполз в воду, нащупал нижний, затопленный край заплота и мгновенно потонул, следом я услышала с той стороны заплота: «Не бойся». Я восхитилась – как просто. И никто этого не знает во всем Урийске. Мне показалось, Вадика я жду вечность. Но всхлипнула вода, я услышала: «Держи», опустила руку в воду и нащупала сетку, взяла ее, следом вынырнул Вадик. Он вскарабкался на плот, мы поплыли назад. Вадика начал бить озноб, но на берегу он оделся. Я ощупала вязанку-авоську, в ней как рыба в сети трепыхались три печатки хозяйственного мыла. И это все, горько подумала я. Бессонная ночь, болото, в котором можно утонуть, грохочущие поезда, переодевание – и три печатки скользкого хозяйственного мыла.

На Подгорной у огородного прясла Вадик сказал: «Там больше ничего нет. Но если б и было, все равно б я взял это. Мыло в воде не испортится за две минуты. А в продаже его нет. Одно плохо, я совсем не умею торговаться».

Мы дожили до воскресенья, сошлись днем возле толкучки. Я достала зеркальце и подвела брови, взяла кирзовую сумку и пошла в торговые ряды.

Протиснувшись сквозь толпу к рыбным рядам, я подошла смело к седому дядьке, приценилась. Он осмотрел меня и назвал цену. Я сказала: «За эти десять окуней я заплачу мылом». – «Чем, дочка, заплатишь?» – «Три печатки хозяйственного мыла». Он подумал и вздохнул: «Ты, дочка, бьешь меня под дых». Я пошла от него, он крикнул: «Постой». Я достала сверток в газете, он понюхал его. «Бери», – протянул он царственным жестом. Я побросала рыбу в сумку. Вадик сдержанно похвалил мой улов, три окуня отдал мне, хотя настаивал поделить поровну, я взяла три. Я смыла брови у криницы.

На промысле лето мелькнуло неделей. Вадик больше не взял меня в ночь, хотя я знала, сегодня он снова пойдет на плоту к товарным складам, переживала за него, но не отговаривала. А в воскресенье мы шли на базар. Я подводила черным глаза, выменивала на мыло соль и соевое масло, рыбу или кости, если не было мяса.

В июле зарядили дожди. Вадик был доволен дождями, в дождь путь к складам безопаснее, но скоро он понял, что огород на Шатковской вымокнет. Тогда он стал выкрадывать по пять, по шесть печаток мыла. Поднявшись на чердак по хлипкой лестнице, он показал тайник под слоем шлака, там хранилось мыло: «К зиме, зима будет остудная».

Дожди заливали Урийск, вода на болоте вспучилась. Вадику стало трудно подныривать под заплот, а там, у стены склада, нырять второй раз, под стену. Огород вымок. Мы прорыли глубокие борозды, пытались спустить воду в канаву, не помогло. Ничего, сказала я, на Комсомольской картошка уродит, у нас посуше, мы поделимся с вами.

В конце лета мы не выдержали и шиканули. Я поменяла мыло на деньги, то есть продала его. Вадик купил розовое мороженое, угостил меня сидром в Есауловом саду. Мы сходили в клуб обороны, купили билеты на «Морского ястреба». Этот фильм про английских моряков и девушку на берегу, она остается и не знает, вернутся ли они из боя с немцами.

  • – На этой дубовой скорлупке
  • Железные люди плывут.
  • Отходит от берега
  • Ястреб морской,
  • Нам девушка машет рукой, —

они уходят, в синих шапочках. И не возвращаются. Я наревелась.

В седьмом классе нас никто не дразнил женихом и невестой, все привыкли, что мы неразлучны. Я думать не думала, что в сентябре Вадик повторит летний поход. Когда он не пришел в школу, я понеслась после уроков к ним домой. Вадик метался в постели. Мать бесшумно двигалась по комнате, она натирала тело Вадика уксусом, кутала в мокрые простыни, отпаивала клюквенным соком. Жар не спадал. Я побежала за врачихой. Врачиха выругала нас: «Почему не позвали сразу? Крупозное воспаление легких». Но Вадик устоял, только высветился как свеча и усох.

Снова, но уже раз в месяц, я выносила на базар мыло, почти не остерегаясь знакомых – увидят, донесут маме. Да и мама кажется что-то поняла, но молчала.

На лето, которое пришло в свой черед, Вадик устроился в Ставровском саду, мы объедались малиной, вялили и сушили груши, комнаты пропахли грушевым настоем. Можно заготовить варенье – не было сахара. Вадик повздыхал и дважды повторил прошлогодний подвиг, наши мамы наварили варенья, спустили в подвалы. Каникулы казались безоблачными, в школу идти не хотелось. Долгое бабье лето выстояло с крепким запахом дыма – горели окрестные леса. Внезапно упавшие обильные снега смяли пожары, а зима была мягкой, будто из лесов наносило теплом пожарищ.

Изредка приходили Костины письма. Отпросившись из лагеря на фронт, он угодил в госпиталь, мыкался по обозам – рана не заживала – и в запасном полку, но воевал снова. Взяли в армию Кешу Федорова. Странно, Вадик всегда дружил со старшими ребятами, командовал ими, но про походы к товарным складам он не рассказал Кеше, боялся, будет Кеша презирать за воровство. Перед армией Кеша слесарил на Автозапчасти, ходил страшно уверенный в себе. Стали приходить треугольники и от Кеши, он служил в танковых, горел дважды, получил медаль и орден, потом пропал без вести, и отыскался, когда Вадик сам ушел в армию.

После восьмого класса Вадик пристроился на Кешино место слесарить. Работа выматывала, однако походка Вадика остепенилась, выправилась. Бабуля как-то увидела его после завода и сказала маме: «Ну, что я говорила, лебединая стать, у Вадика-то. Гадкий утенок преобразился».

Вадик все еще боялся притронуться ко мне, застенчиво смотрел как, подобрав подол, я мою полы в их доме, порывался помогать, я прогоняла его на кухню. Я прикасалась к щеке неулыбчивой его мамы и уходила, мать немо приказывала: «Вадик, доведи Веру до дому, а то ей страшно, да и ты переживать будешь». Мы выходили под звезды, россыпь их казалась тыквенными семечками на темной сарже, подымались вверх по Переселенческой. У почтамта мы слушали из тарелки репродуктора поздние известия: «Наши войска вели бои за Смоленск», «Наши войска одолели Дон», «Наши войска вернули Харьков»…

На улице Комсомольской мы прощались. Журчала серебряно цепь, опускаемая в криницу, – украинская «криница» прижилась в Урийске окончательно, когда к нам хлынул поток беженцев. Мы пили ледяную воду из бадьи, ломило зубы.

В сентябре сорок четвертого Вадик не сразу сказал, что принесли повестку в военкомат, таился он и от матери. За двое суток до отправления он вызвал меня с уроков, – пропустив год, я с грехом пополам училась в десятом. Никогда он не звал меня из школы и о школе не вспоминал, теперь я понимаю, почему: школа для него была потерянным раем. Я выскочила на улицу. Он сказал: «Вернись, забери портфель». Я вошла в класс, урок начался, я взяла сумку. «Кузнецова, ты куда?» – спросила химичка, зануду-химичку мы не любили. – «Домой». – «Ты отпросилась у Анастасии Степановны?» – «Да». – «Возмутительно. У Анастасии Степановны она отпросилась. А я, что же, манекен?» – я покинула класс. Вадик стоял под козырьком парадного подъезда. Школа наша красивая, белокаменная, с гранитными ступенями. Он стоял на гранитных ступенях, сентябрьский дождь косо доставал его русую голову, он поднял лицо, ловил ртом капли. Он набрал полный рот дождевой воды, притянул меня и из губ в губы напоил дождем. И я поняла: повестка.

Вадик, сказала я, я никогда не забуду тебя и наш сад не забуду… Какой сад, спросил он, слушая меня и дождик, слепо обивавший желтые листья молодого тополя за козырьком… Тот, в котором ты работал и жил, у тебя была большая добрая овчарка Карай. Однажды я пришла к тебе ночью… А, сказал он, сад в Ставровском предместье, я хотел бы не сторожем, а садовником в нем быть… Я не забуду пароход, которым мы уплыли из Находки и в море утопили часы, чтобы потерять время, сказала я… Пароход был трехпалубным и назывался «Можайский», ответил он, на корме тренькала гитара, кто-то пел «Гори, моя звезда»…

Боже, он прозревал несбывшееся, которое сбудется не у нас.

И не забудь товарные склады, нашу толкучку и кислый запах хозяйственного мыла, попросил он.

Запершись в дровянике, я увидела истонченное трудом и полуголодом его тело, мне стало стыдно, я была неприлично полнотелой и крупной, я припала к нему и сказала: «Вадик, я буду твоей вдовой, я никогда не выйду замуж… А когда ты вернешься, родится мальчик, мальчик наш будет апостолом»… Вадик лежал на сене, запрокинув голову. Мальчик наш будет апостолом, сказал он, какая беспросветность и какая надежда…

Ты молчишь, Господи? Но ответь мне, почему сад в Ставровском предместье отдан другим, а не нам с Вадиком. Разве они достойнее нас?… Почему не нам позволено выйти туманным утром из залива Америка? Они достойнее нас?… Почему не нас ты одарил островом Дятлинкой? Почему Маленькому портному и юной Полячке ты отдал счастье, половиной его мы удоволились бы навеки? Они достойнее нас?… Но если они достойнее нас, пообещай мне малость – пусть израненный и отравленный японскими газами Вадик доплывет, добредет до Урийска, я сама раздену его и силой возьму его семя, чтобы начать род сначала…

Облегчив сердце кощунственной речью, она посулила в конце смирение. И скоро полетели треугольники и открытки с легкими пагодами, с луноликими женщинами в кимоно.

Вера хранила письма и открытки за Вадиковым портретом, в нише, и ходила, как Ли Цинчжао шепча заклинания, не поднимая слабых рук к прическе.

Когда на линкоре «Миссури» был подписан мир, Вадим поверил, что Искренний, сын ее, будет и его сыном. Диковинно – он вызнал, что Урийск наречет их сына Искренним.

Но когда он поверил в возвращение домой, давняя усталость ослабила его волю к жизни, он замолчал, тоскуя; перебирал как четки онемевшие воспоминания. Внезапно он почувствовал себя старцем, никому не нужным в этом мире. Жизнь исполнена и должна продолжаться другими, чужими и толстокожими, не надо им мешать, не надо унижаться, просить участия или милости – пусть все, чему положено сбыться, сбудется у других.

Зимой – а зима в Порт-Артуре стояла понурая – Вадик стал писать, притулившись где попало: в казарме, на посту у блокгауза, на пристани. Он захлебывался словами, боясь не досказать заветное.

Он возвращал обручальное кольцо. Цензура лениво смотрела письма победителей, тайны обесценивались.

Вера читала странные – после полунемотных открыток и треугольников – на добротной лощеной бумаге – правдивые слова о том, что война есть величайшее из зол, и материнских слез никто не оплатит. И новые апостолы не спасут этот мир, привыкший к произволу и насилию, к ненависти и лжи. Свят, свят, мой муж, пиши смиреннее, тебе нельзя надсаживать сердце.

Вдруг он написал о Порт-Артуре: могилы наших матросов и офицеров на русском кладбище, той войны, распустились под дождями, кресты похилились и упали, – письма медленно шли через перевалочные базы и границы.

Получив очередное письмо, она шла к бабуле. Бабуля, надев очки, читала пришепетывая. Он у тебя старовер, говорила бабуля, и другим не будет. Вдвоем они сумерничали, приглашая на чай и его, – а его уже не было.

Письма как голуби с повязанными крыльями одолевали пространства, – а его уже не было.

Остывала чашка с затураном; посматривая на чашку, налитую для него, они ворковали вполголоса, – а его не было.

Он погиб в катастрофе, собственноручно приуготовив гибель, – ремонтировал мосты студебекеров и самурайских короткорылых грузовиков, подтягивал тормоза и сцепление, потом проверял машины – поднимался по бетонной дороге к Электрическому утесу, сходил на скорости вниз, к заливам. Тринадцатого февраля сорок шестого года в семь вечера на повороте, припорошенном сырым снегом, его занесло влево, развернуло, он мог выпрыгнуть, но не сделал этого, выкручивая руль, и с утеса упал на нижние уступы прибрежных камней. Его подняли, вычленили из раздавленной кабины, он был жив. Он сопротивлялся смерти, впадал в беспамятство, но опоминался. За час до ухода он позвал Ковалихина, Ковалихин был урийский, и западающим языком продиктовал строчки, для Веры. Морща крестьянский большой нос, Ковалихин записал без знаков препинания сплошной строкой: «В простуженном горле колодца журчанье цепи к живой бы воды окоему припасть и напиться смотрю я прощально в славянские очи твои у полуразбитой урийрской криницы»…

Спустя два года Ковалихин вернулся в город, топтался под окнами ее дома, не решаясь войти, но вошел и отдал листок с полустертыми словами. Она сказала ему, жалея его: «Оставайся у меня на ночь, Ковалихин». Он остался, но увидел, что она у колодца, простился и ушел, и больше никогда не приходил.

Одолев первый приступ горя, она заторопилась замуж – до Ковалихина – норовя забеременеть, чтобы мальчик мог бы считаться и его, Вадима, мальчиком. Она шла на ухищрения, заманивая в сети инвалидов войны и вдовцов, молодых она не трогала, с молодыми она могла изменить Вадиму. Забеременеть не удавалось – в изголовье ее все время стоял он, единственный.

Возвратились, отслужив, Венка Хованский и Кеша Федоров. Тоскуя, она украдкой стучалась к ним, но в жены не набивалась, даже противилась в жены. «Что ты, что ты, – натужно говорила она. – Вот кабы родить ребятеночка. Да лучше не родить. Он подрастет, а они затеят новую войну».

Последним пришел Костя. В полуобороте его лица был Вадим, в выдохе и вдохе – Вадим – в походке, похожей на движения большого щенка. Она ездила с Костей во Владивосток, к морю, чтобы увидеть над заливом город. В поезде и по приезде все шло нормально, но прознав о морском кладбище с могилами нижних чинов крейсера «Варяг», она уговорила Костю пойти на морское кладбище, отказать он ей не смог. Там она кинулась искать среди надгробий камень с Вадимовым именем, Костя силой увел ее с погоста.

Лет пять, похоронив бабулю, она жила в тишине, служила на базе Амурской речной флотилии машинисткой. К ней сватались мичмана-сверхсрочники и офицеры, она поверила пожилому капитан-лейтенанту, скромно и целомудренно начала семейную жизнь; она спрятала портрет Вадима в бабулин сундук и оставила у матери, иногда, бывая наездами дома, смотрела в Вадимовы глаза. Но внезапно обнаружила: капитан – ее – лейтенант засматривается на юных послевоенных девиц, она немедленно дала ему отставку.

Потянулись годы, чистые и светлые, и она окончательно вырешила родить мальчонку. Может быть, войны не будет и мальчик доживет до старости, женится, она будет нянчить внуков. Но ей не везло – мужик шел разнузданный или увертливый и суетливый, не уриец одним словом. А она поставила целью от урийца понести урийца.

На излете бабьего века неверное счастье улыбнулось ей.

Она высмотрела его на стройке, куда ушла – после базы – малярить, выслеживала терпеливо, принародно сказала заветное слово; он посмотрел на нее неиспорченным взглядом, хотел рассвирепеть, но она не позволила ему сфальшивить, – чутье подсказало, что она заарканила его, значит, свирепое прикрытие ни к чему. «Ты коренной уриец, – сказала она ему. – Я тоже выросла на корню». И Коновалов – так звали его – испекся. «А Коновалов-то испекся, – решили бабы, – ох, горюн-Верка, горюн-Верка».

Она сняла избу под Урийском, тщательно вычистила песком некрашенные полы, ситцевые занавески крахмалом облила, солнечный свет прошивал ситец и гулял по избе, пока она, уняв сердце, ждала его к урочному часу. Приедет или побоится? Он приехал, трезвый и шумный, с полным вещмешком: «Я на своем довольствии привык стоять и женщину способен прокормить». Он привез вино. Вино она разбила бутыль о бутыль и расхохоталась.

– Да эт как же, а?! – багрово вскричал он. – В блиндаже без вина? Мне сто наркомовских подай к столу! Помню, на Курской дуге…

– На моей дуге, – отвечала она, – ты будешь пьян и без вина.

И день и ночь потерялись.

Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.

Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.

Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.

Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.

Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.

– Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.

Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.

Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.

Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:

– Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.

Он запалил и смял папиросу.

– А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.

1987

Остров Дятлинка

Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.

– Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.

С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.

Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.

Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.

На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.

– Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…

– Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.

– Вчера я снова увидел тебя. На острове.

Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.

Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.

– Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.

Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».

Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.

«И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»

Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.

Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.

Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.

И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.

Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.

Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.

Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.

Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.

Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.

– Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.

Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.

– Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.

Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.

– Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.

– Разрешите мне? – бойко ответил солдат Маличкин, глядя капитану в глаза.

– Попробуй, – добродушно согласился Гладковский.

– Курьезное дело – писать! – выпалил Мяличкин. – Требует дополнительного сосредоточения телесных и душевных сил.

– Разрешите, дополню? – сказал солдат, фамилия которого была Пасканов. – Главное в нашей жизни – быть готовыми к отражению неприятеля, над чем…

– Встать! – тихо приказал Гладковский, и они, не суетясь, встали. – Кругом! Подкорытов головной, остальные по порядку на выход – марш!…

Арш! Арш! – отозвалось в затылке Гладковского.

Солдаты построились в колонну и пошли к казарме. Вел их тот, что молчком отсидел и имени которого Гладковский не помнил. Он услышал:

  • Дальневосточная!
  • Опора прочная!…

Гладковский пришел домой, поиграл с Колькой, но думал о своем, сын понял это и, обидевшись, ушел.

За ужином Гладковского прорвало. Он близко увидел жену – тоненькая Нина Журавлева, где ты? Нет тебя! – и эти совершенно низменные движения вилкой, эта увлеченность едой…

– Вот живем и не живем… – заговорил он. – А я ведь никогда не могу тебе что-нибудь рассказать, боюсь быть понятым не так. И ты это прекрасно знаешь, прекрасно. Мы с тобой как сослуживцы, которые давно надоели друг другу.

Жена молчала. Хотя он еще не сказал всего, она уже молила его не продолжать. Она погладила Кольку по грустной головке и вышла.

Она была так потрясена прямотой сказанного, что и думать-то ни о чем не могла, только бродила по дворику. Дворик был тесный, засаженный в минувшую осень тополями, тополя не успели распушиться и походили на новобранцев, толпой сгрудившихся и ждущих команды.

Гладковский подошел к окну, раздвинул куст герани, увидел Нину под унылым фонарем полной луны и в окружении неоперившихся тополей; но с удивлением Гладковский открыл, что видит пейзаж и жену за окном как нечто далекое и холодное, постороннее; это напугало его. Неужели так из века? Любишь женщину, едешь с ней за тридевять земель, а там вдруг усталость одолевает тебя – хочется лечь и уснуть.

Он так и сделал – прилег на диван и задремал.

Утром, прощаясь, он потерся о плечо жены, словно просил прощения, и новые заботы поглотили его. Гладковский попросил Штырева принести учетные карточки на четверых солдат. Командир взвода Штырев – к нему попали удальцы – разложил личные дела на столе. Гладковский, принимая папку, улыбнулся. Таким же розовым лейтенантом семь лет назад он приехал сюда.

Он просмотрел учетные карточки – парни как парни. Все из семей технической интеллигенции, выросли в достатке, в больших городах. Трое недолго учились в институте, но потом оставили студенческую скамью. А один – с украинской фамилией Невара – не захотел вообще поступать в институт, хотя школу закончил на пятерки.

И он, Гладковский, должен учить их нынче уму-разуму. Нашли профессора!

– Вели каждому дать по два наряда вне очереди, – приказал он Штыреву. – Для начала пускай на кухне котлы новые с консервации снимут. Исполнение проверю лично.

Потянулся день, будничный, размеренный. Гладковский выезжал на стрельбище, смотрел мишени, пробитые пулями; слушал команды на плацу; читал свежие газеты, ходил с докладом к комбату и твердо обещал к маю выставить концерт – плясуны и соловьи ротные были собраны у того же Штырева.

Стоя перед комбатом, Гладковский вспомнил своих штрафников, хотел поделиться горем, но гордыня не позволила, стерпел, промолчал.

По пути к дому зашел Гладковский на кухню – в солдатской столовой была гулкая тишина, за дощатой перегородкой слышался говор штрафников, он притормозил, невольно вникая в разговор.

– А в хате у него, говорят, есть каптерка и гауптвахта – для семьи, – нагловато говорил сильный голос. Другой, прижимистый, что-то добавил, и все рассмеялись.

– Да, ротный у нас жуткий бурбон. Заметили, у него подтягивается и каменеет челюсть, когда он приказ отдает.

– Испускает…

– Ага, и песни строевые любит:

– А для тебя, родная…

Хором они подтянули:

… есть почта полевая… прощай, труба зовет… тру-ту-ту-ту…

Стервецы, раскусили ротного, – с грустью подумал Гладковский и крикнул:

– Где тут эти бездельники? – и громко стуча подковками, вошел в предбанник – так называлось подсобное помещение столовой.

Солдаты сконфуженно приветствовали капитана. Он оглядел их. Они стояли без головных уборов и в рабочих куртках. Снова ему понравились открытые юные лица, излучавшие здоровье. Но что-то корябнуло его: солдаты, кажется, видели в Гладковском лишь функцию, призванную штрафовать и назидать.

– Обедали, хлопцы? – спросил Гладковский. – Обедали, Подкорытов?

– Так точно, товарищ капитан, но уже проголодались. Ударная работа изнурила организм.

Гладковский кликнул дежурного по кухне и попросил накормить четверых еще раз.

– Так нема чем кормиты! Усе поели.

– Побачьте, пошукайте, – в тон дежурному ответил Гладковский, – они, – он показал на солдат, – выполняют особое задание.

– Есть пошукаты! – выкрикнул дежурный. Гладковский удалился и, пока уходил, слышал тишину за спиной.

Отобедав в чопорном домашнем уюте – Нина все еще переживала размолвку – Гладковский снова побрел на службу.

Апрельское солнце прожигало насквозь, тонули в мареве голые сопки. Полуденная тишина легла по всему Забайкалью, и к Гладковскому неприкаянно пробилось воспоминание, будто из-за кургана выплыл остров Дятлинка, и дальнее, отроческое разноголосье вдруг застило слух.

Слушая забытые голоса, Гладковский велел Штыреву вернуть солдат в казарму.

Штырев спросил:

– А не торопитесь, товарищ капитан?

– Я сегодня понял, – сказал Гладковский, – бродит в них молодость. Для нас армия – уклад и порядок, а для них – степь, вольница. Да, впрочем, и ты, Костя, – по имени назвал он лейтенанта, – тоже бодаешься иногда. Бывает? Во! Верни ребят. Ожесточить не хочу. Когда молодые сердятся, то быстро стареют.

Штырев с сомнением покачал головой – рассуждения Гладковского показались ему не то чтобы невоенными, а диковинными, и он решил вечером выведать у ротного причину такого настроения и заодно отпроситься в Читу – в Чите жила возлюбленная лейтенанта Штырева, через день он писал ей страстные письма.

Но вечером Гладковский ушел в казарму. В ленкомнате Федор нашел Пасканова и Мяличкина. Они сидели с отстраненными лицами и читали книги в крепком переплете. Неохотно встали, приветствуя капитана.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Создававшийся в течение десяти лет и изданный в США в 1969 году роман Владимира Набокова «Ада, или Р...
Желание построить загородный дом как можно быстрее и лучше часто не реализуется из-за отсутствия нео...
В книгу вошел сборник рассказов знаменитого сербского писателя Милорада Павича (1929–2011) «Русская ...
За четырнадцать лет упорной и изобретательной борьбы за возвращение домой детей Жаклин открыла новые...
Увлекательный автобиографический роман о приключениях шотландского фермера, который в один прекрасны...
Книга о том, как пробудить в себе истинную женщину – не только выглядеть красивой и обольстительной,...