Русская борзая (сборник) Павич Милорад
Милорад Павић
Руски хрт
© Пави М., 1979
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ЗАО ТИД «Амфора», 2013
Русская борзая
Поверх бумаги, на которой я пишу, лежат карманные часы 1898 года с потайным отделением для нюхательного табака. Тикает живое сердце давно уже сгинувшего кармашка. Мой прадед по отцу, д-р Стеван Михаилович, измерял этими часами последние годы своей жизни. Обстоятельства, при которых он, судья в отставке и разведенный супруг, умер в 1922 году в Сомборе, были довольно странными. Настолько странными, что ни моя бабушка (его дочь), ни сомборские приятели нашего семейства Лалошевичи ни разу не упомянули, что прадед похоронен в вечерней тени сомборской часовни. Я прослышал об этом случайно и, сообразив, что мы с женой и детьми не раз проходили возле кладбища, не подозревая, что он там лежит, решил во всем разобраться.
Вот что мне удалось узнать.
В Сомборе во времена д-ра Стевана Михаиловича еще торговали контрабандными драгоценностями. Девушки продавали свои косы, в городе были мастера, делавшие из человеческих волос щетки; прадед их покупал, предпочитая те, что сделаны из острых бород и усов разного цвета – черные, рыжие, желтые, белые. Поутру он расчесывал свои волосы чужими и говорил, усмехаясь, своему отражению в зеркале:
– Берегись мужчины, что зевает в твоем сне! Пока он не появился, ничего не бойся!
По слухам, он любил свое лицо, носил раздвоенную бороду и такие усы, будто поседевшая ласточка упала ему под нос. Был он бледен, со впалыми висками, и при свете свечи словно глядел этими висками. Женщины любили его, но с запозданием, когда сам он к ним уже охладевал. В нем угадывалось исключительное явление, а руки его были изваяны столь совершенно, что это можно было понять и по его переброшенным через трость перчаткам. Его красивые пальцы летали над клавишами рояля, когда он на этом же рояле играл с моей прабабушкой в шахматы. Ел он ложкой из оленьего рога, табачный дым выдыхал себе в карман и ежедневно после полудня дожидался в кафане[1] мгновения, когда время останавливается, ибо как раз после полудня это там иногда и случалось. А потом, когда кафана наполнялась людьми, он уходил домой, чтобы отдохнуть и выгулять свою собаку. Иногда он замирал перед ней посреди самой большой комнаты, где один угол был совсем глухой, а три остальных отзывались эхом, и чувствовал, что становится старше героев книг на полках. Собак он любил, но не охотился и, покуда был женат вторым браком на моей прабабушке, их не держал. Однажды прабабушка достала из стенного шкафа все белье, негромко напевая, выстирала и выгладила его, распорядилась починить окна и замки, велела почистить все столовое серебро и все прадедовы башмаки и сапоги; перетянула заново кресла, обшив канты фарфоровыми пуговицами, сменила постельное белье, сварила мужу суп из свинины с лимоном, поцеловала, как обычно, когда он уходил в суд, и покинула его. Переехала с детьми к своей матери. Оставшись один, прадед спрыснул цветы вином и раздобыл молодую суку, русскую борзую, у переселенцев с Украины. Сука могла скрестить уши, морда у нее была острая, как кукурузный початок, а хвост, который она держала между задних ног, был огромным, толщиной с руку у основания и служил ей воздушным рулем. Еще когда она была щенком и ела только молоко и рыбу (мать ее вскормили грудью украинские крестьянки), прадед раздобыл книгу, изданную в Петрограде, о разведении борзых и вычитал в ней краткую историю породы.
Русская борзая, как и прочие породы борзых, – потомок абиссинского волка и впервые упоминается в достоверных источниках в XVII веке. Берет свое начало из двух знаменитых выводков – перчинского и воронцовского, используется только для конной охоты, так как бежит со скоростью 80 километров в час и может обогнать зайца. Из-за скорости и незаурядной ловкости называется «борзой» (быстрой), с ней охотятся на антилоп, косуль и прочую быстроногую дичь. В русских дворянских имениях с давних пор держали по 64 пса этой породы, лишних удаляли, а недостаток восполняли так – искали человека, который мог подарить борзую. Русская борзая не продается. Великий позор продать или купить борзую. Ее можно разве что получить в подарок. Она кровожадна и, единственная из собак, способна растерзать собственного щенка. Имеет мощные длинные челюсти, при этом верхняя челюсть значительно «старше» нижней. Ест борзая опустив голову между передних ног, так что куски пищи лежат у нее на нёбе, а не на языке. Имеет зубы, перемалывающие кости в пыль, и может, не отравившись, высосать у человека кровь из ранки от змеиного укуса. Говорят, что иногда борзая обращается в камень, похожий на борзую, который предсказывает ветер и другие перемены. Дрессировке при этом борзая не поддается, к хозяину не привязывается, однако ее можно натаскать для охоты на волка. Охота эта издавна любима и очень непроста. Для нее держат в своре трех борзых (двух кобелей и суку) одного окраса, то есть вся тройка либо белая, либо пятнистая с переливами от сернистого до желтого цвета. У борзой острая, будто куриная грудь, шерсть на которой перед охотой сбривают, чтобы не мешала при беге. У кобелей белки глаз чуть кровавые, у сук – чисто белые. Тройка, бросившись в погоню, выбирает своего волка, и по окрасу своры легко понять, сколько волков они преследуют. Сколько окрасов, столько и зверей в гоне, потому что тройки между собой не перемешиваются. Для того чтобы сторожить жилище, борзая не годится, она почти немая, более того, если она залает, ее убивают, потому что своим голосом она пугает все живое на расстоянии ружейного выстрела. Она так резко поворачивает на бегу, что может сама сломать себе кости, чаще всего – плечо. Если из норы поднята волчица, первой ее преследует сука. Волка, наоборот, гонят кобели. Прежде всего его отсекают от стаи. Волк прекрасно знает, что убежать не сможет, что борзая в состоянии делать вокруг него петли, пока он бежит по прямой. В этой неравной гонке борзые быстро догоняют волка, который испытывает жуткий страх, берут его в клещи и хватают каждый со своей стороны как раз там, где волчица хватает своих щенков, когда их переносит. При этом они не кусают, и волку не больно, напротив, это вызывает у него приятные воспоминания, и борзые без труда валят зверя на землю и не дают ему вскочить. Теперь появляется сука, поджидавшая, пока кобели выполнят свою часть работы. Сука борзой умнее кобеля и сообразительнее человека. Она быстрее остальных превращает настоящее в будущее. В мгновение ока сука хватает волка за горло, но не прокусывает его, а ждет охотника. И тогда наступает решающий момент. Охотник оценивает добычу. Если волк – обычный и у него «сквозь тень лунный свет проходит», охотник дает знак, и сука убивает зверя. Но если породистый волк наделен выдающимся сложением и может «тенью чашу опрокинуть», охотник его связывает, относит живьем домой, где молодые борзые учатся на нем своему охотничьему ремеслу…
Один такой борзой щенок и появился в доме д-ра Михаиловича вскоре после того, как он разом снял оба своих обручальных кольца, что носил на одном пальце. Прадед завернул свои наручные часы в теплую рубашку и положил на нее маленькую суку. Та принимала тиканье часов за стук материнского сердца и не возмущалась, что ее отделили от выводка. Каждое утро она будила прадеда, и сквозь дым первой сигары он смотрел, как собака обнюхивает его с закрытой пастью, причем сквозь шерсть было заметно, как во рту ее работает язык, потому что борзая нюхает и языком. Другие собаки ее не любили и сторонились, а д-р Михаилович повторял поговорку «ни пес, ни борзая», размышляя при этом, насколько обычная собака и борзая внешне не похожи друг на друга. Его сука была жарче обычной собаки, и на том месте, где она спала (а ночевала она на снегу), даже зимой вырастала трава. Говорили, что она может лечить радикулит, если положить ее в кресло за спину к больному. У нее был высокий прыжок, она могла, как говорят русские, подпрыгнуть, когда солнце еще не село, а приземлиться, когда оно уже закатится. По ее глазам и ерсти можно было определить перемену погоды, и д-р Михаилович говорил в шутку, что у его суки самые красивые кружевные панталоны в Сомборе.
– Посмотрите, она плачет себе в рот! – повторял он приятелям, показывая, какая у борзой пасть.
Охотиться с ней он не мог, потому что в двадцатые годы нашего века охота с русскими борзыми в Югославии была запрещена, и этот запрет действует до сих пор. Причина простая – в Центральной Европе нет зверя резвее борзой. Ружья не нужно: достаточно пустить борзую, и она принесет вам того, за кем погналась…
Когда прадедова борзая выросла и обзавелась коренными зубами, которыми с наслаждением смолола в пыль и сожрала последние из своих молочных зубов, д-ра Михаиловича разыскал Евген Дожа. До того д-р Михаилович ничего о нем не слышал. Некогда ему была прислана в подарок курительная трубка, и прадед сразу сообразил, что это предложение о нелегальной покупке. Он тут же вернул трубку пославшему и оставил предложение без внимания, но что-то все-таки его встревожило; у него прорезалось третье ухо, и д-р Михаилович испугался того, что мог совершить. Он решил уехать, избежав таким образом искушения. Нанял фиакр, на дышло в тот же вечер прикрепили фонарь, глаза его впервые в жизни прослезились, и он нагнал восточный экспресс у моста через Тису. В бархатном кресле, пропитанном ароматом «гаваны» и женской пудры, д-р Михаилович прибыл в Пешт. Уверенный, что избежал опасности, он сидел в кондитерской в Буде, разглядывал портал церкви короля Матиуша и смаковал ореховое пирожное, как вдруг в конце зала из-за стола поднялся и подошел к нему мужчина с редкими зубами, между которыми при разговоре, словно тесто, вспухал язык. Мужчина носил под воротником плеть, изящно завязанную в виде галстука, на высоких каблуках сапог – два красных платка, чтобы не поскользнуться на лестницах Буды, а из кармана кожаной куртки у него торчала трубка. По этим признакам мой прадед узнал Евгена Дожу. Тот прибыл из Сомбора раньше д-ра Михаиловича и сейчас оценивал его взглядом, который не смеялся, ибо была пятница, а в пятницу не смеются, чтобы в воскресенье не плакать. Мужчина сказал прадеду, что давно его ждет, и попросил разрешения кое-что показать. Д-р Михаилович почувствовал в тот момент, что время течет медленно, очень медленно. Дожа зажег трубку, сделал несколько затяжек, потом погасил ее, откинул крышечку. Внутри, в табачном пепле, будто в печи, лежал бриллиант. Д-р Михаилович осторожно его извлек, поднес перед зеркалом к уху и сразу же понял, что камень настоящий.
– Камень, который вы сейчас держите, сменил три русских семьи, – сказал Евген Дожа. – Он родом из Африки. Говорят, кто носит его на пальце, избавляется от ревматизма. В нем можно разглядеть, когда начнется ветер и изменится погода, а змеи его боятся. Настоящий ли это бриллиант, проверить нетрудно: положите его на язык, и вкус во рту изменится.
Прадед положил бриллиант в рот, и вкус пирожного исчез. Цена камня, имея в виду его редкие свойства, была на удивление низкой, и д-р Михаилович заколебался.
– Пока есть зубы, будет и хлеб, – сказал Дожа, словно прочитав его мысли, и д-р Михаилович увидел перед собой глаза, которые, как зеркала, отражали цвет глаз собеседника. Сейчас они были голубыми, и прадед решился. Вернувшись в Сомбор, он принялся собирать деньги. Поэтому и только поэтому родственники поняли, что все последние годы в жизни д-ра Стевана Михаиловича существовала какая-то женщина. Женщина, из-за которой он снял разом два обручальных кольца, а теперь продал их.
С этого времени д-р Михаилович стал находить на своей щетке седые волоски. Казалось, он оглох и идет по миру, как по пустыне, в поисках звуков, а однажды утром, когда он, по обыкновению, выглянул в окно на башенные часы, башни на площади вообще не оказалось, и только дороги обходили то место, где она когда-то стояла. Впрочем, часы по-прежнему оставались там и били девять. Д-р Михаилович подошел к окну с карандашом в руке и зарисовал то, что видел, на оконном стекле. Это было последнее, что вышло из-под его руки. Обрамленное стекло с рисунком сохранилось в комнате и после того, как на следующий день в окно возвратились башня и прежний пейзаж. Не знаю, где прадед добыл огромную сумму, необходимую для покупки бриллианта. Он читал тогда книгу о квасцах и солях, грезил, будто варит стекло, и видел во сне, как сверкающий камень останавливает ему кровь. Он измерил борзую; она имела удивительные размеры: 72 сантиметра в высоту, 72 в длину, объем грудной клетки у нее также составлял 72 сантиметра. Какой-то пифагорейский квадрат, из которого не было выхода… Прадед вывернул наизнанку карманы, разорвал и без того слабые связи с семьей и купил бриллиант. Потом, успокоившись, вновь принялся самодовольно подкручивать усы, о которых в Сомборе говорили: «Такие жесткие, что гребень можно вставить», и цедить свою любимую фразу:
– Если бы все дураки носили белые шляпы, казалось бы, что все время идет снег!
Но это продолжалось всего семь дней. Затем Дожа прислал ему в подарок новую трубку, а это значило, что имеется второй бриллиант – в пару к первому. Д-р Михаилович испугался еще сильнее, чем в первый раз. Была ранняя весна, он вышел прогуляться по парку, и ему показалось, что у всех прохожих светятся языки. Не возвращаясь домой, он первым же поездом отправился в Загреб, а оттуда – в Вену, объявив, что хочет навестить Стеичей, семейство своей первой, ныне покойной, жены. Этим же вечером в Вене, на Греческой улице, он увидел, что в витрине одной корчмы карлик зашивает себе бороду золотой иглой с красной нитью. Это означало, что в корчме молодое, только что выдавленное вино, и прадед вошел внутрь. За первым же столом он увидал Дожу. Будто давно его дожидаясь, Дожа, ничуть не удивившись, поздоровался и пригласил сесть рядом. Вытащил изо рта трубку, погасил ее и молча протянул д-ру Михаиловичу. Прадед откинул крышечку и обнаружил там второй бриллиант, с тем же красноватым сиянием, что и первый, явно из того же месторождения, из той же пещеры под землей.
– Если из этого камня и из того, что есть у вас, сделать серьги, – сказал Дожа, – у особы, которая их наденет, зрение станет острее. С таким камнем на языке человек, сколько ни пей, не опьянеет. Чтобы проверить, настоящий ли он, надо бросить его сверху на ладонь. Если успеешь отвести ладонь, прежде чем он на нее упадет, – значит, не настоящий!..
Прадед сидел, словно окаменев, и ничего не говорил. От заказанного ужина он отказался, вернул непочатую бутылку вина и решил про себя, что купит и второй камень. В это время Дожа, сделав вид, будто хочет зажечь трубку, вытряхнул из нее пепел и вновь протянул д-ру Михаиловичу. Прадед понял, что найдет в чашечке трубки, и испугался так, что в карманах у него зазвенела мелочь. Он видел каждую морщинку на лице Дожи: видел, что тот бреет кончик носа и что у него раздвоенные, как у верблюда, веки, причем нижние – прозрачные, видел, как тот тайком соединил в кулаке большой палец с мизинцем. Потом Дожа вдруг разжал кулак, будто он растрескался, разжал и вытряхнул из трубки на ладонь еще один бриллиант. У него было беловатое сияние, и продавец уверял, что камень порой настолько горяч, что может оживить траву в земле посреди зимы. Дожа положил его возле первого и спросил д-ра Михаиловича, вдруг перейдя на «ты»:
– Ты знаешь, какая между ними разница?
– Знаю, – проговорил д-р Михаилович и почувствовал, как каблуки его отбивают под столом дробь. – Один мужской, а другой женский. Ты их продаешь?
– Мужской продаю, женский – нет, – сказал Дожа и усмехнулся редкими зубами, за которыми, словно тесто, вспухал язык.
– Что ты будешь делать с женским камнем, Дожа? – спросил д-р Михаилович.
– Само имя подсказывает, – ответил Дожа. – Я уже в годах, смотри: на лице ношу паутину… Женщины меня давно не любят…
И они расстались. Д-р Михаилович вернулся в Сомбор, стал худеть и страшно много курить. Во сне ему то и дело являлся человек, который зевал. Ямка над губами у него начала лысеть, он носил сердце в горсти, на ночь клал под язык ложку вареной фасоли, чесал подбородок плечом, а ресницы его стали тверже броей. Он продал мебель, хрусталь, рояль, наконец, борзую. Он таял в какой-то муке, и будто что-то в нем перегорело; он умылся как-то утром вчерашней водой, положил в карман соли и купил второй бриллиант у Дожи, заложив ему часы. Теперь у него была пара камней, оба мужские. Он сидел в полупустой комнате и прикуривал сигару от луча, пропущенного сквозь стеклянную пробку графина. Потом, чтобы не поджечь дом, убирал графин в тень. Перед ним лежали два камня, он рассматривал их красноватый отсвет, в котором бриллианты словно притягивали друг друга. И тут грянул гром. Оказалось, д-р Михаилович не в состоянии выполнить принятые им на себя обязательства, имение Ченей пошло с молотка, некие справки были затребованы и не найдены, и в результате прадеду пришлось подать из магистрата в отставку. Его положили на обе лопатки, однако оба бриллианта по-прежнему оставались у него. Сейчас они украшали пару серег, в которые д-р Михаилович велел их вставить, но однажды он решил эти бриллианты наконец подарить…
Почему это произошло и кому предназначались драгоценности, неизвестно. Известно лишь то, что, когда д-р Михаилович задумал подарить серьги, он увидел на платье своей избранницы третий бриллиант – тот самый, женский, – украшавший булавку.
Говорят, он купил камень у владелицы и еще глубже погрузился в бездну, а в день своей смерти (вскоре наступившей) был найден за столом. Возле его головы на столе лежали серьги с двумя мужскими бриллиантами, а женский сверкал в головке булавки, воткнутой в шейный платок.
Как видно, прадед был не из тех волков, которым сохраняли жизнь.
Нужно наконец объяснить, откуда у меня взялись прадедовы часы. Их унаследовала от своего прадеда Мария Дожа, моя жена. Два ее высоких, чуть сутулых брата приходят к нам по пятницам пить кофе. Они носят толстые свитера, которые вязали, набирая петли на пальцы, а не на спицы, бреют не только подбородок, но и шею до самой груди, и я не очень уютно чувствую себя в их обществе. Когда они здесь, молоко прокисает, если я на него дыхну. Ничего с этим не поделаешь. От моей семьи они отлучили меня давно, и по пятницам я смотрю на красивые и сильные зубы своей жены, которые клацают, когда она зевает. Впрочем, меня это мало тревожит. По крайней мере, пока я чувствую себя в безопасности. В соседней комнате спят трое наших детей. Им ведь нужно на ком-то тренироваться для будущей жизни.
Пароль
Один из тех людей, что дольше других живет в моих снах, – русский. На лице у него шрам, и вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он входит в наш двор в шлеме советского танкиста на голове и катит за собой печку на колесах. У печки труба с остроконечной крышкой, она дымит, как пароход. Повсюду на ней висят сковородки и кастрюли, между колес приторочены вязанка дров и канистра с соляркой, в выдвижных ящиках стоят банки с крупой и приправами, а также миска с тестом. Русский курит самокрутку, но почему-то вставляет ее в нос, а не в рот, всегда в левую ноздрю. Он устраивается посреди двора, раздувает в печке огонь, наливает на сковороду масло и печет оладьи. Маслом пахнет на расстоянии свиста, во сне я думаю, что он разбудит кого-нибудь в комнате, где я сплю. Солдат печет оладьи для маршала Толбухина и поет.
Песня, которую он поет, сложена на Дону три века назад – вряд ли раньше – и разделила судьбу сотен других русских народных песен. Ее пели на сельских праздниках за стаканом пива, на свадьбах, когда носят на подносе ленту-косоплетку – «девичью красу», играли на балалайке и уносили с собой в конные походы, ибо кто умеет достать до сердца шашкой, сумеет и песней. Пели ее казачьи хоры, сопровождая светлый мужской голос, взлетающий высоко в небо, способный тянуть один слог, пока горит свеча, дрожать на одном слове. Во время революции ее пели и красные, и белые, а позже вместе с другими песнями с веселой мелодией и печальными словами пронесли ее русские солдаты через Вторую мировую войну. Следует отметить, что она не из числа известных песен, советские радиостанции ее не передавали, и добралась она на Дунай на русских танках под звуки мандолин из лошадиных черепов, а может, ее принесли под Белград в сорок четвертом из Крыма красноармейские женские батальоны с ангельскими голосами и крепкими ногами, что изнашивали по восемь пар сапог за год марша. Ее пели и югославские скоевцы[2] 1944 года, потому что слова о парне, которого хранят талисманы кольцо, плеть и балалайка, были понятны всем и не требовали перевода:
- Сохранит меня нагайка,
- колечко да балалайка…
Мы, еще детьми оказавшиеся в Белграде под немцами, эту песню, конечно, не знали и услышали ее от русских солдат только после освобождения. Именно с того времени песню о кольце, плети и балалайке, как когда-то, поет мне русский, у которого шрам пересекает верхнюю губу, и память моя о нем во сне не ослабевает. Мой школьный приятель Никола Биляр никогда не слышал эту песню, хотя занимался музыкой, и ему так и не довелось ее услышать. Я расскажу, какую роль эта песня сыграла в его жизни, чтобы не говорили: «Это было давно и неправда».
Когда Никола Биляр прожил первый год жизни, ему пропустили птицу через рукав и купили плеть с рукоятью, украшенной затейливой резьбой. Он берег плеть и умел выщелкивать ею свое имя. Позднее, когда у Николы обнаружился музыкальный талант, плеть была забыта на полке над изголовьем кровати. Музыкальный дар открылся очень рано и совершенно случайно. Была Страстная неделя, ему дали выпить из колокола и отправили с куском пирога на луг между домом и Дунаем, ибо не годится слушать птичье пение на пустой желудок. На лугу тропинки расползлись, как улитки после дождя, они источали разные запахи, и мальчишка стал давать запахам имена. Имена эти Никола пел прерывистым тонким голосом, а на вопрос, что он делает, отвечал, что выпускает песни на белый свет, потому что довольно они насиделись в темноте. Потом он принес их домой на Дорчол. На седьмом году жизни в «Политике» на странице объявлений для него нашли учителя пения. Так Никола Биляр научился петь прежде, чем читать, и выучил ноты прежде, чем буквы.
В назначенный день мальчик перевязал красной ниткой дождевого червяка, и дождь не пошел, а в дверях появился старик с квадратными зрачками и такими изношенными ушами, что казалось – стоит их потереть, и они свернутся, как увядшие листья. Волос на голове у него едва ли набралось бы на одну трубку, а борода была моложе и поседела еще внутри, прежде чем вырасти. У старика были прошлогодние глаза, и, оглядывая комнату, он предупредил, что как есть разная вода – которая гасит огонь и которая не гасит, так и с пением. Это значит, объяснил он, что сначала он познакомит своего питомца с историей и развитием музыкальных образов, возникших здесь, на Балканах, где собачьей вони в земле по локоть, а человеческой крови – лишь на пядь. При этом никакой инструмент, кроме голоса, ему не нужен. Это важно, подчеркнул он, читая носом запахи в комнате, потому что по всей стране в музыкальных училищах изучают исключительно духовную музыку Запада, а об остальном помалкивают, как будто собственного музыкального прошлого у нас и не было. А ведь известно, что нож, который поменял владельца, нужно точить заново…
Пока старик говорил, было заметно, что его ногти покрыты волосками и что время от времени он кашляет. При этом он вынимал из платка кусочек соли, лизал и прятал обратно, что каждый раз унимало кашель.
– День как год, – обратился он к Николе, – сегодня утром – настоящая весна, в полдень солнце было как летом, вечером – осень, а ночью, Бог даст, пойдет снег! Итак, начнем работу…
И началась работа в доме Биляров на Дорчоле, в комнате, где запахи со всего жилища и прохлада из подвала собирались вместе на ночлег.
– Не в ухе тайна! – начал урок учитель. – У каждого дня в году свое имя, и сначала нужно выучить эти имена для каждого дня недели.
– Только учти, – добавил учитель, глядя на Николу Биляра сквозь брови, похожие на мушиные ноги, – дни в гду не идут один за другим в ряду себе подобных, а меняются; встречаются, мелкие и глубокие, когда какие. Возьмем сегодняшний день – четверг, день Богородицы, лучший среди дней. Это может быть зеленый четверг, когда плуг скоромится, или соленый четверг, когда скотина лижет соль, а может быть пустой четверг, когда мужчинам запрещается то, что каждый любит больше всего. Вот так – коли каждый четверг отличается от другого, значит, и музыкальное имя у них не может быть одно.
Учитель вытащил из кармана книгу с четырьмя серебряными ушками и стал по ней учить. В книге разноцветными нотными знаками были записаны восемь голосов для восьми понедельников, восьми вторников, восьми сред: по восемь для каждого дня недели. В первую неделю Никола учил напевы, записанные фиолетовыми чернилами, для каждого дня первой недели. Это был первый голос. Во вторую неделю он учил семь других напевов (записанных красными чернилами), новых для каждого понедельника, вторника, среды и так далее. Когда они прошли таким образом все восемь красок и восемь голосов, то вернулись к фиолетовому цвету, первому понедельнику, и снова начали девятую неделю с первым голосом. Луна убывала, зубы выпадали, с первой лекцией было покончено.
– У меня нет желания делать из тебя мастера, – говорил учитель музыки, – я хочу, чтобы ты стал солдатом своего дела, ведь и я не учитель музыки, а ее офицер. Учителей я не люблю: вместе со знаниями они, как собака блох, переносят свои заблуждения и ошибки. Каждое утро, не успеешь ноготь отгрызть, а они уже засыпают тебя всякой дрянью, которую заставляют выучить. Учись забывать то, что хочешь, это важнее и труднее, чем запоминать то, чего не хочешь. Женись на моей мысли – призывают они. И приучают тебя видеть в цели самое главное, чего можно достичь в жизни. А ведь жизнь свою ты проведешь не у цели, а на пути к ней. Куда важнее избрать путь, чем достичь цель.
Молодые дни ускользали, был вторник, день, когда не стригут ногтей, продолжалась немецкая оккупация. Советская армия выиграла битву под Сталинградом и двинулась на запад. В это время песню о кольце, плети и балалайке подобрали где-то по пути русские войска, освободившие Ростов. Песня тоже двинулась на запад и 16 февраля прибыла с русскими танковыми частями в Харьков. Биляр рос, ему пришлось снять детское кольцо – его пальцы стали волосатыми и кольцо перестало налезать. Никола положил его на полку. Теперь там лежали две вещи: плеть и кольцо…
На улице стояли туманы, и учитель перешел к песням, в которых говорилось о временах года. Никола стоял у окна, пел и наблюдал за Дорчолом, на одном углу города – солнце, на другом – снег и дождь, искал и находил небольшую улочку неподалеку, тайну которой знал он один: маленькая глухая улочка, в которой исчезала сила свиста.
Никола думал о том, что все, что он видит, входит в его песню и изменяет ее. Он пел и скользил взглядом дальше: к Дунаю и башне Небойши, где находился самый старый мост на свете – птичий мост, ибо здесь птицы всегда перелетают реку, попадая с паннонской стороны на скалу, где воздвигнут город. Рассыпанные по небу, они сбивались вдруг на этом месте в кучу, как в воронку, с криком пересекали реку и разлетались на другом берегу всегда в одном и том же месте. Те, кто слушал их во время поста, скоромились от пения. Никола Биляр смотрел на птиц и, подобно им, перелетал песней через времена года. Он пел о рождении мальчика и о том, что в этот день завязывают бантики на ложках, о сорока мучениках, когда ночью нельзя пить воду (с этой темы начиналась весна), о весточках, которые влюбленные отправляют с гонцом, о смерти детей, об отцовском дне, о переносе мертвых, об обретении отрубленной головы, о явлении духов, когда травы собирают зажмурившись (с этим начиналось лето). Потом он пел о входе в город, о долгожданной встрече, о дне чуда, о мужском и женском времени, о дне преображения, о дне, когда не спят вне дома и когда едят траву, о рождении девочки (с этим начиналась осень)… Наконец он пел о дне, из которого, как даль с холма, видно будущее, о воине, об исцелении, о спасении, об отрубании головы и, наконец, о зачатии ребенка (с этим напевом начиналась зима)…
А зима и впрямь начиналась, и белые петухи отделились от черных. Был медвежий день, на ветвях в саду качался снег. Николе Биляру снился странный тощий мужчина в сапогах, который сидел в высоком здании с множеством мощеных галерей. Мужчина с трудом снял сапоги. Он продел сквозь их ушки плеть, обернул ее вокруг, как змею, и просунул в петлю на ее рукояти. Сапоги человек поставил у дверей, лег на кровать, обхватил обеими руками подушку, натянул ее себе на голову и произнес, засыпая, несколько слов, которые сам не услышал, но все, кто находился в комнате спящего, их ясно расслышали.
После сна Никола Биляр вспомнил одно из слов, которое неизвестный в сапогах произнес в постели: «продромос»[3], и Никола его не понял. Но понял кое-что другое, и это его напугало. Он был уверен, что проспал не одну ночь, а целых три и что день, когда он проснулся, был не пятницей, как следовало бы ожидать, раз он уснул в четверг вечером, а воскресеньем. Он внимательно огляделся и пришел к выводу, что не сумеет проверить, так это или нет. Возможно, весь мир проспал вместе с ним три ночи, и никто этого не знает. Возможно, это самое обычное дело, и с ночью с четверга на пятницу так всегда и бывает. А что если только он, Никола Биляр, за одну ночь миновал три ночи, как те села, у которых три названия по разным церквям, и каждый раз во сне передвигался во времени дальше, чем остальные люди? Если так, подумал он, значит, снаружи была пятница, а у него в комнате воскресенье, и в таком случае ему не одиннадцать лет, как считают родители, а в три раза больше. Возможно, его хронометр отсчитывает не часы, а месяцы, тогда его октябрь под знаком Весов наступает ежедневно в десять часов, а уроки пения проходят по понедельникам и пятницам с июня по июль. При этих мыслях Никола Биляр весь покрылся потом и поспешил встать – скорее из этого пота, чем из постели. Он смеялся, будто происходящее с днями его щекотало.
Теперь вещи под взглядом учителя становились усталыми, табачные клубы приходили с улицы, чтобы переночевать в комнате Николы Биляра, а уроки вместо времен года были посвящены временам суток – утру и вечеру. Был конец марта, где-то на Карабурме жгли свалки, а на корешки рассады привязывали шерстинки, чтобы растения лучше приживались.
Учитель стал приходить по вечерам, потому что вечерние песни нельзя учить днем. Их слова и мелодии делились на три разновидности:
1. Стихи, на которые следовало петь песню, были «подобны самим себе», для них не существовало образца, они сами служили образцом для вторых стихов.
2. Вторые стихи, которые брали пример с первых, несли на себе знак своего образца, и было заранее известно, чему они должны следовать.
3. Третья группа – стихи, которые ничему не подражали и ничему не служили образцом.
Мальчику больше всего нравилось, когда наступала очередь последних; он с радостью пел этих одиноких чужаков, не имевших ни предков, ни потомков и осужденных умереть, как только затихнет их последний звук. На улице Никола старался угадать среди прохожих тех, кто принадлежит к «третьей группе крови», ведь учитель объяснил ему – что верно для песен, верно и для людей.
– Каждого из них и самого себя ты можешь отнести к одной из трех разновидностей! Но будь внимателен, – предупреждал учитель. – Говорят, что птицы слышат собственное пение с опозданием на день, а свою последнюю песню – никогда. Так что старайся слушать свое пение «задом наперед».
– А что будет с моей последней песней? – спросил Никола Биляр.
– Ты ее не услышишь! – спокойно ответил учитель, а ногти на его больших пальцах, словно клювы хищных птиц, когда они дерутся, сталкивались и бились, шумно и яростно нападая друг на друга.
Было Чистое воскресенье, когда нельзя есть ложками, а на улицах стоят снежные кости. Никола Биляр слушал, как где-то в доме тихо свистит карп в вине. Было холодно, был 1944 год. Песня о кольце, плети и балалайке добралась уже до Крыма. Потом перешла румынскую границу и 19 сентября вошла в Тимишоару. Половина русских танковых частей понесла ее на север к Пешту, другая – в Сербию. В составе советского Четвертого бронетанкового корпуса 10 октября она прибыла южным берегом Дуная к Белграду, и тут ее быстро подхватили и выучили партизанские отряды. Немцы отступали, Биляру исполнилось четырнадцать лет. Он читал в своей комнате и все ждал, не скажет ли кто-нибудь из присутствующих «дом», когда он прочтет «дом», но этого не случилось. С локтем на книге, с зажатым в кулаке условием он как раз добрался до слова «балалайка», когда в дом вошел отец и принес что-то замотанное в платок. Мальчик размотал платок – на свет появилась мандолина, блестящее брюхо которой, казалось, готово было вот-вот разродиться. Никола взял ее в руки, ощупывая, словно слепой в темноте, нашел путь и тут же принялся играть. Свои утренние и вечерние песни, выученные с учителем пения, он пропустил через металлические струны: получилось нечто завораживающее – и новое, и старое, что-то вроде второго языка во рту или скрытого пробора в волосах.
«Этого недостаточно только для того, кто старится за час на пять лет», – подумал он и положил мандолину на полку, чтобы всегда была под рукой. Таким образом, на полке оказались теперь три вещи: кольцо, плеть и мандолина.
В это время, перед эвакуацией города, оккупационные власти напали на след группы подпольщиков и повсюду разослали патрули. Их люди в серых шляпах встречались на каждом шагу. Им был известен пароль подпольщиков: «кольцо, плеть и балалайка», но они не знали, что это начальные слова одной русской песни. Новость дошла до ушей Николиного учителя музыки. В тот день, когда снег падал и в Николиной книге, и на улице перед домом, учитель пения пришел в воскресенье (а не в пятницу, как обычно), и Николе показалось, что старик, как и он, приговорен к трем дням за один, и потому их общая пятница пришлась на воскресенье. Так оно и было.
В дверь звонили. Никола еще не слышал звонка, но уже знал о нем. Он видел, как звук, коснувшись портьеры, довольно быстро миновал прихожую, свернул на кухню, а спустя некоторое время Никола действительно услышал его в своей комнате. Он пошел открывать, но ему понадобилось целое утро, чтобы подняться, и сутки на пять обычных шагов. Таким образом, он оказался возле дверей как раз вовремя: вместо пятницы – в воскресенье. Учитель извинился, сказал, что перепутал распорядок занятий. Он был одет будто в дальнюю дорогу: в желтых сапогах и с плетью. Привел с собой двух людей в серых шляпах.
Он показал им на полке над кроватью мальчика три вещи – кольцо, плеть и мандолину.
– Это твое? – спросили пришедшие.
– Да, – спокойно ответил мальчик.
Люди в серых шляпах забрали улики, связали Николе руки за спиной и вывели из дома. Стоял октябрь, было так холодно, что стучали зубы и трескались зеркала, русские пушки слышны были под Авалой, и Никола Биляр спросил у учителя, есть ли такое слово «продромос» и что оно означает. То самое слово из сна.
– Продромос? – сказал учитель. – Это греческое слово, а означает оно того, кто предшествует, предтечу… Это имя учителя Христа.
Они подошли к Дунаю. Сели с Николой в лодку, накинули ему петлю на шею, другой конец веревки привязали к вербе над водой и погребли на другой берег. Никола остался висеть по колено в воде. Некоторое время он загребал ногами, не позволяя петле затянуться и задушить его. Наконец устал и повис.
В это время песня о кольце, плети и балалайке входила в город.
Обед на польский манер
В то время, когда я еще не начал строить в себе тишину, я проводил дни, измеряя, какая рука у меня тяжелее. Я учился ремеслу, которым живу и сейчас, но одновременно, и с большей радостью, изучал музыку, переезжая за известным чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Вокруг него вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей, так что в аудитории пахло потом трех континентов. Раз в два дня я проходил по парку в консерваторию с ящиком под мышкой, будто нес хоронить ребенка. Входил в длинную комнату на первом этаже с таким низким потолком, что дверь скребла по нему. В шкафах, по углам, на стенах, непокрытые или убранные в чехлы, лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красные блестящие трехчетвертинки, полосатые, как поросята, целые скрипки и темные тусклые скрипки-половинки, о которых на первый взгляд сказать было нечего. Всякий раз, когда я входил в комнату, мне казалось, что они поменялись местами, или выглядят иначе, или просто это уже совсем другие скрипки. Инструменты (особенно под вечер) сами собой начинали шуметь и перекликаться с досками пола, которые приподнимали дорожки и поскрипывали. Смычки терлись об инструменты, скрипки – о стены и друг о друга, струны ослабевали или лопались, смычки рассеивали по комнате белесую пыль канифоли, покрытые лаком корпуса раздувались, а колки поворачивались…
Как-то осенним вечером, вместо специальных занятий, мы собрались в этой комнате вчетвером, чтобы порепетировать. Все мы были, конечно, учениками Шевчика, который вручил нам партитуру одного квартета. Я достал из футляра свою виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черной клавиатурой и белыми диезами и бемолями, последним явился скрипач. Я часто слышал о своем земляке Манасии Язаковиче, но никогда еще не видел его вблизи. В то время было модно носить кольца из «кошачьего глаза» и заказывать посмертные маски, и про него ходил слух, что он этой моды придерживается. Рассказывали, что по праздникам он принимает цыганское причастие – уксус с хреном – и исчезает на несколько месяцев, не слушая увещеваний маэстро Шевчика, который посылает ему вслед письма, запечатанные в джутовые пакеты. Его экзаменов ожидали с любопытством, на них собирался полный зал, а за один ужин Язакович мог прокутить столько, что хватило бы на ужины в течение целого месяца. Как только он вошел, я действительно заметил у него кольцо из «кошачьего глаза», а ногти на его левой руке были выкрашены в четыре разных цвета. Когда он играл, было видно, когда какой палец работает.
Мы познакомились и после занятий посиживали в корчме и пили пиво, с которого Язакович сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером он поглядел на меня сквозь белые от пивной пены ресницы и спросил:
– Ты уверен, что не боишься четных чисел?
– Конечно, – ответил я удивленно. – А почему их надо бояться?
– Потому что четное число – число мертвых. Цветы живым дарят в нечетном количестве: четные числа принадлежат кладбищам и могильным букетам. Нечетное число – в начале, четное – в конце…
Он носил пуговицы из серебряных чайных ложечек, от которых были отломаны ручки, и проделаны дырки для ниток. Чтобы развлечься и отдохнуть, решал тригонометрические задачи.
– Знаешь что, – сказал он однажды вечером, полируя свои лакированные ногти о сукно, – ведь не зря говорится: «Открой четыре глаза!» Поразмыслив, я пришел к выводу, что это изречение относится не к какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, чьи глаза имеют между собой нечто общее. Как можно смотреть левым глазом через правый, так можно и своими глазами видеть через чужие. Нужно только найти то общее, что их связывает. Ты, наверное, знаешь, что каждый глаз, как и вода, имеет свой цвет и свою глубину, и эту глубину можно довольно точно вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования и убежден, что глаза одинакового цвета и глубины имеют некий общий знаменатель.
На мгновение он замолчал, и я заметил, что он моргнул правым глазом один раз, а левым за это же время – два раза.
– То же самое касается и музыки, – продолжил он. – Вещи, которые далеки друг от друга, как, например, четыре глаза или четыре инструмента, необходимо связать, дать им одну задачу. Нет смысла глухому учить музыку, а немому – «Отче наш»! Карточную партию не выиграть одними червями и трефами. Нуны еще пики и бубны, нужно играть всеми четырьмя мастями, открыть четыре глаза.
Он вынул из футляра мою виолончель и, к изумлению присутствующих, без единой ошибки сыграл мою партию из квартета наизусть. Когда он дошел до трели и быстро касался струн попеременно указательным и средним пальцами, покрашенными в синий и желтый цвет, мы видели зеленый.
– Если не понимаешь, объясню на одном простом примере, – продолжил затем Язакович свою лекцию. – В Греции есть полуостров такой узкий, что птицы могут перелететь его за несколько минут, а буйволы, запряженные в обычный якорь, пропахать и отрезать от материка. Это Афон, Святая Гора. Уже тысячу лет полуостров населяют монахи, у них свои законы и граница с Грецией, своя таможня и правительство из трех монахов-министров и протоиерея-председателя. У каждого из них есть четвертинка печати, которой заверяется разрешение на въезд на Святую Гору. Это, как говорят, три мужских и одна женская часть печати. Только в том случае, когда каждый из четверых даст свою часть, печать можно составить вместе: четвертинки обматывают красной нитью и заверяют визу на въезд… Похоже на твою музыку. Если хочешь проникнуть в ее суть, выучи все четыре партии квартета, научись играть на всех четырех инструментах, хотя в квартете ты играешь только на одном.
– Разве музыка – не то же самое, что математика? – возразил я Язаковичу. – Что подходит для одного инструмента, годится для всех!
– Так можно было бы сказать, – ответил Язакович, – если бы мы создали новую математику, в которой имеют значение не только отношения чисел между собой, но и происхождение чисел, вступающих в отношения.
И тут я увидел, что на кончике его носа под кожей показалось вдруг нечто вроде одиннадцатого ногтя, и он уставил этот ноготь, как указательный палец, прямо на меня.
– Ибо необходимо принимать во внимание и происхождение элементов, составляющих музыку. Возьми, к примеру, инструмент, на котором я играю. Знаешь, из чего он состоит?
И я прослушал целую лекцию.
– Прежде всего, тут есть дерево. Корпус скрипки делается из ели, которую по правилам выдерживают дольше, чем живет тот, кто эту ель срубил. Нижняя дека и обечайка – из клена, головку вырезают из мягкого и сладкого вишневого дерева, а гриф из черного дерева приклеивают к шейке. У каждой скрипки есть «душка» – распорка, которая удерживает ее корпус, и делают ее из ели; от распорки зависит амплитуда звука. Смычок делают из розового прута, выросшего на ветру, и смазывают хвойной смолой. Кроме древесных частей, в скрипке есть и части животного происхождения. Волос на смычке – из конского хвоста, две толстых струны – из скрученных кишок животных, подставку делают из кости в виде маленького наездника на лошади. Из кости делают и вставку на конце смычка, чтобы держать волос, из оленьего рога – пуговку, к которой прикрепляется подгриф; животного происхождения и столярный клей, которым склеивают скрипку. На колодке смычка с каждой стороны вдавливают немного перламутра морских раковин. Перламутр чуть холоднее дерева, и потому пальцы лучше чувствуют нужное место: безымянный всегда оказывается на этой перламутровой выпуклости. Наконец, есть части, сделанные из минералов. Две тонкие струны – из металла, их седло нередко изготавливают из камня, а натяжитель волоса, которым заканчивается головка смычка, – из серебра. Кроме того, в процессе изготовления участвует мягкий и сильный огонь, на котором сгибают дерево и варят клей.
Суть в том, – завершил свой рассказ Язакович, – что человек, прислушавшись, может различить, какое дерево шумит в ночи – ель или клен. Инструмент в твоих руках никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с тем, из какого материала и каким способом он сделан, и только благодаря всему этому музыка обретает свой облик. Пальцы на самом деле не играют на скрипке, а устанавливают через нее контакт со стихиями воды, воздуха, огня и земли, которые в каждом инструменте соединены особым образом.
Прошло время с тех пор, как я услышал этот рассказ, ветры били и мыли мои кости, но я так и не захотел выучить, помимо своей, остальные три партии квартета. Мне казалось, что рассказ Язаковича слишком сложен. Я не верил ему, как не верим мы в то, что те, кто не чихает на Страстной неделе, вскоре умрут. Я играл в квартете на виолончели, отбивая такт ногой, и таким образом улавливал музыкальные законы в математическую сеть. Разумеется, все прошло удачно, я отыграл свою партию на открытом уроке, сдал экзамен, словно завел часы и захлопнул крышку, и навсегда бросил музыку, повернув в левую сторону вместо правой.
«Музыка – не то, что нужно постоянно, как, например, вода, – думал я, упражняясь в своем новом ремесле. – Музыка в жизни была и прошла, и человек может насытиться ею раз и навсегда».
Лишь изредка, в сильную жару, когда гуталин тает и течет по обуви, а тело в пропотевшей одежде ощущает одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Сам я вернулся к ней только однажды. В 1934 году умер наш учитель Шевчик, и ученики давали по всей Европе концерты в его память. Я пребывал тогда в середине пути, ни начало, ни конец не были видны, выяснилось, что я ужасно боюсь рассветов и предпочитаю рестораны, где завтракают, ресторанам, где ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух, захлопывая книги, и между страниц находил множество своих раздавленных и засохших жертв. Тем не менее, получив известие о смерти учителя, я отложил свои обычные дела, приехал в Прагу и отправился на первый же концерт, который был объявлен. Играл кто-то из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
Это был скрипичный концерт. У маэстро были прямые волосы, такие же черные, как вороной волос его смычка. Первая часть была медленная – настолько медленная, что казалось, будто можно отдохнуть, наблюдая, как книга падает со стола, поскольку следишь за падением каждой ее страницы в отдельности. Вторая часть была легкая и широкая, будто листья навсегда встречаются со своими тенями; каденция была буйная, и артист, играя уже без сопровождения, сбросил маску, а я подумал: если этот заплачет в июле, слышно будет и в августе. Наконец последовал головокружительный финал того, кто может спать в трех разных темпах и чьи сны обладают то огромной силой, то невероятной и ранимой быстротой… Передо мной был не Орфей, музыке которого подчинились звери, камни, руда, деревья, огонь и смола, шум ветра в раковине и внутренности животных. Был кто-то более могущественный – и он заставил всех отозваться, заговорить в его инструменте, как будто это был жертвенный алтарь, где в жертву музыке были принесены не только они со своей утробой и костями, но и рука, приносящая жертву… И тут я вспомнил Манасию Язаковича и его рассказы.
Сказать откровенно, я никогда бы не признал Манасию Язаковича под черным париком скрипача, которого я слушал. Это он узнал меня среди множества людей, пришедших на его выступление. После концерта меня отыскали и привели к нему. Он играл под чужим именем и под чужими волосами, но то, что я увидел, ничуть не напоминало его некогда красивое лицо. Один глаз закатился куда-то вверх, другой не знал, где первый, но глаза эти моргали все так же, как прежде: левый два раза, правый за это же время – один. Мы направились по улице, устланной в этот вечер соломой (чтобы транспорт не мешал слушателям в зале), и зашли, как когда-то, выпить пива.
– Ты мне нужен, – сказал он, едва усевшись, и я заметил, что ногти у него больше не покрыты лаком.
– Ты ведь знаешь, я больше не играю.
– Знаю. Именно поэтому. Мне нужна твоя теперешняя профессия, а не тогдашняя.
Я удивился и вздрогнул от этих слов. После того, как я обещал свои профессиональные услуги, он рассказал, что его мучит. И я с волнением понял, что он вот уже годы разыскивает партитуру квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и его поиски уносили Манасию в неизвестность и полностью и навсегда разлучали с музыкой. Ибо о музыке здесь и речи не было, только о поисках. Подогнув под себя левую ногу, я слушал исповедь, которую можно было бы назвать:
Ты знаешь, что у меня была сестра, как знаешь и то, что в старой части Праги есть узкие и глубокие улицы. Мы с сестрой снимали на одной из таких улиц квартиру с балконом и чердаком, куда можно было попасть по деревянной лестнице, прикрепленной к потолку цепью. Сестра ставила на балкон горшок с олеандром, привезенным из нашего родительского дома, а напротив него в своей комнате – зеркало, так, чтобы видеть цветок, когда она причесывается. Как-то утром она заметила, что в ее зеркале причесывается молодой человек, который жил на том же этаже в доме напротив. Его окно было так близко от нашего балкона, что он видел себя в зеркале, не покидая своей комнаты. Зажженная спичка долетала от него к нам, и мы стали по вечерам, смеясь, прикуривать трубки друг у друга.
– Не забывайте, что от одной спички никогда нельзя зажигать ни вторую свечу, ни третью трубку! – весело говорил наш новый знакомый.
Между юношей, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось нечто, что я не могу назвать иначе, как обнюхивание. Однако время никогда не стоит на одной ноге. События развивались. Каждый вечер он зажигал свет, когда она гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, иногда приподнимал шляпу и собирал дым в нее. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала стаскивает сапоги, швыряет один в один угол комнаты, другой – в другой, как он пьет из бутылки, держа ее только зубами, как лежит, ест куриную ножку, бросает кость и попадает прямо в сапог в углу. Затем снимает рубашку, и в эту минуту дверь потихоньку открывается и в комнату проскальзывает лунный свет, а в лунном свете моя сестра. Уставившись в пространство, будто ничего не видя, она подходит к нему, склоняется, и он начинает языком расстегивать пуговицы на ее блузке. Тут она бросает взгляд на наш балкон, плюет на свечу и, хлестнув темноту волосами, обходит кровать и его на кровати и медленно, как падающий снег, опускается на свою добычу…
Моя шляпа и волосы полны дыма, иногда я поднимаюсь и иду в консерваторию заниматься или в кабак, липкий от пива, но во мне что-то кипит, и я чувствую, что моя борода растет быстрее через родинки, чем вокруг них, понимаю, что мне придется измениться. И я действительно начинаю меняться и каждый день занимаюсь этим.
Однажды после обеда сестра появляется с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте еще на улице. Ян Кобала больше не открывает ей дверь. У него теперь другая любовь. Сестра ничего не говорит, я сижу как обычно, курю и жду. Наступает время, когда она гасит свет в своей комнате, а он зажигает в своей. Я смотрю с балкона, как он стаскивает сапоги, отбрасывает ремень, как пьет из бутылки, держа ее только зубами, как ест в постели, и у меня бегают по спине мурашки, встают дыбом волоски вдоль позвоночника и шуршит рубашка. Я гашу трубку пальцем, так что запахло паленым мясом. Тихо встаю, спускаюсь на улицу, перехожу ее и поднимаюсь в квартиру Кобалы. Открываю дверь, в комнату входит лунный свет, а в лунном свете вхожу я. Я смотрю на него, будто ничего не вижу, подхожу к нему, склоняюсь, и он начинает языком расстегивать пуговицы на моих брюках. Я бросаю взгляд на наш балкон, плюю на свечу и ложусь с Кобалой. Потому что теперь вместо сестры он каждый вечер ждет меня.
Однажды она встает рано, заваривает чай из олеандра, добавляет побольше рома с сахаром и пьет его. Только когда чай выпит, я понимаю, в чем дело, но ее уже не спасти. Полубезумный, я умоляю открыть мне, кто заставил ее шагнуть за последнюю черту, но она умирает, так и не ответив, знала ли она о нашей с Яном связи. С тех пор я ношу карманные часы, остановленные на времени ее смерти, и каждый день жду, когда минует этот страшный момент. Чей поступок, Яна или мой, какая из двух измен толкнула ее на самоубийство, стало для меня вопросом жизни и смерти. И никакой возможности выяснить это.
Естественно, моя дружба с Яном немедленно оборвалась. Я сбежал оттуда, спотыкаясь о собственную тень, изменил имя и волосы, стал играть на цыганских свадьбах, причащаться уксусом и хреном, и единственное, что меня успокаивает, это решение тригонометрических задачек. То и дело мне приходит на ум поговорка о четырех глазах, и я вновь и вновь пытаюсь понять ее. Глубину зеленых глаз сестры я высчитывал бесчисленное множество раз, это волшебное число я знаю наизусть и повторяю его по ночам. Будущего у меня нет – думал я и искал невозможного. Я начал измерять глубину глазного дна у людей, которых встречал, в надежде, что произойдет чудо, что появятся глаза ее цвета и глубины и я смогу на свой вопрос получить ответ, который сестра мне никогда уже не даст.
Я был в Кракове и играл там, когда мне на глаза попался господин по имени д-р Альфред Вежбицкий. Мы познакомились, он пригласил меня играть в своем доме, я имел возможность произвести кое-какие наблюдения и сделал вывод, что с ним нужно быть очень осмотрительным. Глаза доктора имели ту самую глубину и тот самый цвет, что и глаза моей сестры. От него можно было ждать ответа на вопрос, заданный ей, и оценку моего поступка с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным и милым человеком, молчаливым, как книга, и застегнутым до самого горла, но ничего особенного не произошло. Он сцеплял ногти на одной руке с ногтями на другой и вежливо молчал. Когда умер наш учитель Шевчик, я ненадолго вернулся в Прагу, чтобы отдать дань его памяти, ибо знаю, что другого случая для этого не будет. Сейчас я опять возвращаюсь в Польшу, где мне заказан концерт в имении одного родственника доктора близ Варшавы. Поскольку мне необходимы твои услуги, я прошу и тебя отправиться в дорогу, которая вполне могла бы быть и приятной, если бы ты ехал не со мной…
Хотя Язакович сразу оплатил мне услуги, которых ожидал от моего ремесла, в Польшу мы отправились только в 1937 году. Мой друг пребывал почти в хорошем настроении. У него было какое-то удивительное предчувствие, он носил, как некогда в студенческие времена, мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с д-ром Альфредом Вежбицким. Мы сидели в ординаторской, пили польскую водку, и д-р Вежбицкий курил трубку, понятия не имея о цели нашего визита. Он говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и трескались, как спелый мак, когда он что-нибудь произносил. Глаза д-р Вежбицкий носил как очки и смотрел сквозь них, словно через затемненные стекла. Все время казалось, что он вот-вот снимет свои глаза и посмотрит на мир прямо из сердца, без «искусственной помощи».
Потом мы ехали на его автомобиле сквозь сумерки, и я пытался заснуть; когда Вежбицкий остановил машину и мы вышли, он хотел нам что-то показать. Уже темнело, но было хорошо видно то, на что он указывал, выдувая серебристый дым из трубки в том направлении. Перед нами лежала климатическая граница: через поле, уходя к горизонту, шла прямая линия, обозначавшая границу между снегом и сухой землей с травой на ней. Мы немного постояли, как в комнате, в сухой зоне, потом шагнули в метель. Через полчаса мы оказались перед небольшим классическим замком «Тополя». По обе стороны ворот стояло по фонарю, освещавшему падающий снег, черный по эту сторону света и белый по другую. Вскоре мы очутились в зале с дверными ручками в виде человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Язакович положил свою скрипку, и заметил на его крышке книги, называвшиеся «Малый розарий» и «Книга о двенадцати дверях». В это время, поздоровавшись сначала с дверной ручкой, а затем с нами, вошла хозяйка. Ее платье шелестело, задевая о чулки, и этот шелест возбуждал меня. Волосы у нее были высоко зачесаны, открывая уши и шею, и она научила меня, что зимой, прежде чем накладывать еду, следует посолить тарелки, потому что дважды посоленное вдвойне греет. Позади нас отворились двустворчатые двери, и мы увидели в соседнем зале стол, накрытый на четверых. Два тройных подсвечника давали больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что наружные рамы окна приоткрыты таким образом, что пламя свечей отражается дважды – двенадцать огней вместо шести горело там, в метельной ночи. В этом свете спинки наших кресел блестели, словно смазанные воском.
Хозяйка взяла первый кусок, потом взглянула на д-ра Вежбицкого, и мне показалось, что он украдкой дал ей знак молчать.
– Ах, милый мой ангел, неужели ты меня совсем оставил? – неожиданно обратилась она ко мне по-французски.
Я посмотрел на нее с удивлением, а д-р Вежбицкий, заглянув в свою ложку, произнес, обращаясь к Язаковичу, еще более невероятную французскую фразу:
– Я ждал вас, ибо знал, что ваши волнения продлятся недолго, а угрызения совести – и того меньше!
На миг мне показалось, что они перестают общаться с нами обычным образом и здесь, в чужом для нас месте, скидывают маски и открывают карты. Язакович был бледен, словно натерт канифолью, и ломал себе пальцы. Меня спасло мое неглубокое ощущение будущего. Мой взгляд упал на ложку. Она была из серебра, и я воспользовался ею. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине в форме мандолины (ее можно было раскачивать над открытым огнем). Потом подали горячий сухой соус, горьковатый, заправленный солью с оленьего рога. На миг почувствовалось, какие мы желчные и вспыльчивые, а в глазах д-ра Вежбицкого полыхнул огонь. Когда мы перешли к вилкам, он опять сказал по-французски, будто продолжая прерванный разговор и глядя прямо на Язаковича:
– Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок! – И его губы треснули, как жареный каштан.
Я схватил вилку, стиснул ее и понял, что главное произошло. Ответ на вопрос Язаковича, заданный им сестре, получен здесь, за столом д-ра Вежбицкого, словно сестра Язаковича воспользовалась, за отсутствием своих, губами д-ра Вежбицкого.
Язакович при этих словах вскочил, как сумасшедший, и под нашими испуганными взглядами вылетел из зала. Мгновение спустя мы услышали стук входных дверей. В первый момент я готов был поспешить за ним, чтобы задержать, потому что догадывался, что он задумал, но что-то мне помешало. Во всяком случае, не любезные хозяева, которые меня успокаивали, уверяя, что Язакович вернется, как только устанет. Меня остановила уверенность в том, что единственный способ спасти его – проникнуть в тайну этих людей и этого зала, где все происходило так непонятно, где прозвучало решающее слово и где разговор за обедом с первой минуты был таков, что я едва верил своим ушам. Поэтому я остался сидеть, скрывая дрожь и глядя на лежавшую на рояле скрипку Язаковича.
После вина цвета ржавчины в небольшом оплетенном серебром графине подали другое, пахнущее смолой. Об этом вине мне сказали, что пять лет назад им было окрашено то, первое.
– Говорят, – обратился ко мне доктор Вежбицкий, – что вкуснее рыба, пойманная в реке, что течет с юга на север, а не наоборот. В рыбу, которую мы едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, и оно испарилось, пропитав рыбу, пока та готовилась на огне…
Вежбицкий говорил на этот раз по-польски, ничего необычного в его словах не было, но я заметил, что оба вновь смотрят на меня как-то странно, вертя в руках свои бокалы. И сквозь сон, вызванный, быть может, замедленным дыханием во время второй, мирной, части обеда, я вдруг осознал, что уже целый час понятия не имею, что я ем. Ни одно из блюд мне до того не приходилось пробовать ни разу. Сейчас это был лосось, вспоротый и очищенный со спины, вывернутый и испеченный «лицом к лицу» – мясом к пламени – на огне из розовых прутьев. Потом появилось мясо оленя, убитого в полнолуние и оставленного на ночь на морозе, холодное и черное, обвязанное кишками на мясистых частях и конским волосом – на кончиках костей, чтобы удобнее было подносить ко рту. К нему подали соус из вишен с двойным запахом. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно вонзались в оленину, а ножи отыскивали в мясе зубья вилок и осторожно их ощупывали… Я сидел, ел и ждал. Все, что произошло потом, показалось мне страшно медленным и долгим, хотя на самом деле прошло всего несколько минут до того момента, как тайна открылась. Я чувствовал себя как человек, который сознает больше, чем видит, и видит больше, чем сознает.
На обеде смешивались растения, соки земли, плоды моря, минералы, серебро, огонь и мясо. Среди лучших блюд было тесто, вложенное в раковину и запеченное на огне из хрена вместо дров. Словно невидимый мастер, угощающий нас, заговорил в этой раковине, и я подумал, что он всю жизнь готовит один-единственный вечный обед и никогда не начнет другой, даже если когда-нибудь покончит с этим, ибо так не бывает и быть не может… И мне захотелось его увидеть.
– Кто четвертый в этой комнате? – спросил я хозяев.
Вежбицкий отпил глоток вина.
– Наконец-то! – воскликнул он с облегчением.
В свете свечей появился маленький человечек в собранной у ворота рубашке и огромном белом колпаке. Из-под колпака смотрели два серых глаза, привыкших к огню и воде, а по поросшим курчавыми волосками кистям рук шли голубые прожилки, напоминающие написанные под кожей буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая задержалась и пресеклась в одной из морщин его лица. Он будто бы раскланивался вместо Манасии Язаковича, чья скрипка безмолвно лежала на рояле.
– Вы никогда нам не рассказывали, – сказал д-р Вежбицкий, – как вы достигаете вашего мастерства.
– Здесь нет никакой тайны, – ответил человечек, – кулинарное искусство заключается в проворстве пальцев. Нужно упражняться хотя бы три часа ежедневно, чтобы поддерживать ловкость рук. Точно так же, как музыканты…
И действительно, в руках человечка появились те же предметы, что входили в состав инструмента Язаковича. Серебро и руда, внутренности животных и кости, дерево, раковины, минералы и конский волос, все в его руках было соединено так же, как и там. Теперь, когда музыки во мне давно уже не было, он возрождал ее другим способом, открывая мне еще одну возможность не отречься от нее совсем. Это был не обед, а гимн Земле, ее горам и равнинам, рекам и морям, ветру, огню и, наконец, мастерству рук ее обитателей.
К кофе и пирожным, которые молниеносно появились в небольшой китайской гостиной, сплошь из лака, перламутра и слоновой кости, был подан, посреди зимы, арбуз, который когда-то обмазали известью, зарыли в ящик с пшеничным зерном и так сохранили до ноября. Он пах сосной, и тогда я сразу почувствовал запах музыкального инструмента, понял, что могу сыграть и вторую партию давно забытого квартета. Скрипичную партию Манасии Язаковича. Но было уже поздно. Остальные две партии нашего квартета остались навсегда в недостижимой дали, и я понял, что никогда красная нить не скрепит четыре части печати – три мужских и одну женскую, – чтобы заверить мою визу. Это что касалось меня… Относительно же Язаковича по-прежнему ничего не прояснялось, а я ждал именно этого.
Мое упорство достигло крайней степени и превратилось в невероятную усталость, будто я всю жизнь считал облака в небе и куски во рту. Из последних сил слушал я разговор, который возобновился, как только мы взяли в руки ложечки для мороженого.
– Я советую вам прийти и провести ночь в моей комнате, – сказала мне хозяйка опять по-французски, играя серебряной ложечкой.
Я остолбенел от изумления, д-р Альфред Вежбицкий сидел спокойно, тогда я перевернул свою ложечку и стремительно возразил по-французски:
– Как? В Страстную пятницу?
Мои хозяева рассмеялись. Наконец-то все стало ясно. Они не разговаривали с нами за ужином, а играли в игру, которую они знали, а мы нет, читая надписи на серебряных столовых приборах. Теперь, наконец, так сделал и я, немедленно вспомнив, откуда эти фразы на ручках наших ножей и вилок. Это были диалоги из книги Яна Потоцкого – приличный кусок «Рукописи, найденной в Сарагосе» был выгравирован на сотнях роскошных серебряных столовых приборов. Среди фраз, взятых из Потоцкого и вырезанных на вилках, ложках и серебряных кольцах, была, конечно, и та, что Язакович понял как ответ на свой вопрос, ответ, который он так жаждал получить от сестры: «Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок!»
Я немедленно распрощался, зная, что Язакович умирает где-то с этими словами на устах и что я могу его спасти, лишь открыв правду о столовом серебре. Я прибыл в Варшаву довольно поздно и в страшную непогоду. Но гораздо страшнее было то, что я опоздал и ничего уже не мог сделать для спасения Язаковича. Он лежал в постели, свеча в его руках догорела до половины, а прислуга передала мне короткую записку:
Умираю по своей воле и счастливым, ибо я получил ответ на вопрос. Теперь знаю, она сделала это из-за меня, а не из-за Яна Кобалы. «Любовь моя, – сказала она мне, и ты это слышал, – я думаю, что это был подлый и отвратительный поступок!» Сестра выбрала Яна из-за меня, как и я выбрал его из-за нее, а не из-за него. И мне, и ей Кобала был нужен как прошлогодний снег.
P. S. Спасибо за то, что сделаешь свое дело. Целую твои нежные пальцы.
Я бросил письмо на пол возле кровати и поставил на него тяжелый ящик с мешочками и инструментами, необходимыми для моего ремесла. Нагнулся над постелью, коснулся его лица. Опустил ему левый глаз на место, разгладил морщину вокруг него, более усталого потому, что он моргал в два раза чаще, чем правый, и придал чертам лица давнишнюю красоту. Затем обложил лицо серой смесью и снял посмертную маску.
Вся история, сказал я, может уместиться в один щелчок кнута.
Красный календарь
В среду 25 октября 1917 года мы лежали в стрелковой цепи перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, и все перестали в то утро видеть мир в цвете. Было около десяти тридцати, когда нам раздали свежеотпечатанную листовку за подписью В. И. Ленина. В ней говорилось:
К гражданам России.
Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.
Дело, за которое боролся народ: незамедлительное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, – это дело обеспечено.
Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!
25 октября 1917 г.10 ч. утраВ. И. Ленин.
Я дважды внимательно прочитал листовку и ничего не понял. Листовка была написана в десять часов утра, получили мы ее, как я сказал, в пол-одиннадцатого, но на тот момент не только ничего не было обеспечено, но вся моя часть лежала в траве и снегу перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, не взятый, как и раньше. Временное правительство не только не было низложено, как было сказано в листовке, но и спокойно совещалось, и в то время, пока листовку распространяли, министры в перерывах между заседаниями ели щи, осетрину и артишоки. Мы же продолжали лежать на улице, настал полдень, от пристального наблюдения за дворцом у меня потемнело в глазах, опустилась ночь, мое лицо так съежилось от холода, что я мог облизать себе брови. Намотанные на мои ступни дороги ждали и чесались. Только около полуночи мы встаем, штурмуем, берем на заре дворец, почти на двадцать четыре часа позже, чем утверждала листовка, и арестовываем членов Временного правительства. В спешке, помню, я опрокидываю тарелку с остатками артишоков и осетрины, а затем арестовываю министра Ю. А. Маниковского, как мне и было приказано. Усталые, выполнив задачу, мы ложимся на рассвете и просыпаемся с каким-то странным чувством.
В народе говорят: чтобы стряхнуть с себя сон, надо застегнуть пуговицы. Как только я очнулся от сна с усом в зубах, мне показалось, что утро какое-то не такое. Я застегнул пуговицы, закурил папиросу и завязал из дыма узел. У меня было странное ощущение, что в то октябрьское утро 1917 года два дня, среда и четверг, поменялись местами. Парень рядом со мной, в папахе, прогоревшей от помета чаек, был уверен, что лег спать в среду 25 октября, а проснулся в четверг 26-го, но я почему-то его уверенности не разделял. В общем, вот что происходило дальше.
Я вышел на Неву с чувством, что проверить все очень непросто. С минуту наблюдал, как птицы тенями крыльев сгоняют рыбу на мелководье подо льдом. Одна чайка уронила мне на руку помет, и волосы в этом месте тут же поседели. Вдруг я почувствовал голод. Из одной рукавицы извлек рыбу – недоеденный солдатский паек, из другой – щепоть соли и шкалик водки. Нарезая рыбу штыком, соль держал во рту. Потом выплюнул ее в рыбу. На вывернутый камень налил немного водки, поджег ее и испек себе завтрак. Ел я на ходу и с группой матросов с «Амура» читал по дороге плакаты. На мосту у Мариинского дворца мы остановились, чтобы купить свежие газеты, и, только развернув их, я обратил внимание на то, что держу в руке. Это был «Вестник Временного правительства», официальный орган министерства, членов которого мы сегодня ночью арестовали. Номер был только что отпечатан в Петрограде, на нем стояла дата 26 октября 1917 года. Сообщалось, что в Петрограде спокойно, Временное правительство заседает и издало декрет о назначении десяти новых сенаторов, причем декрет подписал министр Ю. А. Маниковский, которого я этой ночью лично лишил свободы.
«Чтоб его черти побрали!» – подумал я и решил проверить.
Маниковский сидел в Петропавловской крепости, как и остальные министры Временного правительства, жевал табак пополам с хлебом, и, без всяких сомнений, провел там все время со своего ареста!
Я вышел на улицу и приблизился к баррикадам. Нет времени философствовать, подумал я, надо и поработать. Я посмотрел поверх бруствера и увидел с другой стороны «белого», курящего трубку.
«Для тебя, приятель, все еще среда», – подумал я и сообразил, что он целится в меня. Я знал: никогда не стреляй, стоя на месте, если не хочешь, чтобы в тебя попали. Тем не менее выстрелил, не двинувшись. Я заранее знал, что «белый» попадет в меня, и подумал: «Жаль, не увижу, попаду ли я!»
И однако же увидел! Потом, когда меня перевязывали, ломал голову: «Он стрелял раньше меня, я позже, и все-таки я видел, как попал в него. Выходит, что моя пуля летела быстрее. Почему?»
И тут я вернулся к дням, которые поменялись местами. Его выстрел, рассчитывал я, направлялся из среды в четверг, то есть следовал «по шерсти» времени. Моя же пуля, напротив, летела из четверга в среду, то есть навстречу времени. Таким образом, время помогло ей лететь быстрее, она летела за счет движущей силы истории. Потом я плюнул и пришел к выводу, что все это вздор. Но листовку я теперь понял.
Временное правительство опоздало с декретом на один день, а Ленин со своей листовкой на день поспешил, и потому правительственное 26 октября относится к 25-му, а ленинское 25-е – к 26 октября 1917 года. Правительственный четверг стал ленинской средой, а Ленин прошедшую среду выдал за предстоящий четверг. Его среда стала четвергом прежде четверга. Благодаря этому он получил день форы, как в шахматной игре. Так возникло двадцать четыре лишних часа, и так все двинулось и стало развиваться с преимуществом во времени.
Красный календарь был запущен.
Но рано или поздно тот день, что был украден, придется вернуть.
Варшавский угол
«Каждая душа, если сумеет, берет тот кусок разрезанного на всех времени, который ей больше всего нравится…»
С этими мыслями студентка романского отделения Сташа Зорич повесила на стену снятой для нее комнаты деревянную ложку – единственную вещь, взятую из родительского дома. Этот дом сотню лет простоял там, где Копитарев сад выходит на улицу Джорджа Вашингтона, а потом в одно прекрасное утро, выпив немного ракии и закусив тыквой с перцем, его снесли. На этом месте построили многоэтажку, а семья Зоричей разъехалась. Отец и мать уехали из столицы и построили себе другой дом, поменьше, а восемнадцатилетней дочери сняли комнату на Призренской улице, над «Золотым бочонком». Девушка переехала туда, но в первую ночь никак не могла заснуть. Она прислушивалась к шуршанию подушки и лизала тень оконной рамы на своем лице.
– Звездное время направляется ко мне, – думала она, глядя в небо над Савой, – и где-то высоко встречается с моим временем. И до меня, и до звезд доходит лишь вчерашний день…
Родительский дом ясно возникал у нее в памяти. Переселившись туда, они застали там странные порядки. Для дьявола были оставлены: одна из двух дырок в нужнике, одно окно, одна ложка, обвязанная соломой, и один стул с хромой ножкой, причем считалось, что этот стул – самый быстрый в доме. Каждое острие – деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – закруглялось, и здесь вилась бесконечная резьба, как бы подражающая полету какого-то насекомого. Высокие узкие окна дома залезали с первого этажа на второй. К входу вели три ступеньки, похожие на кифлу[4], и одна, нижняя, – на живот. На углу дома имелось окно «сундучок», которое смотрело «на три груши», в этом окне девочка, играя с котом, провела детство. Слева от окна находилась спальня, справа – кухня, а посреди, за окнами, которые прокладывались зимой перьями и соломой, – столовая.
Пол в столовой был из разного дерева, и каждая половица скрипела по-своему, каждая хотела рассказать что-то свое. Осенью ветер заносил в комнаты сухую листву и яблоки, которые закатывались под кровать, а в большой печи за закрытой на засов дверцей сидело какое-то странное существо и, когда дул ветер, скреблось изнутри, чтобы его пустили в комнату, и подвывало, будто проглотило дудку. В столовой на стульях лежали разноцветные подушки, и по их цвету на стол клали подставки под кружки, но самое восхитительное – стены в комнате были красные, такого цвета, как если бы капля крови упала на хлеб…
«Красный цвет – это цель, последний, четный цвет, камень мудрости – красный», – думала девочка, но вскоре у нее не осталось времени на размышления. Она начала жить быстро, цвета ее жизни обгоняли друг друга и старились, и красный – быстрее остальных.
Но однажды случилось нечто, что вернуло ее назад, к началу. Они отправились на экскурсию во Врнячку Баню, поднялись на Гоч и искали там воду. Она нашла ее первая, и легко. Вдруг она поняла, что каждое ее движение соответствует какому-то цвету. Тогда она остановилась и далеко в лесу узнала расположение комнат давно снесенного родительского дома. Слева – пространство спальни со светом, залившим ветви точно в тех местах, где в настоящей комнате были окна. В середине – красный осенний лес, вход в который шел через четыре камня. Только все оказалось гораздо больше. Девушка пригласила всю компанию «войти» в дом, и на ее глазах они вошли по четырем камням в красный лес, обошли место, где стоял стол, и сели там, где был диван. Тогда девушка, словно так и нужно было, направилась направо, где в родительском доме располагалась кухня. Она остановилась и ощутила, как во времени завязываются узлы. Нагнулась и не глядя отыскала рукой родник. Ледяной и прозрачный, он молчал, так что на него можно было, не заметив, наступить… Находился он точно в том месте, где в родительском доме был водопроводный кран.
Так Сташа Зорич стала все чаще узнавать в поле или в горах помещения своего разрушенного дома: спальню, столовую и другие комнаты. Расположение лестниц, окон и коридоров, балконов и боковых выходов рисовалось перед ней в укромных уголках леса, и порой у нее возникало желание поставить там мебель, вроде той, что была в родительском доме. Иногда она запутывалась в коридорах воспоминаний. Тогда, чтобы сориентироваться, она подходила к одному из «окон», потому что открывающийся в таких местах вид на гору, поляну или коровью тропу всегда точно соответствовал виду из того или другого окна в старом доме. Достаточно было бросить взгляд сквозь просвет в ветвях и – заметив коровью тропу – сообразить, что стоишь в комнате, выходящей на улицу Джорджа Вашингтона, или – увидев треугольную полянку – понять, что находишься там, где в окно родительского дома был виден Копитарев сад. Вопрос, что и где искать, больше не вставал.
Была еще одна вещь, которую она помнила, – картины в столовой. У отца, военного музыканта в отставке, всю жизнь была страсть особого рода. Он собирал «музыку с картин» – как он сам это называл. Еще рассматривая иллюстрации в учебниках музыки, капитан Зорич обратил внимание на то, что многие полотна великих художников прошлого изображают сцены музицирования. Разумеется, на картинах нередко были изображены нотные тетради. Тетради, развернутые во всю ширину на клавесине или приоткрытые на пюпитрах для скрипки или лютни, чаще всего не представляли собой настоящих нотных записей.
«Вранье!» – говорил в таких случаях капитан Зорич и мог обжечь бородой, как крапивой. Тем не менее под лупой некоторые записи оказывались настоящими, и эти редкие примеры были драгоценны. Художник верно и с пониманием рассматривал ноты своего натурщика и таким образом оставлял запись мелодии, которая исполнялась в тот момент, когда он рисовал. Зорич со страстью выискивал такие изобразительные документы, скупал литографии с музыкальными сценами, приобретал альбомы с репродукциями великих художников и принялся коллекционировать музыку с картин. Музыка на полотнах великих мастеров чаще всего была связана с XVI, XVII и XVIII веками, и старинное нотное письмо, которым она была записана, старый музыкант внимательно переносил в современную нотную систему. Он был счастлив, когда сыграл на фаготе первую мелодию, снятую с картины. В такие дни он был очень торжественен, у него были ясные глаза, и он хорошо чувствовал разницу между мертвой тяжестью и живым весом. Ибо, как он убедился, иногда музыка с картин нигде больше не сохранялась. Это была его личная история музыки, и он развешивал репродукции по стенам столовой, обитым красным, чтобы узкие золотые рамки гравюр лучше смотрелись и вечером картины можно было увидеть и с улицы. Таким образом, столовая в доме Зорича стала небольшой выставкой сцен из музыкальной жизни. Одна из сцен изображала женщину с собачкой на коленях. Она играла в черных перчатках на рояле, и эта сцена осталась, единственная, непрочитанной. Было очевидно, что и там записаны ноты, но каким-то таинственным способом, который старому Зоричу так и не удалось разгадать…
Когда дом снесли, капитан собрал все картины и отвез их в деревню, но они хранились еще в одном месте – в памяти дочери Зорича. Как и расположение комнат и мебели в родительском доме, она отлично помнила расположение и содержание гравюр с музыкантами и могла (поскольку отец обучил ее сольфеджио) пропеть мелодии со всех отцовских картин. За исключением, разумеется, гравюры, изображавшей даму с собачкой за роялем, ноты на которой она была не в состоянии прочитать.
Нужно сказать, что умение узнавать комнаты и вещи родительского дома в разных местах девушку не удивляло. Это казалось ей вполне естественным, настолько близкими были воспоминания об отчем доме. Но этим дело не кончилось.
Однажды зимой она поехала с однокурсниками кататься на лыжах в Закопане, в Польшу. В поездку входило краткое посещение Варшавы. Девушка бродила с подругами, ела красный, как кровь, борщ с приготовленной на пару лапшой и сквозь налипающий на ресницы снег увидела Старо Място, прошла Краковское предместье и очутилась на Новомейской площади, когда часы на церкви Святой Анны пробили пять вечера. Она стала спускаться по лестнице, и на углу улицы ее будто веткой по глазам хлестнуло. Она увидела угол родительского дома.
– Как меня теперь зовут? Как меня теперь зовут? – шептала она и смотрела.
Узкие высокие окна тянулись с первого этажа на второй. Перед входом было три ступеньки, похожих на кифлу, и одна, нижняя, – на живот. Она узнала дьяволову ложку, обвязанную волосом, и видела, что все острое на здании закруглено: деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – все было в резьбе. На углу дома было окно-«сундучок», выходившее «на три груши»… Девушка подошла, сомнений не было – это он: столовая на углу с красными стенами, спальня с одной стороны и кухня с другой. Даже кран на кухне находился там же, где и в отцовском доме. Единственное различие заключалось в том, что то, что в родительском доме находилось справа, здесь было слева, и наоборот. Внутри все располагалось точно так же, как и там, а вершиной всего были картины на стеах столовой.
«Нужно подождать, когда зажгут свет, – думала она, – если все, как там, вечером картины будут хорошо видны».
Она бродила вокруг дома на углу, ждала наступления темноты и давала прозвища снежинкам. Снег потерял цвет, ее автобус на Закопане ушел, а она все так же упорно стояла на улице. Она почувствовала, как около нее забил родник холодного воздуха, начали зажигаться фонари, ее тень наполнил снег, и наконец по дому на углу разлился свет. Заалели стены, как кровь на хлебе, девушка подошла и увидела то, что хотела. Музыка на картинах смотрела на нее, как когда-то со стен отцовского дома. Все картины были здесь, она их не только видела, но и пропела про себя несколько мелодий, читая и узнавая нотные записи. Все было на месте, даже та дама с собачкой за роялем.
Дочь капитана Зорича была настолько поражена открытием, что решила не уезжать из Варшавы, пока не поймет, в чем дело. Она начала расспрашивать о Старом Мясте, съездила в университет, познакомилась там со студентами и узнала то, что хотела. Эту часть Варшавы во время Второй мировой войны сравняли с землей и восстановили после 1945 года на основании сохранившихся карт и планов старинных градостроителей, изображений панорамы города и даже по воспоминаниям горожан. Целые кварталы старой Варшавы были подняты из руин дружной работой памяти их жителей, которые извлекали из забвения лестницы, двери, названия магазинов, целые дома, балконы и площади. Девушка решила идти до конца и выяснить историю углового дома. Это заняло немало времени, ибо в пасмурный день утро всегда долгое. Она начала переписку со своими знакомыми в Польше, а на каникулы ездила в Варшаву, чтобы продолжить поиски. В один прекрасный день дом на варшавском углу открыл наконец свою историю. Он был построен по воспоминаниям одного-единственного человека, отличавшегося невероятной памятью, благодаря которой и цвет стен, и картины были реконструированы и вернулись на свои места. Звали его Владислав Домбрович, он был жив. Девушка дрожала от возбуждения, когда узнала это имя, и повторяла его про себя, ломая зубья расчески. Звезды над Варшавой потрескивали каждая в свое время и каждая по-своему, у девушки кружилась от этого голова, и она закусила свои волосы, чтобы успокоиться. Начинались прекрасные дни, каждый со своим вкусом, каждый предназначенный будто бы не ей, а другому человеку. Теперь она знала, что еще у кого-то на свете есть ее память. Вот только Владислав Домбрович в своих воспоминаниях видел все в зеркальном отражении. Его имя было в телефонном справочнике, она позвонила и попросила о встрече. После некоторого удивления он любезно согласился и назначил встречу возле дома на углу.
– Ну да, он все видит перевернутым, он думает справа налево! – воскликнула девушка и побежала еще раз, кто знает который, к дому на углу и загляделась на гравюру с дамой, собачкой и роялем.
Там была нотная тетрадь, однако запись на ней, здесь, в Варшаве, можно было прочесть, что ни ее отцу, ни ей в Белграде не удавалось. Все оказалось очень просто: художник записал ноты в обратном порядке, а поскольку память Владислава Домбровича все переворачивала и видела наоборот, девушка легко прочитала варшавскую запись. Это был полонез Шопена, девушка его насвистала, а когда закончила, поняла вдруг, что она одна в чужом городе. Она стояла перед каким-то незнакомым домом со странным окном вроде сундука, комнатами со стенами кричащего цвета, резными деревянными украшениями, с четырьмя разными ступеньками, холодными как лед.
– Что я здесь делаю? – спросила она себя и оглянулась. Позади нее стоял худой симпатичный человек.
– Я Домбрович, – сказал он, протягивая ей руку.
– Пошел ты к черту! – отрезала она ошеломленному незнакомцу, поспешила на вокзал и тут же уехала в Белград.
Аксеаносилас
Известно, что у монастыря Жича в Сербии есть имя и прозвище. Имя он получил, когда однажды ночью молния над этим местом вычертила слово «Жича». Прозвище «семивратная» произошло оттого, что в монастыре прорублено семь дверей. Дело в том, что когда короновался какой-нибудь сербский государь, начиная со Стефана Первовенчанного[5] и его восхождения на престол в 1196 году, при каждой коронации в монастыре прорубали новую дверь, а вслед за ними и семь ворот Белграда. Прошло время, все это забылось, и когда один французский византолог и историк искусства начал отыскивать причины, он получил от монахинь Жичи следующее объяснение.
Дверь – то же самое, что имя.
Не нужно думать, что ее прорубали потому, что новые правители были заносчивее прежних и не хотели входить по случаю коронации в те же ворота, что и их предшественники. Такая мысль была им чужда. Просто они следовали другому, более древнему обычаю, а именно – мертвеца нельзя выносить из дома через ту дверь, которой пользуются и живые. Поэтому в старых домах для каждого покойника делали новую дверь.
– Но ведь речь идет о восхождении и коронации, а не о выносе мертвых, – заметил француз.
– Все зависит от того, откуда смотреть, – ответили монахини. – Если считать церковь домом, а коронацию торжественным действом, тогда все будет так, как вы говорите. Но если взглянуть на вещи с другой стороны и увидеть в мире дом, а в храме вселенную, тогда станет ясно, что коронация в храме означает выход из этого мира во вселенную, а не вход в дом. Если же решение идти под корону вы поймете как служение, как необходимость оставить свой дом и свое имя, на смену которому придет новое, королевское, а не как принятие почести, вы будете близки к тому, во что веровали древние короли, открывая каждый свою дверь в церкви и чувствуя, что их мирская жизнь с коронацией закончилась…
Ученые утверждают, что и сейчас космонавты выходят в космос каждый через свой «проход», оставляя в магнитной оболочке Земли собственную «дыру».
Что было, то было, в Жиче и сегодня можно увидеть следы древних дверей. Их число трудно установить, потому что количество дверей снаружи не соответствует их количеству внутри. Это произошло из-за того, что один из Неманичей[6] не захотел входить через собственную новую дверь. Из сказанного понятно, что причина тому не в его скромности, а напротив, в гордыне. Когда в день коронации, полный решимости войти через чужой вход, он прибыл в Жичу и отворил первую дверь, через которую некогда вступил в храм его отец, он очутился в замурованной монашеской келье с земляным полом, из которой к алтарю и месту коронации попасть было невозможно. Королю со свитой пришлось вернуться. Он приказал отпереть другую дверь, дверь своего деда, и снова попробовал войти внутрь, но она вела к лестнице в подвал, полный воды. Государь в третий раз вернулся назад и попытал счастья с третьей дверью, которую когда-то давно прорубили для его прадеда. Здесь в конце длинного коридора не было ничего, кроме светового колодца и других запертых дверей. Король приказал сбить замки и вышел наружу с намерением вернуться к главному входу, где его с нетерпением ожидала толпа народа. Король и его свита двинулись назад, но никак не могли попасть куда хотели. Место, где они оказались, было совершенно незнакомым, ветер там был сильнее коня, церковная стена чем дальше, тем выше, окон все меньше и меньше, двери отсутствовали. Они снова и снова ходили по кругу, и в народе верят, что это будет продолжаться вечно.
Случай с некоронованным Неманичем хранится с тех пор в строжайшей тайне, имя его нельзя забыть, но нельзя ни записать, ни прочитать, и существуют особые ответственные за него люди: два ключника и два заложника.
Дело в том, что у семи дверей Жичи есть семь ключников, и они из поколения в поколение исполняют свою должность и соблюдают завет, передавая ключи наследникам. Если хорошо поискать, то и сегодня, наверное, можно найти в старых семьях большие ключи, назначение которых забыто. Тот безвестный Неманич, который не сумел короноваться и имя которого стало тайной престола, как и остальные государи, имел своих ключников, хотя своей двери у него не было. Вместо дверей ключники должны были хранить его имя. Эти ключники являлись лицами, облеченными крайним доверием. Ибо имя, которое знали только они и передавали молодым как ключ от несуществующей двери, при каждой перемене на престоле действительно становилось одним из ключей власти и из государственных соображений не разглашалось. По этой причине режим сохранения тайны был очень строгим. Ключники носили в ушах колокольчики вместо сережек, чтобы не слышать ничего, кроме того, что нужно, а на языке – кольцо, чтобы не проговориться. Они взнуздывали коней плетью, держали за спиной правой рукой левую за локоть, и отцы веками пугали своих детей, что их однажды схватят на улице люди с колокольчиками в ушах, которых народ сторонится как зачумленных, вставят им кольцо в язык и доверят имя, тяжелое, как река Ибар. Имя, от которого пропадает сон и ум и которое следует хранить всю жизнь, как свечу от ветра, и не забывать, и ни в коем случае не написать и не прочитать, если, по несчастью, оно где-то записано. Поэтому на должность ключников всегда выбирали неграмотных, которые и впредь должны были остаться таковыми; тех, кто считает на пальцах и скрепляет договор при помощи рыбацких узлов, а не букв. Таким образом, опасность того, что имя будет разглашено устно, не грозила, ибо язык у ключников был окольцован, а на письме они его передать не могли, так как не умели писать. Между тем власти гораздо больше боялись того, что запретное имя запишут и прочтут, чем того, что его откроют устным путем. Записавшего имя сочли бы великим преступником против безопасности государства, а того, кто, на беду, имя прочитал бы, – его главным соучастником, в той же мере виновным и заслуживающим такого же наказания. Чтобы имя не записали и не распространили дальше, к двум ключникам были постоянно приставлены два заложника, которые запретное имя не знали. Один отвечал головой за то, что никто из современников нигде не запишет и не прочтет тайное имя, другой – за то, что это не случится и в будущем.
Около 1379 года, гласит легенда из Жичи, жил в монастыре на сыре с орехами один из ученейших монахов того времени, Евтимий Спан. Безбородый и безусый, о чем говорило его имя[7], он не смел ночевать внутри монастыря, а жил в отдельной келье рядом с кладовой и монастырским постоялым двором. Людей, подобных ему, порой считали бесполыми и давали им особое имя. Этот монах носил прозвище Онао, составленное из трех местоимений – мужского рода («он»), женского («она») и среднего («оно»). Он писал иконы, причем пользовался красками из глины, смешанной со слюной, ибо ничего растительного или животного происхождения употреблять не желал.
– Если бы Спаситель захотел соединиться с цветком или животным, а не с человеком, Он так бы и сделал, – объяснял Спан свой способ рисования. – Какое же мы имеем право Его природу смешивать с травой и скотом?
Монах переписывал святые книги, сочинял литургические песнопения и рассуждал в своих сочинениях о необратимости времени. Он считал, что не существует способа, позволяющего вернуться во времени от следствия к причине, потому что более совершенные творения не могут свестись к несовершенному облику. А поскольку все доказательства лежат на пути от следствия к причине, ничего на свете доказать нельзя – твердил Онао. Он не боялся ни человека, ни события, ни холода, ни жары, а страшился определенного времени суток – когда ночь умывается светом. Он боялся рассвета.
Однажды после службы Евтимий Спан сидел возле окна и смотрел на Столовую гору. Он грел босые ноги, поставив их на спину собаке. Он рассматривал отдаленные вершины и ясно видел, что на различной высоте на Столовой горе разное время суток, как вдруг в соседнем помещении послышался необычный шум. Из-за двери было слышно, как тащат огромный стол, расставляют и двигают деревянные скамьи, задевая за стены и царапая пол. Монах встал, отворил дверь и растерялся: перед ним была крохотная келья в три локтя шириной, а длиной и того меньше. Там не поместилась бы и ее собственная дверь. Посреди стоял стул, пустой и весь в паутине, а на паутине сидел черт. Увидев его, монах вспомнил высказывание: «Остерегайся того, кто носит хвост спереди, – это сатана!»
Он плюнул вверх, но это ему не помогло. Черт встал, взял его, как невесту, за руку, отвел в комнату и расстегнул на нем одежду. Спереди из штанов извлек огромный волосатый хвост и для начала хорошенько отхлестал им монаха по голому телу. Потом этим же хвостом черт его оплодотворил, держа за уши, и оставил в забытье на полу кельи. Монаха нашел пес и вернул в сознание, облизав ему лицо.
На следующий день на рассвете в келью вошли люди с колокольчиками в ушах. Монах обмер от страха.
«Неужели уже знают?» – спрашивал он себя изумленно. Уверенный, что им известно, как черт поимел его, он трясся так, что в рясе у него звенели ключи.
Дождь плевал в лицо, когда его вели во двор, а ветер мог бы порвать рубаху. Монаха ввели в такой длинный зал, что слово, сказанное на одном его конце, забылось бы, пока достигло бы другого. Вдоль зала протянулся такой же длинный стол, уставленный блюдами с рыбой и фруктами, а за столом сидели два человека. Изо рта у них высовывались языки, и они пристально глядели на приведенного. Перед ними на столе лежала рубашка, на ней – тетрадь, обернутая в красный сафьян.