Есаулов сад Черных Борис
Дни накануне стояли сухие и высокие, пожух на огородах подсолнечниковый лист. Небо в полдень походило на высушенный добела полог пикейного покрывала.
В городском исполкоме дебатировалось решение переместить потоки воздуха из долины Умары, где вторую неделю, не приближаясь к Урийску, полыхала гроза. Решение это, размноженное на «Редингтоне», переходило из отдела в отдел, собирая визы, и добралось до Бушуева, председателя исполкома. Бушуев долго размышлял, прежде чем вынести руководящее указание, и наконец решился – ему и самому было несладко работать в духоте. Через сутки, по точному предписанию Бушуева, грозовые облака закрыли подступы к городу.
\\\\
Город вел себя многолико в этот вечер. Гроза, обещанная Бушуевым, не только не напугала молодежь, а как бы подстегнула ее, к городскому саду тянулись парочки и одинокие. Из Малой Сазанки на крытом студебекере прибыл матросский оркестр. Детина-мичман в ослепительно-белом кителе и в белой фуражке с вороным околышем построил матросов на главной аллее и повел их в сад.
\\\\
А сумерки быстро густели. Белоснежные форменки моряков, растворяющиеся в глубине аллей, подвигнули директора сада врубить свет, сразу, как на карнавале, темнота под кронами дубов и берез сгинула, и на освещенных аллеях матросы Умарской военной флотилии исторгли из медных труб мелодию старинного вальса, эту мелодию услышала и женщина на Шатковской, молившая о дожде.
Внезапный удар грома потряс Урийск, о крыши домов забило градинами дождя, вскоре дождь опомнился и пошел не торопясь, спокойно и устойчиво. Запахло мокрой корой дубняка. Говор в подворотнях постепенно глох, гасли огни в окнах – а под куполом большой летней танцевальной площадки молодые люди в праздничных платьях кружились, не уставая.
К полуночи грохотание затихло, дождь лопотал мерно, снова осветились веранды домов, от крыльца к крыльцу потекло покряхтывание – старожители Урийска дышали полной грудью, не торопясь отойти ко сну.
А женщина все не могла родить и обращалась с мольбой к отсутствующему лицу, видимо, отсутствующее лицо возымело власть над роженицей.
– Ванечка, пошли мне успокоение, – шептала женщина, – дай ты мне поскорее девочку. Девочке трудно жить на земле, зато доверия ей больше.
Шепот этот походил на бред. Неумелая повитуха соседка Софья Гавриловна могла бы окрестить мольбу женщины бредом, но нет, повитуха с ропотом вступила в монолог роженицы:
– Как же, доверия девочке больше… Ты, Гутя, сама евонной родилась. И что, сладко тебе приходится?…
Схватки как раз отпустили, в комнате, освещенной тусклым китайским фонариком, разгорелось некое подобие спора. Смешно и нелепо – молодая женщина спорила с повитухой о том, кого ей рожать, мальчика или девочку, будто бы Творцом не предопределено, кому родиться. Но еще смешнее при шуме грозы и дождя, при сполохах молний двум женщинам – в канун единственного и только им принадлежащего факта – рассуждать о преимуществах женского рода над мужским.
– Оно, конечно, – говорила Софья Гавриловна, – мы лямку тянем лучше, но оне видят звезды, а мы их не видим.
– Я тоже видела звезды, когда познакомилась с Ванечкой, я видела самые дальние звезды, которые раньше видеть не могла.
– Воно-ка, видела! – поддакнула соседка. – Это Ванечка глаза твои распахнул. Оне далеко смотрят, мужчины, но в голове у них туман и морок…
Город не спал, прислушиваясь к говору странных женщин. В те дальние времена Урийск приобрел черты любопытствующего и распознающего чужие тайны города.
Софья Гавриловна приняла мальчика – родился мальчик – под утро. Мальчик как мальчик, со стариковским сморщенным личиком. Особого восторга от белого света мальчик не выказал. Ему показалось здесь холодно, и неуютно, и голодно. Мать потеряла молоко на третий день, перевела сына на искусственное питание, бегала по детским врачам и клиникам. Мальчик плакал, требовал материнскую грудь, терзал ее беззубым ртом и отваливался со злостью, грудь была пуста. Прошло полгода, и год миновал, мальчик плохо держал головку, у него стыли ручки и ножки.
– Не жилец, – сказала Софья Гавриловна.
– Типун тебе на язык, – отвечала мать. – Я что отцу-то его скажу?
– Да где он, отец? И есть ли он, Гутя?
– Есть! – отвечала мать. – Пусть тайный, но есть отец у Сережи.
– Ладно, есть, – вздохнув, соглашалась Софья Гавриловна. – Но вы что думали, когда зачинали ребеночка, а? Зачинать ребенка в погибели нельзя.
Мать молчала. Она поехала в погибель, в потемки, чтобы зачать дите. Если бы любимый жил за краем света, где-нибудь на Аляске, она пробралась бы и туда. Выбора нет, когда его нет. Она зачала сына в долгую полярную темень и отослана была любимым к солнцу, в Урийск, и родила. Идет двенадцатый месяц – мальчик не держит головку. А и еще хуже – на крохотных его пальчиках открываются раны и кровоточат. В детской консультации умудренный опытом доктор Фаинфельд назвал болезнь страшно – костным туберкулезом.
– Да, а где его отец? – строго спросил врач. – Почему в графе «отец» прочерк?
Мать молча покинула врача, она думала: долгая полярная ночь приговорила ее мальчика. Мать написала слезное письмо бабеньке, та ответила: «То кара за неверие твое, молись». Мать отыскала дорогу в церковь. Никольский храм в Урийске стоит на площади имени Сергея Лазо, рядом с памятником борцам революции, соседство не кажется странным, ибо две святости умеют ужиться рядом. Мать шла по площади и думала – здесь она девчонкой маршировала на парадах, красногалстучная и счастливая.
Она припала к алтарю; ее окружили старухи, им было в диковинку – молодая женщина обращается к распятию. Старухи-то и надоумили ее пойти к Полячке.
Полячка – это прозвище, а не имя и не фамилия – жила на другом краю города, окна ее дома смотрели с холма в долину Умары.
Полячка несла крест своего имени, придуманного урийцами, с редким достоинством. Возможно, это было у нее наследственным, но я-то думаю – благоприобретенным, нашим. Ибо Полячка давным-давно стала местной примечательностью.
Когда мать постучалась к ней, Полячка созерцала грозное наводнение, подступившее к холмам, Урийск стоит на холмах. Мать оробела. Она впервые видела женщину, о которой шла молва как о человеке, имеющем сговор с потусторонней силой. Весь облик Полячки подтверждал молву – с непокрытой головой она выглядела стройной и красивой женщиной в летах за тридцать, не более, одинокой и гордой. Созерцание грозного наводнения было для нее естественным и привычным. Но надо сказать – созерцать другие виды с холма невозможно: всю равнину окрест заполонили воды разлившейся Умары. Но мать оробела – красивая женщина наедине со стихией привела ее в трепет. И первые слова Полячки понужнули страх:
– У вас нет мужа, и то есть тайна ваша, – сказала она. – А мальчика вашего вы зачали в снегах и во тьме.
Мать опустила повинную голову.
– Но то, что говорят обо мне в этом городе, – продолжала Полячка, – а вы верите этому, сплетня. Я не шаманка. Я лечу травами.
Полячка пристально смотрела в глаза матери:
– Они, – она показала на город, – уж двадцать лет, как отреклись от трав. И чего они добились? Здоровье слабнет, нравы ухудшаются. Люди научились шпионить и доносить.
Мать слушала речь Полячки и заметила: сын, плохо принимавший чужие лица и слова, не плачет, сын слабо развернул головку к Полячке и слушает ее тоже.
– А мальчик ваш симпатичен мне, – вдруг сказала Полячка и длинными пальцами тронула щечку его.
Они прошли в дом. В доме все блистало чистотой и уютом.
– Если отец вашего мальчика отторгнут от вас, на что вы живете? Чем кормитесь?
– Я шью, – отвечала мать. – Бабенька подарила мне швейную машину «Зингер», и я шью, говорят, неплохо, так что расплатиться смогу.
– У, милая, не об этом забота. Беда привела вас ко мне, беду надо отвести. Может быть, я отведу беду. Но прежде распустим воск, я хочу знать рисунок судьбы.
Полячка открыла вьюшку, зажгла припасенные в печи лучины, набросила смолистые поленья, огонь взялся сразу. В мелкую посудину из светлого металла она положила бесформенный кусок воска.
Мальчик смотрел на Полячку добрым и кротким взглядом настрадавшегося человека, он видел блестящий предмет, водруженный на плиту, и пламя, пыхнувшее в печи.
Воск медленно оседал и таял, растекаясь по дну, и скоро растаял в желтое озерцо.
Полячка выставила мензурку на пол.
– Как звать мальчика?
– Сережа.
Полячка ладонью осенила мензурку и сказала:
– Сергей, умереть тебе или жить, яви правду, – и ладонь держала над мензуркой.
Воск холодел и прорисовывал очертания оврагов, мелких долин и урочищ.
Лицо Полячки необыкновенно прояснилось:
– Мальчик Серёнька, – сказала она спокойно и сразу сняла напряжение, – будет не просто жить в этом зачумленном городе, отрекшемся от трав. Мальчик станет знаменитым человеком, причем, в ранние годы…
У матери просеклась слеза. Ей было безразлично, каким человеком – знаменитым или безвестным – станет ее мальчик. Был бы он жив и здоров – единственная ее мечта, и потом – пусть нескоро – показать его отцу. Чтобы отец внял – она правильно сделала, тайно пробравшись к нему под Туруханск. Нет, не одна мечта, две мечты – пусть мальчик будет жив и пусть отец увидит сына.
– Покормите Сережу, – сказала Полячка, – я принесу молока, сделайте тюрю и покормите. Вам далеко идти?
– На Шатковскую.
– Прекрасная улица. Когда-то на Шатковской моя матушка все недуги исцеляла травами, а теперь и Шатковская свихнулась с пути истинного… А условия мои, Гутя, просты…
Мать подивилась – откуда и как Полячка знает ее имя. Полячка снова посмотрела в ее глаза:
– Имя принесли твои заказчицы… Да-а, условия просты. Как можно больше свежей растительной пищи, парное молоко. И мои процедуры выполняйте строго. Стоит вам разок… у-у, короед какой будет славный! – Она пощекотала мальчика, тот отозвался чистым, как колокольчик, смехом. – Стоит разок сплоховать, не исполнить мои начертания, и тогда никто не поможет вам, даже Бог. Впрочем, вы неверующая, как большинство в Урийске… А где вы работаете?
Мать ужаснулась вопросу, заданному вторично. В своем ли уме Полячка? Но та читала ее мысли.
– Ах, я ведь спрашивала вас, – сказала Полячка, но это нисколько не успокоило мать, потому что имя «Гутя» – если верить Полячке – принесли ей заказчицы, значит, Полячка уже дважды знала, где и кем работает мать. Но Полячка и это прочитала и сказала:
– Мысль моя западает. Я не то хотела спросить. Разрешают ли вам шить на дому?
– Да ведь Сережа все время болеет, а бабенька не с нами живет, в Сваринске. А отец-то…
– Так вам, урийцам, и надо, – засмеялась Полячка. – Так нам и надо. Бабеньки и отцы живут не с нами, и мы живем не с ними, подумать только, сколько нового напридумывали, семьи разорваны, а простые хворости одолеть не можем.
Она прошла по горенке и достала с полки пучок сухой черной травы, помяла стебель, понюхала пальцы:
– Ах, – сказала, – что за божественные запахи. На моей родине, под Краковом, единственное место, где растет это чудо. Понюхайте, голубушка.
Мать понюхала. Пахло не то розой, не то валерианой.
– Пошлите мужу, – велела Полячка. – Пусть пьет отвар по глотку в день, перед сном. Это поможет ему сохранить веру и память о доме. Не удивляйтесь, многие травы обладают свойством душе облегчение давать… А шьете на дому – это и к лучшему. Пойдемте-ка на огород, пойдемте…
Они прошли на огород, где каждая гряда выглядела ухоженной, посредине огорода стояли белокрашенный стол и скамейки, а вокруг стола и скамеек росли хризантемы, крупные и яркие.
– В горзеленхозе, – сказала Полячка, – занимаются массовой селекцией цветов. А я выращиваю для себя и для гостей. Сейчас я срежу вам три хризантемы, – она достала из нагрудного кармана ножнички и срезала три высоких стебля. – Сравните мои и горзеленхозовские!… Так и вы, не сомневаюсь, шьете хорошие платья. Когда-нибудь я закажу вам платье, и мы будем в расчете…
Мать заметила, что день на ущербе, а идти далеко.
– Сейчас я отпущу вас, – сказала Полячка, – только притисну Серёньку. Сиреневый Серёнька, зеленый мой листочек, ну-ка иди ко мне, ну-ка, ну-ка…
Мать подумала, не обломилась бы головка у сына, так тонок стебелек шеи и так слаб, но сын ее загукал на руках у Полячки и головку держал крепко. Всю дорогу до дому, прижимая сына и хризантемы к груди, мать счастливо вздыхала и думала: «Покажу тебя, Сереня, отцу, и тогда мы заживем как все добрые люди».
Снадобья, приготовленные Полячкой, были просты – мать купала сына ежевечерне в теплом настое ели и козьей ивы, а после ванн смазывала раны густой ноздреватой мазью с терпким запахом незнакомого растения, барбариса или дымянки, предположила Софья Гавриловна. Раны стали затягиваться и подсыхать, ладошки покрупнели, даже лицо растолстело. Мать однажды подумала: «Что это, неужто глаза заплыли у сиреневого Серёньки?» А, оказывается, личико Серёньки растолстело, и глаза в нем чуть утонули.
Мальчик полюбил целебные ванны, мать купила ему деревянную уточку, он пускал ее в воде и разговаривал с уточкой на тарабарском языке, и ранее не дававшиеся слова вдруг стал произносить разом, одно за другим, но с надставкой «утя»: «утяСоня», «утя-дождик», «утя-солнце»…
Мать писала отцу восторженные письма, читала редкие ответы. Мальчик не понимал взрослый язык неведомого отца, но сказал внятно однажды:
– Утя-папа, – мать затискала его.
Прошел еще год, мать освободилась от всех страхов, пела девичьи песни. Вдруг ее вызвали в детскую консультацию на контрольный осмотр, она пошла неохотно. В консультации все были удивлены видом оздоровившего Серёньки; бегали из кабинета в кабинет, собрались белохалатной толпой у Фаинфельда, рокотавшего басом, трогали Серёньку за руку и плечо.
– Уникальный случай, дорогие коллеги. Костный туберкулез в столь раннем возрасте не поддается лечению, – мать презрительно слушала поставленный голос.
Но тайны исцеления не выдала, лишь сказала, что применяла хвойные ванны – но то было правдой наполовину, и Фаинфельд что-то записал у себя в журнале.
Мать все ждала – вот Полячка принесет ей отрез, и она сошьет для нее платье, приталенное и строгое, такое и пристало носить волшебной пани. Но Полячка не показывалась на Шатковской.
Прошел еще год. Серёнька уже летал в соседние дворы, повадился поллитровой банкой пить козье молоко у Софьи и есть печеные сладости у соседей Савруевых, сам Савруев служил в райземотделе, крупчатка у него всегда была.
Мать как-то набралась смелости, выпросила у Савруевых туес муки, заквасила тесто, напекла всякой всячины, уложила в корзину и поставила бутылек черемухового вина, приготовленного Софьей Гавриловной, взяла за руку Серёньку, и они пошли через весь город в гости к Полячке.
Серёнька в дороге ничуть не устал, он знал, что они идут к той женщине, чей лик чуть потускнел в его памяти, но светлые ее глаза и мягкие руки ее он не забыл, и та женщина исцелила его.
Полячка встретила их как родных, ввела в горницу, мать достала припасы и вино. Полячка рассмеялась:
– Лекарственные настоечки принимаете? – и нюхнула. – Ай, какая прелесть. Нет, еще жива улица Шатковская, еще теплится дымок над ее трубами.
– Я ждала вас все время, – сказала мать. – Я пересмотрела старинные выкройки и журналы мод и выбрала для вас лучшее, спрятала за зеркало. Думаю, придет спасительница, я сниму мерку и сошью… Я всю жизнь шила бы для вас бесплатно…
Полячка подняла на колени Серёньку, обняла его и губами прижалась к толстым пальчикам, на них остались едва заметные шрамы:
– Мальчик мой, радость моя.
Мать залюбовалась, глядя на них. Полячка была гладко причесана и в темно-зеленом узком халате с крупными деревянными пуговицами. Полы долгого халата не разошлись, когда она села, и узко обняли ее крупные бедра. Розовощекий Серёнька в белой рубашке выглядел светлой бабочкой на зеленом поле; мать засмотрелась на них.
– Через мои руки прошло сто мальчиков и сто девочек, – сказала Полячка, поглаживая хохолок на Серёнькиной макушке, – а умер лишь один. Я подняла бы и его, но мать боялась ко мне идти, а когда кинулась, было поздно. Смерть этого мальчика приписали мне… Я, Гутя, ходила по снегу босиком три года, – застенчиво призналась она, – правда, не у Полярного круга, а поближе, под Тайшетом. Меня спасли травы, в Сибири есть удивительные травы.
– Я бы всю жизнь шила для вас бесплатно! – воскликнула мать.
– Да вы, Гутя, расплатились со мной сполна, – сказала Полячка. – Выпьем еще по рюмочке. Чудесное вино, и цвет янтарный, и вкус горьковатый… Да, да, расплатились, и с лихвой! После той печальной истории с мальчиком болезни не утихли в городе, и появилось много душевнобольныхи и испуганных. Растет число самоубийц. Раньше самоубийство было редкостью. Я лечу испуги и успокаиваю души, но после той истории, после Тайшета, ко мне никто уже не приходил, даже с дальних улиц. А тут ты с Серенькой явилась, а я в грязь лицом не ударила…
Мать улыбнулась ответно.
– К тебе, Гутя, идут заказчицы, а ты рассказываешь – врачи приговорили Серёньку, а Полячка подняла его. Рассказываешь?
– И сейчас рассказываю, и буду всю жизнь рассказывать.
– Ну, на устном слове нас тоже можно словить, – непонятно сказала Полячка. – И плотину прорвало. С болячками и хворостями идут один за другим. Вот ревмя ревет девочка, ей уколы, уколы, а у нее родименькой обыкновенная щетинка на спине, выкатать не умеют теплым тестом… И простые идут, и партийные… Ой, чуть не забыла, врачи крадучись приходили, выспрашивали, – дожили – как предупреждать коклюш… Да, и все норовят визит ко мне сохранить в секрете, таинственное время наступило… Так что расплатилась ты со мной наперед. Слово белошвеи пошло золотом вдоль Шатковской и за пределы ее…
Так началась судьба мальчика по имени Серёнька, и пока он не потеряет родовое имя, затмить в памяти его Полячку никто не сможет – ни бабенька-вещунья, ни отец, внезапно свалившийся домой. Но отныне тайна рождения Серёньки стала двойной, ибо можно считать, что он родился дважды.
А мать, не отрывая памяти о муже и укрепив ее сыном, все размышляла, все думала о том, счастлива ли в этой окаянной жизни Полячка. В высоком доме, на обрыве, посреди огорода, у кухонной плиты счастлива ли она или прикидывается счастливой? Страждущие снова пошли цепочкой к ее калитке – довольно ли этого для счастья?… – оставив дом травницы, мать не умела забыть глаза травницы лучистые, речь ее быструю, подхватистую, радушие сердечное, расцветший огород, чистые некрашенные полы в горнице; и терпкий запах одиночества, настоянный на шиповнике или бадане – не уловить, забыть не могла.
Много ли надо человеку для полноты счастья? Полячка… Где родители ее? Где муж ее или любимый? Где дети ее? Где она сама пребывает, наблюдая с обрыва долину Умары? А, может быть, она собирает в сундучке деньги червонец к червонцу, и это стало ее усладой? Нет, деньги не есть счастье Полячки… О, она думает облегчить страдания людские, вот ее радость. Но зачем она осчастливила мать и Серёньку, неужто для того, чтобы они, освободившись от недугов, ещё больше затосковали возле швейной машинки «Зингер» по любимому, по отцу?…
Нет, счастье без любимого, счастье без отца– обман, а не счастье или даже злосчастье. Ваня, где ты родимый? Пьешь ли по глоточку отвар и, если пьешь, почему давно не пишешь? Уже война захлестнула дальний угол Родины, уже агроном Савруев отпросился на фронт, и внезапно притихли вечерние голоса в Есауловом оду, – а где ты, Ванечка?…
«Я, Гутя, всю бумагу извел, посылая прошения в Москву, – отпустите и меня на ту полосу, где умереть легче, но и жить легче. Потому пишу вам редко, что живу ожиданием перемен. Ожидание приподняло меня над землей. Пятеро из нашего барака выпросились, и всем разрешили побывку перед той полосой», – мать выплакалась в подушку, получив эту весть.
Ей обещано последнее свидание с любимым. А не дадут свидания, как тогда жить? Серёньку баюкать и растить, оберегать от шалостей и тихо горбиться у швейной машины… Выходит, последнее свидание с любимым – тоже счастье, пусть беспросветное, но счастье. Скрадываясь от сына, мать стала молиться, неумело осеняя себя знамением под иконой Албазинской Божьей матери, икону подарила бабенька. Два подарка бабеньки прописались в их доме – машина «Зингер» и икона.
Следом за Савруевым-отцом ушел и сын его старший и быстро сгорел, в одну зиму, опередив отца, и пришел черед младшего Савруева, Петеньки златокудрого. У Маруси глаза выхлестнуло ветром, когда она провожала последнего брата. Все поминально молчали, когда Петенька в обнимку с сестрой сидел и пил черёмуховую настойку. Отроческим голосом Петенька сказал, обращаясь к немому Игнату:
– Ты, Игнаша, единственный теперь мужчина на дворе. Ты и Серёнька. Берегите Гутю, Софью Гавриловну, Марусю берегите.
Игнат утопил корявое лицо в ладонях. Немые тоже умеют плакать, но лучше бы они не умели плакать.
Эшелон уполз на Запад, а в эшелоне златокудрый Петенька. И явился незнакомый человек, обежал двор вокруг, потягивая носом запахи июня сорок второго года, ткнулся в ворота, а в воротах мальчик русоволосый. Бесенята взыграли в бедовых глазах незнакомца.
– Ты чей, мальчик?
– Мамин.
– Ясно, мамин. А еще чей?
– Тетин Гутин.
Незнакомец схватил мальчика на руки, голову стриженую уткнул в рубашонку и спрятался от мира на миру. Серёнька заорал благим матом, мать выскочила на крыльцо – незнакомый мужчина обнял ее мальчика и, притиснул, не отпускает, лица не выказывая. Мать кинулась освободить сына да силенок у нее не хватило разжать клешни незнакомца, но лицо он отнял – мать опустилась на колени, обняв сапоги незнакомца. В виски ударило – вот оно, последнее свидание с любимым, с отцом. Господи, куда ему идти на фронт – кожа да кости, глаза, поблекшие в полярной ночи, сутулая спина и впалый живот (брюки на веревочке).
– Серёнька, то папа твой.
Серёнька навзрыд заплакал. Ему не хотелось, чтобы этот страшный человек был его отцом. Мать тоже заревела, но опомнилась – Серёньке отец не глянулся, но она клялась себе, что сына покажет отцу; и она сказала:
– Смотри, Ванечка, наш мальчик. У него русый хохолок на макушке точь-в-точь твой. Смотри, у него твои карие глаза. Смотри, шрамики на пальцах, приговорили врачи, а я вымолила Серёньку… Ой, Ванечка, а что это у тебя с рукой, где твой-то пальчик указательный?
– Отморозил, – сказал отец.
– И ты – воевать?
– На левой руке не в счет, и всего один палец. Гутя, мне на побывку…
– Молчи, молчи…
Ему дали на побывку три дня.
Первые часы были суматошными. Мать накормила отца с гряды редисом и огурцами, молодым чесноком и укропом.
Серёнька наблюдал, как отец – незнакомый мужчина – примеряется то к лопате и граблям, то к топору, но тут же бросает все, садится на крыльцо, смотрит в огороды, и в груди у него хрипит.
Мать нагрела воды в эмалированном широком тазу, вынесла в сени, помыла отцу голову, прогнала Серёньку и мыла отца нагишом, и вот сидит он в белой исподней рубахе, в савруевских брюках (Маруся подарила братовы брюки), – и – суматоха отошла, день склонился к вечеру. Надо говорить или молчать. Отец и мать молчали, Серёнька принес измочаленную уточку, букварь, хотел похвастаться своими сокровищами, но отец и мать молчали, и Серёнька примолк, исподлобья бросая взгляды на родителей.
Постучалась Софья Гавриловна, присела на табурет, тоже молчала и, уже обратно переступая порог, сказала:
– Ты там моего не встречал? – и поняла нелепость своего вопроса, ушла.
Серёньку уложили рано спать, в полночь он проснулся, услышав шепот. Говорил отец:
– Знаешь ли, Гутя, сколько прекрасных людей довелось мне повидать за семь лет, и почти все теряют веру, это самое страшное, что можно представить…
– Полячка возвращает веру, Ваня.
– О-ей, завидую Полячке.
– Ванечка, она говорит то же, что и ты, но она врачует недуги, значит, сама она верит и другим передает веру. Она ловко обманула меня, я позже докумекала. Печь затопила и распустила воск, по воску, говорит, рисунок Сережиной судьбы хочу знать. Рисунок вышел счастливый. Я на крыльях мчалась домой. А после догадалась – это она окрылила меня, чтобы я верила в нее. Вот и ты верь…
– Да во что, Гутя, верить?
– Да хоть в меня, я стойкая женщина, и в Серёньку верь, ему судьба выпала завидная.
Отец горько рассмеялся. Мать горячо прошептала:
– Ну-да, отца-то нет и не предвидится, и вот он, месяц ясный, явился, и завтра канет, что завидного?… А Полячка сказала – будет сын ваш знаменит на весь Урийск. И бабенька пророчествует о том же. Так ты верь в сына. Когда пробралась я к тебе и забеременела, и ты отослал меня, хуже ли стало тебе жить?
Отец что-то сказал, мать счастливо ойкнула, и снова шел шепот. Серёнька провалился в сон.
Утром Серёнька хотел встать раньше всех, но проспал. Отец перебирал прясло и пел при этом, отцу помогал Игнат.
Отец пел:
- – Встань, казачка молодая, у плетня,
- Проводи меня до солнышка в поход…
Серёнька выскочил на крыльцо, отец бросил топор, кинулся к сыну, посадил на загорбок и крикнул мать.
– Игнат, без меня управишься? Или оставь до обеда, мы пройдемся по городу, мы быстро.
Серёнька верхом выехал на Шатковскую, верхом плыл по Инженерной. Мать снизу вверх смотрела на сына и приглушенно смеялась, потом сказала:
– Ванечка, я откормила его, тебе тяжело, отпусти его, он хорошо пойдет рядом, – но отец воспротивился, и еще долго Серёнька плыл, вознесенный на отцовских плечах. Прохожие раскланивались с матерью.
Мать купила входные билеты в Есаулов сад и там еще раз купила билеты в загородку, на качели. Отец велел матери сесть в лодке, а Серёньку поставил на корму, сам встал напротив, они поднимались до вершин берез и опадали, у Серёньки под ложечкой холодело.
Они добрели до рынка, отец взял три чеплашки морса. Морс исходил пузырьками и бил в нос, Серёнька чихнул, но морс допил. Отец, смакуя удовольствие, вытер ладонью Серёнькины губы.
– Видишь, как много на земле счастья, а ты не верил…
Отец, притупив взор, молчал.
– Я бы сводила тебя к Полячке, но ты побоишься узнать рисунок судьбы.
– Не надо, Гутя, Полячка не обманет меня.
– Ох, Ванечка, не настраивай себя к погибели.
– Что ты, что ты, Гутя, я хочу жить и надеюсь выжить, но посмотри, на улицах совсем нет мужчин. Куда подевались мужчины?
– Ванечка, прошу тебя, не надо. Вот рядом с тобой идет мужчина, ишь, как важно вышагивает…
Серёнька понял – о нем речь и сказал:
– Папа, я тоже пойду на войну, научусь стрелять в немцев…
– Стрелять научиться не мудрено, сынок. Лучше бы не уметь.
– Ванечка, я куплю тебе эту рубашку, посмотри, она легкая и светлая.
– Гутя, зачем мне рубашка, я и в этой до места доберусь.
– Нет, я куплю рубашку. Да ты не бойся, я скопила рублишек.
– Ну, купи.
Мать приценилась и взяла рубашку. Рубашка льняная, под цвет неба. Они прошли на зады полупустой барахолки, мать велела немедленно одеть рубашку. Отец не сопротивлялся, снял заношенную рубаху и надел льняную. Мать застегнула перламутровые пуговицы, припала к отцу, и так, на виду всей барахолки, стояла минуту. Серёнька затосковал, у него предательски щипало глаза.
Мать вдруг сказала:
– Ванечка, я совсем забыла, ты ведь хочешь выпить?
– Нет, я не хочу выпить, – отвечал, улыбаясь, отец. – Я, Гутя, отвык от спиртного.
– Ну, ты не хочешь, так я хочу, – с вызовом сказала мать. Сейчас мы зайдем в летний павильон, девочки дадут нам по стакану вермута. Он слабенький, не бойся, Они зашли в летний павильон, это была открытая веранда с круглыми столиками и венскими стульями. Ветер шевелил бумажные шторы. Мать выбрала столик с видом на запущенную аллею Есаулова сада и усадила мужчин.
– Боже, – сказал отец, – никакой тебе войны, и Туруханска будто бы и нет на свете.
К ним подошла официантка в белом кружевном переднике и в кружевной шапочке.
– Девушка, принесите нам вина, и что-нибудь поесть. Он голодный как волк, – мать показала на отца.
– Ну, Гутя, это ж неправда, я сыт…
– Молчи, ты голодный.
– У нас только жареная горбуша, – сказала офциантка.
– Господи, – прошептал отец, – только горбуша жареная. Семья в раю.
– Гарнир только фасоль.
– Господи, моя любимая фасоль, – прошептал он снова и хохолок прибил на голове у Серёньки.
Официантка ушла, мать поднялась следом.
– Гутя, сиди, – робко сказал отец.
– Я сейчас.
Мать пошепталась со знакомой буфетчицей – «он пришел и уходит» – и та подала ей три тонких фужера и пачку «Дуката».
– Мы будем пить вино из фужеров, а ты будешь курить «Дукат»…
Серёнька увидел, как глаза отцовы повлажнели. Мать плеснула Серёньке одну каплю:
– Для аппетита, а нам налей по половине.
Отец неловко взял граненый графин и неловко налил в фужеры вино, явно обделив себя. Мать взяла из его рук графин и долила.
– Гутя, – виновато сказал отец, – я отвык от этой посуды и вообще…
Мать погладила ему руку, они помолчали. Серёнька уже признал в отце отца, но все еще смотрел в стриженое его лицо с недомоганием. Он чувствовал – за спиной стоит беда и бесшумно машет темным крылом. Он оглянулся – в сквозных проемах летнего павильона березы и дубы шелестели листвой, а вдали дворник, похожий на толстого снегиря, мел аллею.
– Я тебя никогда не забуду, ты меня никогда не забудь, – сказала мать, все еще держа руку свою на руке отца. – Сережа, пригуби.
Мать и отец наблюдали, как крохотный их сын пригубил пустой фужер, и, держась за руки и глядя друг другу в глаза, выпили вино.
Отец закурил, мать сказала:
– Ванечка, не сердись, я закурю тоже.
– Я не сержусь, – отец протянул матери папиросу, поднес зажигалку, но вдруг закашлялся:
– Я привык к махорке, Гутя, – сказал он.
– Скоро и я буду курить махорку, нищета урийская, – сказала мать, – Сижу за машинкой, думаю о тебе и так охота закурить. Не сердись, Ванечка.
– Что ты, что ты, Гутя… Серёня, ты поешь рыбки, ты не печалься, все будет хорошо. Придет день, мы гульнем по Есаулову саду. У тебя будет невеста в платье с гипюром и в лаковых туфельках, ты позовешь и ее, и мы гульнем. Папиросы «Дукат» будут продавать открыто и лучшее вино…
Серёнька потыкал вилкой в тарелку.
– Гутя, ты не забыла, сколько мне лет?
– А ты – сколько мне?
– Тебе, Гутя, семнадцатого сентября исполнится двадцать четыре года. Когда ты пробралась ко мне, тебе и восемнадцати не грянуло. Я долго потом думал, откуда ты взялась такая.
– Какая?
– Ранняя и любимая.
– И надумал?
Отец вздохнул полной грудью и быстро сказал, скороговоркой:
– Не вздумай долго вдовствовать.
– А тебе четвертого декабря исполнится двадцать семь. Ты правильно сделал, выбрав меня. У тебя был выбор. После тебя, Ванечка, останется он, и никого в мире, запомни, милый, Ты правильно сделал, что выбрал меня… Давай выпьем еще и пойдем, Серёньку жалко.
– Мамочка, да что жалеть меня, я поел и сижу, вы не торопитесь, я сегодня спать не хочу. Папа, – Серёнька впервые назвал отца отцом, – мама днем запихивает меня спать. Мне неохота, а она велит спать. А я глаза закрою и не сплю.
Отец сказал: