Прыжок через быка Франк Илья
© И. Франк, 2014
© ООО «Восточная книга», 2014
Вместо предисловия. Кошмар учителя литературы
Урок литературы, проходят «Войну и мир». Учитель смотрит на класс – и вдруг словно в глаз что-то попало. Он протирает глаза, смотрит на класс снова. О чудо! Где его ученики? Перед ним за партами сидят персонажи «Войны и мира». Только всем им по шестнадцать лет и все в школьной форме.
И тут-то учитель осознает всю тщету проекта: преподать этим юношам и девушкам «Войну и мир». Совершенно ясно, что ни красавице Элен, ни красавцу Анатолю эта книга не нужна, хотя они и сидят на первой парте, сложив лапки, выпрямив спинки и выкатив глазки. Юного Кутузова интересует только развлекательное чтиво, для отдохновения. Юный Наполеон листает под партой журнал «Юный техник». Масон о чем-то задумался, о чем-то далеком от предмета изучения, о чем-то глубоком. Юный старый князь Волконский нетерпеливо ерзает, его вообще все это раздражает. Попробуй рассказать ему о «непротивлении» или о том, что личность в истории роли не играет! Они с Наполеоном такой шум поднимут!
Николай Ростов – хороший парень, равно как и Денисов. Но видно, что на уроке они уже готовятся к перемене, которую хотят провести так, чтобы не было потом мучительно стыдно за бесцельно прожитые минуты.
То же на уме и у Наташи Ростовой. Вот княжна Марья… нет, ей нужно либо Священное Писание, либо что-то доброе, душевное. А книга начинается с лицемерий в светском салоне да с терзаний-сомнений неудачно женившегося человека!
Платон Каратаев сидит тихонько, поведение хорошее, но видно: думать ни о чем не собирается, все и так знает.
Только троим интересно: Пьеру Безухову, Андрею Болконскому (под вопросом) да Пете Ростову. Но это же невозможно, только трое! Что делать с остальными? Нужно, пожалуй, просто закрыть книгу и потихоньку ретироваться из класса. Тем более что – вон там, на задней парте – Тихон Щербатый как-то нехорошо улыбается…
Богиня подмигивает
Вот уже больше недели мысли мои занимает Изида – и как божество древней религии, и как женственный облик, являвшийся некоторым поэтам и художникам. Вчера вечером я, устав от наплыва этих мыслей, от многообразия «соответствий», решил: «Надо хотя бы на часок выбросить все это из головы и просто почитать прозу, отвлечься и успокоиться. А завтра уж сесть и начать писать об Изиде.
Изида. Расписанный рельеф из гробницы Сети I в Долине царей. XIX династия. Около 1360 года до н. э.
Читаю же я в данный момент замечательный роман австрийского писателя Артура Шницлера «Der Weg ins Freie» («Путь на волю») 1908 года. Я открываю роман на том месте, на котором остановился прошлый раз, и начинаю читать (с нового абзаца). И вот что мне попадается, судите сами:
«Когда Георг вошел к Эренбергам, комната была почти темной. За пианино светилась мраморная Изида, а в эркер, где сидели друг напротив друга мать и дочь, проникал сумеречный свет вечереющего дня. В первый раз вид (Erscheinung) этих женщин показался Георгу чем-то странно трогательным. В нем возникло предчувствие, что, возможно, эта картина попадается ему на глаза сегодня в последний раз, а улыбка Эльзы вспыхнула ему навстречу столь болезненно и сладостно, что какое-то мгновение он думал: уж не здесь ли в конце концов было счастье?..»
Ну вот, приехали, что называется! Откладываю книгу и засыпаю. Утром просыпаюсь, под душем и за кофе думаю, как буду писать: что сначала, что потом. Сначала решаю написать про вчерашнее совпадение. Ведь тема «Изида» большая и жуткая, если же начать непафосно, от какого-то конкретного случая, да еще и от себя – это и легче, и интересно в смысле композиции. А вот следующую главу напишу об Изиде как Музе и связи ее с водой. Но я никогда не сажусь сразу после завтрака писать. У меня есть золотое правило: начинать день с небольшого отдыха. И вот я опять беру в руки роман Шницлера, начинаю читать – и через несколько абзацев натыкаюсь на следующее (композитор Георг, главный герой, беседует с другом о своем квинтете):
«Мне нравится в нем больше всего тема адажио».
Георг кивнул. «Ее я как-то услышал в Палермо».
«Как, – спросил Лео, – неужели это сицилийская мелодия?»
«Нет, она прошумела мне из морских волн, когда однажды утром я пошел погулять один по побережью…»
Какая, однако, настойчивость! Придется сесть и писать. Вот, сижу и пишу.
В Москве, на берегу моря
Нет человека, который не предавался бы каким-либо дневным грезам (daydreaming). Кто-то, задумавшись в метро, видит себя в кресле начальника, кто-то за завтраком видит, как он наказывает преступников или даже совершает мировую революцию, кто-то, отведя взгляд от бумаг в офисе, видит себя в объятиях гурии или даже гурий… И тому подобное. И все же в наших обычных грезах наяву, сколь бы живо мы ни представляли желаемое (а бывает, что и нежелаемое – то, чего боимся), это именно представления, а не видения. А вот у меня есть опыт грезы-видения. Нечто, так сказать, «соткалось из воздуха», как сказано у Михаила Булгакова в «Мастере и Маргарите».
Честно говоря, мне не очень хочется об этом рассказывать (я чувствую, что что-то нарушаю, мне как-то немного не по себе), но все же расскажу, поскольку без этого рассказа не получится рассказать и все остальное, что задумано.
Это нечто соткалось передо мной из воздуха в 1983 году (мне было 20 лет), в Москве, поздней осенью. Я увидел море и на его фоне – облик женщины. Пахло водорослями и другими острыми ароматами, как бывает на берегу после шторма. Кроме того, я видел выброшенного на берег дельфина. Затем вся эта картина начала как бы разлагаться, расползаться (включая женственный облик), и это было одновременно жутко и сладостно.
Казалось бы: ну и что в этом такого? Часть детства я провел в Крыму, в Гурзуфе, часто видел и шторм, и выброшенных на берег дельфинов. Нетрудно найти объяснение и тому, почему молодому человеку грезится женщина. Можно это все вообще истолковать как тоску по половому акту, где дельфин представляет пенис, а морская вода – сперму.
Как известно, по греческому мифу (согласно «Теогонии» Гесиода), Афродита родилась около острова Кифера из семени и крови оскопленного Кроносом Урана, которая попала в море и образовала белоснежную пену (отсюда прозвище «пенорожденная»). Вот эта остросюжетная история, которую почему-то не рассказывают детям в средней школе:
- Ночь за собою ведя, появился Уран,[2] и возлег он
- Около Геи,[3] пылая любовным желаньем, и всюду
- Распространился кругом. Неожиданно левую руку
- Сын[4] протянул из засады, а правой, схвативши огромный
- Серп острозубый, отсек у родителя милого быстро
- Член детородный и бросил назад его сильным размахом.
- И не бесплодно из Кроновых рук полетел он могучих:
- Сколько на землю из члена ни вылилось капель кровавых,
- Все их земля приняла. А когда обернулися годы,
- Мощных Эринний[5] она родила и великих Гигантов
- С длинными копьями в дланях могучих, в доспехах блестящих,
- Также и нимф, что Мелиями мы на земле называем.
- Член же отца детородный, отсеченный острым железом,
- По морю долгое время носился, и белая пена
- Взбилась вокруг от нетленного члена. И девушка в пене
- В той зародилась. Сначала подплыла к Киферам священным,
- После же этого к Кипру пристала, омытому морем.
- На берег вышла богиня прекрасная. Ступит ногою —
- Травы под стройной ногой вырастают. Ее Афродитой,
- «Пенорожденной», еще «Кифереей» прекрасновенчанной
- Боги и люди зовут, потому что родилась из пены.
- А Кифереей зовут потому, что к Киферам пристала,
- «Кипророжденной», – чт в Кипре, омытом волнами, родилась.[6]
Афродита – не только богиня любви (точнее: любовной страсти, поскольку нежная привязанность ей не свойственна), но и морская богиня, часто сопровождаемая дельфином.
Но было бы неверно утверждать, что в моем видении проступила данная информация. По одной простой причине: я тогда ею не обладал. Хотя я и учился в то время на филологическом факультете Московского университета, подобные материи меня совершенно не интересовали. А заинтересовали как раз после очной ставки с Афродитой.
Можно и физиологически все объяснить: бывает такое состояние, что человек как бы проваливается в самого себя, его «сознание» опускается по позвоночнику из головы к солнечному сплетению и животу. Этот спуск грезится как погружение в мир вод, в морскую пучину. Тут-то и происходит встреча с Анимой (по Юнгу), с богиней моря, с «Хозяйкой леса / зверей», с Бабой-ягой (образ амбивалентен, двойственен, как образ Бабы-яги в сказке – она может помочь, может и погубить). Часто это женское лицо (или эта женская фигура) действительно выступает на фоне воды (что тоже неудивительно, ведь сознание погружается, расплывается, расползается).
Сандро Боттичелли. Рождение Венеры. 1482–1486 годы
Иными словами, мало ли что тебе привиделось! Надо вести здоровый образ жизни!
Но есть два момента, ради которых можно пожертвовать даже здоровым образом жизни.
Во-первых, я увидел то, что в свое время увидел древний грек: соткавшуюся из воздуха богиню Афродиту с дельфином. И я лично понял, как возникает миф – он возникает из видения. И если бы не было никакой Древней Греции или если бы древнегреческая мифология не сохранилась, я бы ее все равно увидел. Пусть даже все это объясняется физиологически, пусть все это существует лишь внутри меня – все равно прикольно!
Во-вторых, я ведь не случайно начал наш разговор с «улыбки богини». Не подумайте, что совпадения, о которых я написал, всего лишь литературный прием. Это правда, я так живу. А значит, все это существует не только внутри меня, как видение, но и вовне.
Видение было не только очень сильным, поражающим до глубины души, но и настолько важным, коренным, что определило мою последующую жизнь. Во-первых, внутренне: после него я по-особому начал чувствовать слова – и начал писать стихи (собственно, мое первое стихотворение было об этом, его я потом выбросил и не помню наизусть), а затем (в том же 1983 году) и ту книгу, которую дописал только в 2012 году («Портрет слова»). До этой «встречи с Музой» у меня и в мыслях не было что-либо писать, не было вообще особенного интереса к литературе. Во-вторых, внешне: жизнь предстала передо мной как художественная композиция, элементы которой не случайны, а значимы, причем они передают информацию, предназначенную именно мне. Психическое отклонение? Паранойя? Но ведь то, что я рассказал в первой главе про совпадения, правда. Интересно и то, что чем внимательнее я отношусь к таким вещам, тем чаще они повторяются (продолжал свой рассказ сумасшедший). Тем прямее и интенсивнее становится мой разговор с богиней. Если это звучит жутковато, назовем ее Музой. Но важно понимать: речь идет не только о музе литературного творчества, но и о музе жизни. В тот же момент, в который я почувствовал, как чудесным образом сами (почти без моего участия) соединяются слова и образы на бумаге, я ощутил эти соединения (или, как сказали бы символисты, «соответствия», или, как сказали бы китайцы, «дао», или, как сказали бы христиане, «промысел Божий») в самой жизни. Все, что случается со мной и вокруг меня, предстает мне как волны единого моря. (Красиво сказано, не правда ли? Я это украл у кого-то из суфиев – не помню, у кого именно.)
Причудливы стези людские
Продолжаю читать роман Шницлера. Георг едет с Анной, своей возлюбленной (которая ждет от него ребенка, но на которой он все никак не может решиться жениться), в Италию – и приходит в дом, где ухаживал когда-то за своей больной матерью и где та умерла:[7]
«Поскольку второй этаж сдавался, Георг легко мог бы посетить комнату, в которой умерла его мать. Но он долго колебался, прежде чем пойти в эту квартиру. И только в день перед отъездом, так, словно ему все же нельзя было это упустить, и один, даже ничего не сказав об этом Анне, он вошел в дом и прошел по лестнице в комнату. Постаревший привратник провел его, не узнав. Всюду была еще та же самая мебель; спальня матери выглядела точно так же, как десять лет назад, и в том же углу, из коричневого дерева, накрытая темно-зеленым бархатным одеялом, вышитым серебром, стояла та же кровать. Но ничего из того, что ожидал Георг, в нем не шевельнулось. Усталое воспоминание, более неглубокое и тусклое, чем когда-либо, пробежало через его душу. Он долго простоял перед кроватью с ясно осознанной волей вызвать в себе те ощущения, которые он чувствовал себя обязанным ощутить. Он пробормотал слово “мама”, он попытался представить себе, как она здесь лежала, в этой кровати, на протяжении многих дней и ночей. Он вспоминал о часах, когда она чувствовала себя лучше и он мог почитать ей вслух или поиграть для нее в соседней комнате на пианино, увидел стоящий в углу круглый столик, за которым тихо разговаривали отец с Фелицианом, потому что мать только что задремала; и наконец, подобно сцене, разыгрываемой в театре, столь же близко и резко, возникла в нем картина того страшного вечера, когда отец с братом ушли, сам же он, совершенно один, сидел у ложа матери, держа ее руку в своей… он все увидел и услышал снова: как она вдруг, после очень спокойного дня, ощутила сильное недомогание, как он распахнул дверные створки и как с теплым мартовским воздухом в комнату проникли смех и речь посторонних людей, как она, наконец, лежала тут, с открытыми и уже угасшими глазами, как волосы, которые еще несколько секунд назад волнисто обтекали лоб и виски, застыли на подушке, спутанные и сухие, и как левая рука свисала, обнаженная, через край кровати, с широко разведенными судорогой пальцами. С такой чудовищной живостью возникла перед ним эта картина, что он, духовным взором, вновь увидал свое мальчишеское лицо и вновь услыхал свой плач, смолкший давным-давно… но он не ощущал никакой боли. С тех пор прошло ведь много времени. Десять лет почти.
“E bellissima la vista di questa finestra[8]”, сказал неожиданно привратник, стоявший за ним, и отворил окно; вдруг, как в тот давно минувший вечер, снизу зазвучали голоса людей. И в то же мгновение в ушах у него возник голос матери, таким, каким он слышал его тогда, умоляющий, прерывающийся… “Георг… Георг”… и из темного угла, с того места, где прежде лежали подушки, он увидел, как ему навстречу мерцает что-то бледное. Он подошел к окну и подтвердил: “Bellissima vista”. Но прекрасный вид был словно покрыт темной вуалью. “Мама (Mutter)”, пробормотал он, и еще раз: “Мама”… но имел при этом в виду, к своему удивлению, не давно погребенную, которая его родила; слово было предназначено той другой, которая еще не была матерью и которая должна была стать ею через несколько месяцев… матерью ребенка, отцом которого был он. И вот это слово внезапно прозвучало так, словно звучало нечто никогда не слышанное, никогда не понимаемое, словно какие-то таинственно поющие колокола, раскачиваясь, сопровождали его в даль будущего. И Георг устыдился, что он поднялся в комнату один, словно проник в нее украдкой. Теперь он даже не сможет рассказать Анне, что здесь побывал».
Если у вас в жизни не бывает подобных ощущений, подобных соединений, «соответствий» – как в пространстве, так и во времени, то вам, видимо, не стоит читать то, что я пишу. А если бывают, то, так сказать, добро пожаловать в клуб.
Новалис начинает повесть «Ученики в Саисе» (посвященную Изиде – но не просто древней богине, а такой Изиде, какой она действительно является своим любимцам) следующим образом:
«Причудливы стези людские. Кто наблюдает их в поисках сходства, тот распознает, как образуются странные начертания, принадлежащие, судя по всему, к неисчислимым, загадочным письменам, приметным повсюду: на крыльях, на яичной скорлупе, в тучках, в снежинках, в кристаллах, в камнях различной формы, на замерзших водах, в недрах и на поверхности гор, в растительном и животном царстве, в человеке, в небесных огнях, в расположении смоляных и стеклянных шариков, чувствительных к прикосновению, в металлических опилках вокруг магнита и в необычных стечениях обстоятельств. Кажется, вот-вот обретешь ключ к чарующим письменам, постигнешь этот язык, однако смутное чаянье избегает четких схем, как бы отказывается отлиться в ключ более совершенный. Наши чувства как бы пропитаны всеобщим растворителем. Лишь на мгновение твердеют наши влечения и помыслы. Таково происхождение чаяний, однако слишком быстро все тает вновь, как прежде, перед взором».
А заканчивается повесть Новалиса (вернее, тот фрагмент, что он успел написать) словами о тех, кому Изида открылась и кто продолжает в нее всматриваться:
«Никто не ведает, когда кому суждено приобщиться к сокровенному. Бывают удачи в молодости, бывают прозренья на склоне лет. Старость не грозит настоящему искателю, вечный порыв никогда не ограничивается человеческим веком; внешность изнашивается, но тем ярче, блистательнее и самовластнее внутреннее сияние. Подобные дарования не сопряжены ни с красивой наружностью, ни с физической мощью, ни с проницательностью, ни с какими другими людскими достоинствами. Невзирая на происхождение, на пол, на лета, на эпоху и климат, удостаивает природа своей благосклонности некоторых людей, чья душа блаженствует, оплодотворенная».
Читал охотно Апулея
Интересный вопрос: кто из поэтов действительно имел видение Музы, а кто писал о Музе просто в рамках поэтической традиции, то есть как об одушевленном, персонифицированном вдохновении? Правда ли видел, например, Пушкин Музу или это для него всего лишь образ?
- В те дни, когда в садах Лицея
- Я безмятежно расцветал,
- Читал охотно Апулея,
- А Цицерона не читал,
- В те дни, в таинственных долинах,
- Весной, при кликах лебединых,
- Близ вод, сиявших в тишине,
- Являться Муза стала мне.
- Моя студенческая келья
- Вдруг озарилась: Муза в ней
- Открыла пир младых затей,
- Воспела детские веселья,
- И славу нашей старины,
- И сердца трепетные сны.
Далеко не все готовы рассказать о подобном свидании прямо – из целомудрия.
Однако тот, кто имел подобный опыт «реальной» встречи с Музой (или, скажем, с Бабой-ягой), имеет и возможность почувствовать, насколько «реальна» была встреча у другого. В приведенной выше строфе из восьмой главы «Евгения Онегина» слова «близ вод», «при кликах лебединых» и «вдруг озарилась» говорят мне о «реальности» (беру это слово в скобки, так как речь идет все же о видении). Но, с другой стороны, эти слова могли возникнуть у Пушкина и подспудно. Вообще говоря, происходит встреча с Музой «реально» или подспудно – настолько ли это важно? Тем более что подспудная встреча может дать гораздо более сильный творческий результат, чем «реальная».
Но Пушкина мы на этом еще не отпускаем. К нему еще есть вопросы. Читал, видите ли, Апулея…
Римский писатель Апулей (II век н. э.) в последней книге романа «Метаморфозы» приводит воззвание своего главного героя Луция, превращенного в осла, к Изиде[9] о помощи: «Совлеки с меня образ дикий четвероногого животного…» И богиня является Луцию во сне и помогает (говорит, что именно надо делать). Вот это знаменитое описание явления Изиды:
«Излив таким образом душу в молитве, сопровождаемой жалобными воплями, снова опускаюсь я на прежнее место, и утомленную душу мою обнимает сон. Но не успел я окончательно сомкнуть глаза, как вдруг из средины моря медленно поднимается божественный лик, самим богам внушающий почтение. А затем, выйдя мало-помалу из пучины морской, лучезарное изображение всего тела предстало моим взорам. Попытаюсь передать и вам дивное это явленье, если позволит мне рассказать бедность слов человеческих или если само божество ниспошлет мне богатый и изобильный дар могучего красноречья.
Прежде всего густые длинные волосы, незаметно на пряди разобранные, свободно и мягко рассыпались по божественной шее; самую макушку окружал венок из всевозможных пестрых цветов, а как раз посредине, надо лбом, круглая пластинка излучала яркий свет, словно зеркало или, скорее, верный признак богини Луны. Слева и справа круг завершали извивающиеся, тянущиеся вверх змеи, а также хлебные колосья[10], надо всем приподнимавшиеся… многоцветная, из тонкого виссона, то белизной сверкающая, то, как шафран, золотисто-желтая, то пылающая, как алая роза. Но что больше всего поразило мое зрение, так это черный плащ[11], отливавший темным блеском. Обвившись вокруг тела и переходя на спине с правого бедра на левое плечо, как римские тоги, он свешивался густыми складками, а края были красиво обшиты бахромою.
Вдоль каймы и по всей поверхности плаща здесь и там вытканы были мерцающие звезды, а среди них полная луна излучала пламенное сияние. Там же, где волнами ниспадало дивное это покрывало, со всех сторон была вышита сплошная гирлянда из всех цветов и плодов, какие только существуют. И в руках у нее были предметы, один с другим совсем несхожие. В правой держала она медный погремок, узкая основа которого, выгнутая в кольцо, пересекалась тремя маленькими палочками, и они при встряхивании издавали все вместе пронзительный звон. На левой же руке висела золотая чаша в виде лодочки[12], на ручке которой, с лицевой стороны, высоко подымал голову аспид с непомерно вздутой шеей. Благовонные стопы обуты в сандалии, сделанные из победных пальмовых листьев[13]. В таком-то виде, в таком убранстве, дыша ароматами Аравии счастливой, удостоила она меня божественным вещанием:
Вот я пред тобою, Луций, твоими тронутая мольбами, мать природы, госпожа всех стихий, изначальное порождение времен, высшее из божеств, владычица душ усопших, первая среди небожителей, единый образ всех богов и богинь, мановению которой подвластны небес лазурный свод, моря целительные дуновенья, преисподней плачевное безмолвие. Единую владычицу, чтит меня под многообразными видами, различными обрядами, под разными именами вся вселенная. Там фригийцы, первенцы человечества[14], зовут меня Пессинунтской матерью богов[15], тут исконные обитатели Аттики – Минервой Кекропической[16], здесь кипряне, морем омываемые, – Пафийской Венерой, критские стрелки – Дианой Диктиннской[17], трехъязычные сицилийцы[18] – Стигийской[19] Прозерпиной[20], элевсинцы – Церерой[21], древней богиней, одни – Юноной[22], другие – Беллоной[23], те – Гекатой[24], эти – Рамнузией[25], а эфиопы, которых озаряют первые лучи восходящего солнца[26], арии и богатые древней ученостью египтяне почитают меня так, как должно, называя настоящим моим именем – царственной Изидой. Вот пред тобою, твоим бедам сострадая, вот я, благожелательная и милосердная. Оставь плач и жалобы, гони прочь тоску – по моему промыслу уже занимается для тебя день спасения. Слушай же со всем вниманием мои наказы».
Луций исполняет все наказы Изиды, превращается обратно в человека, затем становится адептом культа богини, проходит посвящение, в результате чего (как он сообщает) жизнь его складывается благополучно и он достигает успеха в делах: «И, клянусь Геркулесом, не пожалел я о хлопотах и издержках: по щедрому промыслу богов, выступления в суде стали приносить мне изрядный доходец». Я думаю, что эти слова нужно воспринимать не как буквальную радость Апулея по поводу его адвокатской деятельности (в последней главе становится ясно, что он говорит уже не столько о Луции, сколько о себе), а как его шутку. Дело не в успехе, а в том, что посвященность дает чувство радости, которая нет-нет да и пробьется наружу в виде веселой шутки, смеха.
Это свойственно, кстати сказать, и Пушкину. Это по-пушкински. Веселое имя – Пушкин, как сказал Блок в статье «О назначении поэта»:
«Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин».
- В свете есть такие ль дива?
- Вот идет молва правдива:
- За морем царевна есть,
- Что не можно глаз отвесть:
- Днем свет Божий затмевает,
- Ночью землю освещает,
- Месяц под косой блестит,
- А во лбу звезда горит.
- А сама-то величава,
- Выплывает, будто пава;
- А как речь-то говорит,
- Словно реченька журчит.
Узнаете? Царевна Лебедь из «Сказки о царе Салтане». И, конечно же, Изида. И сама вышла из воды, и речь у нее водяная. У апулеевой Изиды надо лбом – излучающая яркий свет круглая пластинка-зеркало, у пушкинской – «во лбу звезда горит».
Афродита на лебеде. Изображение на чаше. Около 475 года до н. э.
Это понятно: читал Апулея, а когда писал сказку, вспомнил. Но почему мелькнул Апулей в тех строках романа «Евгений Онегин», где речь шла о явлении Музы?
Одно из двух: либо Пушкин имел очную встречу с Изидой и, говоря о Музе, специально приплел Апулея (не надеясь, конечно, что читатель разберется в шифре, а просто для себя самого), либо он сделал это подспудно, неосознанно. Тогда это улыбка (или подмигивание) богини.
Морская роза
Итак, Изида (она же Муза) появляется, возникает из воды. Во всяком случае на фоне воды, в связи с водой. Вот, кстати, еще из «Евгения Онегина»:
- Как часто ласковая муза
- Мне услаждала путь немой
- Волшебством тайного рассказа!
- Как часто по скалам Кавказа
- Она Ленорой, при луне,
- Со мной скакала на коне!
- Как часто по брегам Тавриды
- Она меня во мгле ночной
- Водила слушать шум морской,
- Немолчный шепот Нереиды,[27]
- Глубокий, вечный хор валов,
- Хвалебный гимн Отцу миров.
Почему, собственно говоря, из воды?
Прежде чем ответить на этот вопрос, посмотрим еще два видения. Я почти уверен, что реальное видение Музы было у Артюра Рембо. Вот его стихотворение «Офелия, 1870 года (поэту 15 лет). Я узнаю здесь и свою картинку (по женскому образу, разлагающемуся в воде, а также по некоторым деталям описания):
- По черной глади вод, где звезды спят беспечно,
- Огромной лилией Офелия плывет,
- Плывет, закутана фатою подвенечной.
- В лесу далеком крик: олень замедлил ход.
1
- По сумрачной реке уже тысячелетье
- Плывет Офелия, подобная цветку;
- В тысячелетие, безумной, не допеть ей
- Свою невнятицу ночному ветерку.
- Лобзая грудь ее, фатою прихотливо
- Играет бриз, венком ей обрамляя лик.
- Плакучая над ней рыдает молча ива.
- К мечтательному лбу склоняется тростник.
- Не раз пришлось пред ней кувшинкам расступиться.
- Порою, разбудив уснувшую ольху,
- Она вспугнет гнездо, где встрепенется птица.
- Песнь золотых светил звенит над ней, вверху.
- Офелия, белей и лучезарней снега,
- Ты юной умерла, унесена рекой:
- Не потому ль, что ветр норвежских гор с разбега
- О терпкой вольности шептаться стал с тобой?
2
- Не потому ль, что он, взвевая каждый волос,
- Нес в посвисте своем мечтаний дивных сев?
- Что услыхала ты самой Природы голос
- Во вздохах сумерек и жалобах дерев?
- Что голоса морей, как смерти хрип победный,
- Разбили грудь тебе, дитя? Что твой жених,
- Тот бледный кавалер, тот сумасшедший бедный,
- Апрельским утром сел, немой, у ног твоих?
- Свобода! Небеса! Любовь! В огне такого
- Виденья, хрупкая, ты таяла, как снег;
- Оно безмерностью твое глушило слово —
- И Бесконечность взор смутила твой навек.
- И вот Поэт твердит, что ты при звездах ночью
- Сбираешь свой букет в волнах, как в цветнике.
- И что Офелию он увидал воочью
- Огромной лилией, плывущей по реке.[28]
3
Джон Эверетт Милле. Офелия. 1852 год
Второе видение – Джеймса Джойса, из повести «Портрет художника в юности». Я его уже приводил в книге «Портрет слова», но приведу еще раз, это важно:
«Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьяного средоточия жизни. Один – юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.
Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли – белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стеснения спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь – как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осененным чудом смертной красы, было ее лицо.
Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой – туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, – туда, сюда, туда, сюда, – и легкий румянец задрожал на ее щеках.
“Боже милосердный!” – воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.
Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.
Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушало священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, все вперед, вперед, вперед!
Он внезапно остановился и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? Который теперь час?
Вокруг него ни души, не слышно ни звука. Но прилив уже возвращался, и день был на исходе. Он повернул к берегу и побежал вверх по отлогой отмели, не обращая внимания на острую гальку; в укромной ложбинке, среди песчаных холмов, поросших пучками травы, он лег, чтобы тишина и покой сумерек утихомирили бушующую кровь.
Он чувствовал над собой огромный равнодушный купол неба и спокойное шествие небесных тел; чувствовал под собой ту землю, что родила его и приняла к себе на грудь.
В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно чувствуя высшую упорядоченную энергию земли и ее стражей, словно ощущая странное сияние какого-то нового, неведомого мира. Душа его замирала, падала в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин, где двигались смутные существа и тени. Мир – мерцание или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении, то вспыхивая ярко-алым цветком, то угасая до белейшей розы, лепесток за лепестком, волна света за волной света, затопляя все небо мягкими вспышками одна ярче другой. Уже стемнело, когда он проснулся, песок и чахлая трава его ложа теперь не переливались красками. Он медленно встал и, вспомнив восторг, который пережил во сне, восхищенно и радостно вздохнул».
«Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза» – точно так же было со мной! Удивительно совпадение именно мелких, неочевидных подробностей.
Заметьте, что у Джойса девушка напоминает птицу, как бы превращается в Леду: «белые оборки панталон белели, как пушистое оперение» и т. д. С Ледой мы еще встретимся.
Изида возникает из воды потому, что вода означает смерть. «Воды смерти», как говорится в шумеро-аккадском эпосе о Гильгамеше. Гильгамеш в поисках бессмертия отправляется к Утнапишти – человеку, которому удалось стать бессмертным, и встречает на пути «хозяйку богов»:
- Сидури – хозяйка богов, что живет на обрыве у моря,
- Живет она и брагой их угощает:
- Ей дали кувшин, ей дали золотую чашу, —
- Покрывалом покрыта, незрима людям.
- Гильгамеш приближается к ее жилищу,
- Шкурой одетый, покрытый прахом,
- Плоть богов таится в его теле,
- Тоска в утробе его обитает,
- Идущему дальним путем он лицом подобен.
- <…>
«Теперь, хозяйка, – где путь к Утнапишти?[29]
- Каков его признак, – дай его мне ты,
- Дай же ты мне пути того признак:
- Если возможно – переправлюсь морем,
- Если нельзя – побегу пустыней!»
- Хозяйка ему вещает, Гильгамешу:
- «Никогда, Гильгамеш, не бывало переправы,
- И не мог переправиться морем никто, здесь бывавший издревле, —
- Шамаш-герой[30] переправится морем, —
- Кроме Шамаша, кто это может?
- Трудна переправа, тяжела дорога,
- Глубоки воды смерти, что ее преграждают.
- А что, Гильгамеш, переправившись морем, —
- Вод смерти достигнув, – ты будешь делать?»
А вот «воды смерти» в стихотворении Тютчева «Последний катаклизм» (вполне языческом):
- Когда пробьет последний час природы,
- Состав частей разрушится земных:
- Все зримое опять покроют воды,
- И Божий лик изобразится в них!
Все разрушается, возвращается в «первооснову жизни» (Мандельштам). И тогда в этой первооснове, как в зеркале, отражается божество. И из первоосновы начинает появляться, рождаться новый мир. Мир явлений. Мертвая Офелия вдруг становится Офелией-лилией.
Если в старом мире связи между явлениями были нарушены, повреждены, разорваны, то в этом новом мире явления помнят о своем родстве через первооснову. Они подобны лепесткам единого распускающегося цветка – розы: «Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении, то вспыхивая ярко-алым цветком, то угасая до белейшей розы, лепесток за лепестком, волна света за волной света, затопляя все небо мягкими вспышками одна ярче другой». Роза – символ Изиды. И Луций-осел, чтобы вернуться в человеческое обличье, должен пожевать розу. Беда только в том, что на протяжении всего романа ему никак это не удается, пока не помогает Изида. (Кстати, чувствуете веселье писателя?)
Ну и, конечно, для того, кто пожевал розу, не только явления, но и слова помнят о первооснове, о «ненарушаемой связи всего живого», как говорится об этом в стихотворении Мандельштама «Silentium»:
- Она еще не родилась,
- Она и музыка и слово,
- И потому всего живого
- Ненарушаемая связь.
- Спокойно дышат моря груди,
- Но, как безумный, светел день.
- И пены бледная сирень
- В черно-лазоревом сосуде.
- Да обретут мои уста
- Первоначальную немоту,
- Как кристаллическую ноту,
- Что от рождения чиста!
- Останься пеной, Афродита,
- И, слово, в музыку вернись,
- И, сердце, сердца устыдись,
- С первоосновой жизни слито!
Сравните:
- А сама-то величава,
- Выплывает, будто пава;
- А как речь-то говорит,
- Словно реченька журчит.
Удается достать морскую розу и Гильгамешу (по подсказке Утнапишти):
- «Гильгамеш, ты ходил, уставал и трудился, —
- Что ж мне дать тебе, в свою страну да вернешься?
- Я открою, Гильгамеш, сокровенное слово,
- И тайну цветка тебе расскажу я:
- Этот цветок – как тёрн на дне моря,
- Шипы его, как у розы, твою руку уколют.
- Если этот цветок твоя рука достанет, —
- Будешь всегда ты молод».
- Когда Гильгамеш услышал это,
- Открыл он крышку колодца,
- Привязал к ногам тяжелые камни,
- Утянули они его в глубь Океана.
- Он схватил цветок, уколов свою руку;
- От ног отрезал тяжелые камни,
- Вынесло море его на берег.
Снежная королева и улыбка Джоконды
У Новалиса (Фридрих фон Гарденберг, 1772–1801), одного из первых романтиков, 19 марта 1797 года умерла от чахотки пятнадцатилетняя невеста, София фон Кюн. Около гробницы Софии Новалис однажды пережил нечто совершенно особенное, что не только заставило его отказаться от мысли последовать за Софией в смерть, но и стало основным вдохновением всего его творчества. А именно: могильный холм превратился в облако пыли, в котором Новалису явилась его невеста – «просветленный лик любимой». Вот как он пишет об этом в «Гимнах к ночи» (гимн третий):
«Однажды, когда я горькие слезы лил, когда, истощенная болью, иссякла моя надежда и на сухом холме, скрывавшем в тесной своей темнице образ моей жизни, я стоял – одинокий, как никто еще не был одинок, неизъяснимой боязнью гонимый, измученный, весь в своем скорбном помысле, – когда искал я подмоги, осматриваясь понапрасну, не в силах шагнуть ни вперед, ни назад, когда в беспредельном отчаянье тщетно держался за жизнь, ускользавшую, гаснущую: тогда ниспослала мне даль голубая с высот моего былого блаженства пролившийся сумрак – и сразу расторглись узы рожденья, оковы света. Сгинуло земное великолепье вместе с моею печалью, слилось мое горе с непостижимою новой вселенной – ты, вдохновенье ночное, небесною дремой меня осенило; тихо земля возносилась, над нею парил мой новорожденный, не связанный более дух. Облаком праха клубился холм – сквозь облако виделся мне просветленный лик любимой. В очах у нее опочила вечность, – руки мои дотянулись до рук ее, с нею меня сочетали, сияя, нерасторжимые узы слез. Тысячелетия канули вдаль, миновав, словно грозы. У ней в объятьях упился я новою жизнью в слезах. – Это пригрезилось мне однажды и навеки, и с тех пор я храню неизменную вечную веру в небо Ночи, где светит возлюбленная».
Казалось бы, в таком видении нет ничего исключительного: когда у кого-либо умирает любимый человек, подобные галлюцинации нередки: ощущают присутствие умершего, даже слышат его зовущий, окликающий голос. Однако интересно, что подобное явление женского образа в дневной грезе вовсе не обязательно связано со смертью любимого существа, вообще с конкретным человеком. Так, философу Владимиру Соловьеву (1853–1900) – с которого в основном и началось «новое религиозное сознание» в России рубежа XIX и XX веков – в мистическом видении открылась София – Премудрость Божья, Душа Мира. Она являлась ему трижды (первый раз – в детстве), во время второго своего появления она приказала ему: «В Египте будь!» (кстати, на родине Изиды). Он отправился в Египет, где состоялась его третья встреча с Софией – в пустыне под Каиром между 25 и 27 ноября 1875 года. Соловьев написал обо всем об этом в поэме «Три свидания». Вот маленький отрывок из нее:
- И в пурпуре небесного блистанья
- Очами, полными лазурного огня,
- Глядела ты, как первое сиянье
- Всемирного и творческого дня.
- Что есть, что было, что грядет вовеки —
- Всё обнял тут один недвижный взор…
- Синеют подо мной моря и реки,
- И дальний лес, и выси снежных гор.
- Всё видел я, и всё одно лишь было —
- Один лишь образ женской красоты…
- Безмерное в его размер входило, —
- Передо мной, во мне – одна лишь ты.
Как бы то ни было, подобная встреча становится возможной лишь тогда, когда человек, так сказать, «дошел до точки»: «не в силах шагнуть ни вперед, ни назад». И вот тут возможна «шоковая терапия», более того, его надо умертвить и потом оживить, как героя сказки. В этом, как известно, и заключается суть обряда посвящения – как в племенах первобытного образа жизни (что и отразилось в народной сказке), так и в обряде Изиды. Вот что говорит об этом Апулей (надо, конечно, учесть, что раскрывать тайну обряда он не имеет права, поэтому отделывается общими словами, подшучивая над читателем):
«Да и самый обычай этот установлен в уподобление добровольной смерти и дарованного из милости спасения, так как богиня имеет обыкновение намечать своих избранников из тех, которые, уже окончив путь жизни и стоя на пороге последнего дыхания, тем лучше могут хранить в молчании великую тайну небесного учения: промыслом ее в какой-то мере вторично рожденные, они обретают возможность еще раз начать путь к спасению.
<…>
Может быть, ты страстно захочешь знать, усердный читатель, что там говорилось, что делалось? Я бы сказал, если бы позволено было говорить, ты бы узнал, если бы слышать было позволено. Но одинаковой опасности подвергаются в случае такого дерзкого любопытства и язык и уши. Впрочем, если ты объят благочестивой жаждой познания, не буду тебя дальше томить. Итак, внимай и верь, ибо это – истина. Достиг я рубежей смерти, переступил порог Прозерпины и вспять вернулся, пройдя через все стихии; в полночь видел я солнце в сияющем блеске, предстал пред богами подземными и небесными и вблизи поклонился им. Вот я тебе и рассказал, а ты, хотя и выслушал, должен остаться в прежнем неведении».
И вот я читаю своей почти пятилетней дочке «Снежную королеву» Андерсена – и понимаю, что Андерсен действительно видел Снежную королеву, что его Кай тоже «переступил порог Прозерпины»:
«А на дворе бушевала метель.
– Это роятся белые пчелки, – сказала старая бабушка.
– А у них есть королева? – спросил мальчик, потому что он знал, что у настоящих пчел она есть.
– Есть, – ответила бабушка. – Королева летает там, где снежный рой всего гуще; она больше всех снежинок и никогда не лежит подолгу на земле, а снова улетает с черной тучей. Иногда в полночь она летает по улицам города и заглядывает в окна, – тогда они покрываются чудесными ледяными узорами, словно цветами.
– Мы видели, видели, – сказали дети и поверили, что все это сущая правда.
– А может Снежная королева придти к нам? – спросила девочка.
– Пусть только попробует! – сказал мальчик. – Я посажу ее на раскаленную печку, и она растает.
Но бабушка погладила его по голове и завела разговор о другом.
Вечером, когда Кай вернулся домой и уже почти разделся, собираясь лечь в постель, он забрался на скамеечку у окна и заглянул в круглое отверстие в том месте, где оттаял лед. За окном порхали снежинки; одна из них, самая большая, опустилась на край цветочного ящика. Снежинка росла, росла, пока, наконец, не превратилась в высокую женщину, закутанную в тончайшее белое покрывало; казалось, оно было соткано из миллионов снежных звездочек. Женщина эта, такая прекрасная и величественная, была вся изо льда, из ослепительного, сверкающего льда, – и все же живая; глаза ее сияли, как две ясные звезды, но в них не было ни тепла, ни покоя. Она склонилась к окну, кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчик испугался и спрыгнул со скамеечки, а мимо окна промелькнуло что-то, похожее на огромную птицу».
Вы сами видите, как похожи Офелия Рембо и Снежная королева Андерсена. «Офелия, белей и лучезарней снега…» (O ple Ophlia! belle comme la neige!), «В огне такого / Виденья, хрупкая, ты таяла, как снег» (Quel rve, pauvre Folle! Tu te fondais а lui comme une neige au feu…). Особенным же для меня свидетельством того, что у Андерсена было настоящее видение, является возникающий в связи со Снежной королевой образ зеркала, которое смастерил тролль и которое разбилось, когда тролли несли его на небо:
«И вот они захотели добраться до неба, чтобы посмеяться над ангелами и над Господом Богом. Чем выше поднимались они, тем больше гримасничало и кривлялось зеркало; им трудно было удержать его: они летели все выше и выше, все ближе к Богу и ангелам; но вдруг зеркало так перекосилось и задрожало, что вырвалось у них из рук и полетело на землю, там оно разбилось вдребезги».
Зеркало светится и на челе Изиды в описании Апулея: «а как раз посредине, надо лбом, круглая пластинка излучала яркий свет, словно зеркало или, скорее, верный признак богини Луны».
Дело в том, что когда человек видит Изиду, она не просто является сама по себе, в обычном мире, но она изменяет собой мир, становится центром измененного мира. Помните, как у Джойса: «Душа его замирала, падала в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин». Мир становится как бы водным, все видится словно сквозь толщу воды – так сказать, сфумато.[31] (Отсюда, кстати, примечательная деталь: Изида часто является под каким-либо покровом, под какой-либо завесой: она полускрыта туманом, вуалью и т. п.[32]) При этом поверхность воды обладает способностью замерзать, леденеть – и вот тут-то и возникает зеркало. Затем зеркало раскалывается, мир начинает распадаться на бесконечное количество кусочков-осколков.
Тролли несут зеркало на небо. Иллюстрация Вильгельма Педерсена (1820–1859)
Джордано Бруно (во время процесса, который устроила против него инквизиция) говорил, что Мировая Душа – это зеркало, которое все время то раскалывается на мелкие частицы, то вновь собирается в цельную зеркальную поверхность.
Кстати, о Возрождении. Посмотрите на Джоконду с ее знаменитой загадочной улыбкой. Не по душе пришлась эта улыбка русским религиозным философам! Первым негативно высказался Флоренский (которого вообще заносило на поворотах), а потом на этой нелюбви к загадочной улыбке Лосев построил свою книгу «Эстетика Возрождения». Вот что он пишет:
«Что касается знаменитой “Моны Лизы”, то зоркие глаза искусствоведов уже давно рассмотрели в этом портрете чисто классические, т. е. возрожденческие, черты – ясность очертаний, осязаемую гибкость линий, скульптурные переливы настроения в пределах физиономии и гармонию противоречивого и зовущего в неопределенную даль портрета с полуфантастическим пейзажем и неопределенно звучащими голубовато-зелеными горами, с извилистой трактовкой пейзажа. Это – Ренессанс. Однако едва ли возрожденчески трактована знаменитая улыбка Джоконды, вызвавшая к жизни столь неимоверное количество разных анализов, часто весьма вздорных. Хорошо, если просто говорят о влечении к себе этой улыбки. Ведь стоит только всмотреться в глаза Джоконды, как можно без труда заметить, что она, собственно говоря, совсем не улыбается. Это не улыбка, но хищная физиономия с холодными глазами и с отчетливым знанием беспомощности той жертвы, которой Джоконда хочет овладеть и в которой кроме слабости она рассчитывает еще на бессилие перед овладевшим ею скверным чувством. Едва ли в этом можно находить вершину Ренессанса. Мелкокорыстная, но тем не менее бесовская улыбочка выводит эту картину далеко за пределы Ренессанса, хотя и здесь общевозрожденческая личностно-материальная направленность все же остается непоколебимой».[33]
Что смутило сих почтенных мужей? Амбивалентность, конечно. Но вот мы с дочкой читаем русскую народную сказку об Иване-царевиче, Жар-птице и о сером волке. Серый волк – вот кто амбивалентен! Иван-царевич отправляется за Жар-птицей, подъезжает к лесу – тут выбегает серый волк, разрывает его коня и говорит недоумевающему и пригорюнившемуся Ивану: «Да тебе на твоем добром коне во веки веков не доскакать бы до Жар-птицы. Я один знаю, где она живет. Садись-ка лучше на меня да держись крепче. Загрыз я твоего доброго коня, теперь послужу тебе верой и правдой». Этот волк и есть Муза. Сел бы русский религиозный философ на такого волка? Нет, палкой бы отогнал. Попробовал бы отогнать. А поэту без такого волка никуда не добраться.
В неолитическом поселении Чатал-Хююк в Анатолии (8–6-е тысячелетия до н. э.) была найдена интересная женская статуэтка. Спереди – дородная женщина, возможно, беременная, сзади – скелет (то есть спина и зад той же женщины, но остались одни кости). Это и есть Изида, амбивалентная – одновременно и смерть, и жизнь. (И я узнаю в ней свое разлагающееся видение!) И Снежная королева. Путь к жизни лежит через смерть. Однако что же делать, чтобы не оказаться навечно в плену у Снежной королевы? Посмотрим, что делают люди. Луций, чтобы спастись, молится Изиде. Ибо, как замечает Апулей, «ведь и ключи от преисподней, и оплот спасения – в руках у богини».
В. М. Васнецов. Иван-царевич на Сером Волке. 1889 год
Пророк Иона, погруженный в водную стихию, проглоченный воплощением этой стихии – китом, молится «Господу Богу своему»:
«И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи.
И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита и сказал: к Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой.
Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною.
И я сказал: отринут я от очей Твоих, однако я опять увижу святый храм Твой.
Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя.
Иона и морское чудовище. Италия, конец XII века
До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада.
Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе, и молитва моя дошла до Тебя, до храма святаго Твоего.
Чтущие суетных и ложных [богов] оставили Милосердаго своего, а я гласом хвалы принесу Тебе жертву; что обещал, исполню: у Господа спасение!
И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу».
Данте (в «Божественной комедии»), идя через преисподнюю (через Ад) к спасению (то есть через «бездну» – вверх), молится, конечно, тоже не Изиде. Однако без Изиды не обошлось (как не обошлось в случае Ионы без кита): Данте встретил в Чистилище свою Беатриче и последовал за ней дальше, в Рай. Через реальную женщину Беатриче ему явилась Душа Мира. О своем видении Данте рассказывает в автобиографической книге «Новая жизнь».
Генри Холидэй. Данте и Беатриче. 1883 год
Не напоминает ли вам это встречу Мастера и Маргариты в романе Булгакова?[34]
А вот как предстает Беатриче в «Божественной комедии»:
- Как иногда багрянцем залиты
- В начале утра области востока,
- А небеса прекрасны и чисты,
- И солнца лик, поднявшись невысоко,
- Настолько застлан мягкостью паров,
- Что на него спокойно смотрит око,[35] —
- Так в легкой туче ангельских цветов,
- Взлетавших и свергавшихся обвалом
- На дивный воз и вне его краев,
- В венке олив, под белым покрывалом,[36]
- Предстала женщина, облачена
В зеленый плащ и в платье огне-алом.[37]
- И дух мой, – хоть умчались времена,
- Когда его ввергала в содроганье
- Одним своим присутствием она,
- А здесь неполным было созерцанье, —
- Пред тайной силой, шедшей от нее,
- Былой любви изведал обаянье.
- <…>
- Как адмирал, чтобы людей увлечь
- На кораблях воинственной станицы,
- То с носа, то с кормы к ним держит речь,
- Такой, над левым краем колесницы,
- Чуть я взглянул при имени своем,
- Здесь поневоле вписанном в страницы,
- Возникшая с завешенным челом
- Средь ангельского празднества – стояла,
- Ко мне чрез реку обратясь лицом.[38]
- Хотя опущенное покрывало,
- Окружено Минервиной листвой,
- Ее открыто видеть не давало,
- Но, с царственно взнесенной головой,
- Она промолвила, храня обличье
- Того, кто гнев удерживает свой:
- «Взгляни смелей! Да, да, я – Беатриче.
- Как соизволил ты взойти сюда,
- Где обитают счастье и величье?»
- Глаза к ручью склонил я, но когда
- Себя увидел, то, не молвив слова,
- К траве отвел их, не стерпев стыда.
- Так мать грозна для сына молодого,
- Как мне она казалась в гневе том:
- Горька любовь, когда она сурова.
- Как леденеет снег в живой дубраве,
- Когда, славонским ветром остужен,
- Хребет Италии сжат в мерзлом сплаве,
- И как он сам собою поглощен,
- Едва дохнет земля, где гибнут тени,
- И кажется – то воск огнем спален, —
- Таков был я, без слез и сокрушений,
- До песни тех, которые поют
- Вослед созвучьям вековечных сеней;
Секрет улыбки Джоконды, кажется, недавно раскрыли. Судя по некоторым элементм одежды, Мона Лиза беременна, хотя и совсем чуть-чуть. Так что Изида улыбается новой жизни, в ней зреющей, чтобы потом раскрыться, подобно розе. Но даже если улыбка эта влечет и манит, уважаемый философ, что ж тут такого бесовского? C’est la vie!
Леонардо да Винчи. Мона Лиза (портрет госпожи Лизы Джокондо). 1503–1519 годы
Конечно, путь к Изиде смертельно опасен. Но с этой опасностью приходится мириться как художнику на его творческом пути, так и вообще всякому человеку на пути духовном. В ослиной шкуре тоже опасно оставаться, не говоря уж о том, что довольно противно.
В романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» (в главе «На мачте») автор (или его герой), говоря о тех юношах, что дежурят на мачте, высматривая китов, рассуждает о притягивающей и губительной силе моря:
«Часто бывает, что капитаны принимаются отчитывать этих рассеянных юных философов, укоряя их в том, что они недостаточно “болеют” за успех плавания; что им совершенно чуждо благородное честолюбие, так что в глубине души они даже скорее предпочтут не увидеть кита, чем увидеть. Но все напрасно: у молодых платоников, кажется, неважно со зрением, они близоруки, какой же им смысл напрягать зрительный нерв? А свои театральные бинокли они оставили дома.
– Эй ты, мартышка, – сказал однажды гарпунщик одному такому юноше. – Мы уж скоро три года как промышляем, а ты еще ни одного кита не поднял. Когда ты стоишь наверху, киты попадаются реже, чем зубы у курицы.
Может быть, они в самом деле не попадаются, а может быть, наоборот, плавают целыми стаями; но, убаюканный согласным колыханием волн и грез, этот задумчивый юноша погружается в такую сонную апатию смутных, рассеянных мечтаний, что под конец перестает ощущать самого себя; таинственный океан у него под ногами кажется ему олицетворением глубокой, синей, бездонной души, единым дыханием наполняющей природу и человека; и все необычное, еле различимое, текучее и прекрасное, что ускользает от его взора, всякий смутно мелькнувший над волнами плавник невидимого подводного существа, представляется ему лишь воплощением тех неуловимых дум, которые в своем неустанном полете посещают на мгновение наши души. В этом сонном очаровании дух твой уносится назад, к своим истокам; он растворяется во времени и в пространстве <…> и под конец становится частью каждого берега по всему нашему земному шару.
И вот в тебе нет уже жизни помимо той, какой одаряет тебя тихое покачивание корабля, который сам получил ее от моря, а море – от загадочных Божьих приливов и отливов. Но попробуй только, объятый этим сном, этой грезой, чуть сдвинуть руку или ногу, попробуй разжать пальцы, и ты тут же в ужасе вновь ощутишь самого себя. <…> И может статься, в полдень, в ясный, погожий полдень, когда так прозрачен воздух, ты с коротким, сдавленным криком сорвешься и полетишь головой вниз в тропическое море, чтобы навсегда скрыться в его ласковых волнах. Помните об этом, о пантеисты!»
Жерар де Нерваль (романтик, о котором еще пойдет речь) дважды сходил с ума, пока не покончил с собой. И не он один.
Вот как изобразил Музу Михаил Врубель – «зовущую в неопределенную даль», весьма похожую на Снежную королеву (картина «Царевна-Лебедь», 1900 год):
«Мальчик испугался и спрыгнул со скамеечки, а мимо окна промелькнуло что-то, похожее на огромную птицу».
Рыжелистая рябина
В книге «О любви» Стендаль замечает:
«Влюбленный видит любимую женщину на линии горизонта всех пейзажей, попадающихся на его пути, и, когда он едет за сто миль с целью увидеть ее на один миг, каждое дерево, каждая скала говорят ему о ней различным образом и сообщают что-нибудь новое».
Для Стендаля это иллюзия, греза: на самом деле никакой любимой женщины в пейзаже нет. А вот для Пастернака – есть, как можно заметить, например, в романе «Доктор Живаго». Афродита выходит на сей раз не из воды, а из леса:
«Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света. Точно дар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал все его существо, и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу. Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого, и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем, и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и всё видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. “Лара!” – закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей Божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству».
«Вечерний лес», «сквозящий огнем зари» – это такое же сочетание «инь» и «ян», как и морская роза, как и «Все зримое опять покроют воды, И Божий лик изобразится в них!». Вы видите здесь основу, лес – «первооснову жизни», пронизанную светом. И «юношескому первообразу» главного героя (которого можно представить себе, например, как улыбающегося греческого юношу-куроса, «архаического Аполлона») откликается «первоначальное и всеохватывающее подобие девочки», которое представляет собой всю его жизнь.
Аполлон Тенейский. Около 560–550 годов до н. э.
Богиня возникает – и изменяет пространство, делает его очеловеченным: не безразличным для Юрия Живаго, а обращенным именно к нему, приглашающим в путь именно его – по заветной тропинке. Это, как мы прочли у Джойса, «кликнувшая его жизнь».
А далее в романе эта «девочка» предстает, оборачивается рябиной:
«У выхода из лагеря и из леса, который был теперь по-осеннему гол и весь виден насквозь, точно в его пустоту растворили ворота, росла одинокая, красивая единственная изо всех деревьев сохранившая неопавшую листву ржавая рыжелистая рябина. Она росла на горке над низким топким кочкарником и протягивала ввысь, к самому небу, в темный свинец предзимнего ненастья плоско расширяющиеся щитки своих твердых разордевшихся ягод. Зимние пичужки с ярким, как морозные зори, оперением, снегири и синицы, садились на рябину, медленно, с выбором клевали крупные ягоды и, закинув кверху головки и вытянув шейки, с трудом их проглатывали.
Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом. Точно рябина всё это видела, долго упрямилась, а потом сдавалась и, сжалившись над птичками, уступала, расстегивалась и давала им грудь, как мамка младенцу. “Что, мол, с вами поделаешь. Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь”. И усмехалась».
Это то древнее (еще из каменного века) божество, которое условно называют «Великой Богиней». Она же Мировое Древо. Судите сами: растет оно на границе между пленом (принудительным пребыванием Юрия Живаго у партизан) и свободой: «у выхода из лагеря и из леса», оно выделяется из всех деревьев сохранившейся листвой, оно растет на горке и тянется к самому небу, оно кормит птиц своими ягодами: «давала им грудь, как мамка младенцу». Это мифическая «Хозяйка зверей». Для Юрия Живаго это сама Жизнь, это Душа Мира, это Лара.
И вот Живаго слышит возле рябины песню:
«Доктор направлялся в лагерь. Близ поляны и горки, на которой росла рябина, считавшаяся пограничной вехой лагеря, он услышал озорной задорный голос Кубарихи, своей соперницы, как он в шутку звал лекариху-знахарку. Его конкурентка с крикливым подвизгиванием выводила что-то веселое, разухабистое, наверное, какие-то частушки. Ее слушали. Ее прерывали взрывы сочувственного смеха, мужского и женского. Потом всё смолкло. Все, наверное, разошлись.
Тогда Кубариха запела по-другому, про себя и вполголоса, считая себя в полном одиночестве. Остерегаясь оступиться в болото, Юрий Андреевич в потемках медленно пробирался по стежке, огибавшей топкую полянку перед рябиной, и остановился как вкопанный. Кубариха пела какую-то старинную русскую песню. Юрий Андреевич не знал ее. Может быть, это была ее импровизация?
Русская песня, как вода в запруде. Кажется, она остановилась и не движется. А на глубине она безостановочно вытекает из вешняков и спокойствие ее поверхности обманчиво. Всеми способами, повторениями, параллелизмами, она задерживает ход постепенно развивающегося содержания. У какого-то предела оно вдруг сразу открывается и разом поражает нас. Сдерживающая себя, властвующая над собою тоскующая сила выражает себя так. Это безумная попытка словами остановить время.
Кубариха наполовину пела, наполовину говорила:
- Что бежал заюшка по белусвету,
- По белусвету да по белуснегу.
- Он бежал косой мимо рябины дерева,
- Он бежал косой, рябине плакался.
- У меня ль у зайца сердце робкое,
- Сердце робкое, захолончивое,
- Я робею, заяц, следу зверьего,
- Следу зверьего, несыта волчья черева.
- Пожалей меня, рябинов куст,
- Что рябинов куст, краса рябина дерево.
- Ты не дай красы своей злому ворогу,
- Злому ворогу, злому ворону.
- Ты рассыпь красны ягоды горстью пу ветру,
- Горстью по ветру, по белусвету, по белуснегу.
- Закати, закинь их на родиму сторону,
- В тот ли крайний дом с околицы.
- В то ли крайнее окно да в ту ли горницу,
- Там затворница укрывается,
- Милая моя, желанная.
- Ты скажи на ушко моей жалёнушке
- Слово жаркое, горячее.
- Я томлюсь во плену, солдат ратничек,
- Скучно мне солдату на чужбинушке.
- А и вырвусь я из плена горького,
- Вырвусь к ягодке моей красавице».
Юрий Живаго воспринимает эту песню, которую Кубариха пела вовсе не для него, а для себя («считая себя в полном одиночестве»), как обращенную именно к нему. Кем обращенную? Хозяйкой зверей.
И он слушается ее и бежит «из плена горького»:
«Лыжи, мешок с сухарями и все нужное для побега было давно запасено у него. Он зарыл эти вещи в снег за сторожевою чертою лагеря, под большою пихтою, которую для верности еще отметил особою зарубкою. Туда, по проторенной среди сугробов пешеходной стежке он и направился. Была ясная ночь. Светила полная луна. Доктор знал, где расставлены на ночь караулы, и с успехом обошел их. Но у поляны с обледенелою рябиной часовой издали окликнул его и, стоя прямо на сильно разогнанных лыжах, скользком подъехал к нему.
– Стой! Стрелять буду! Кто такой? Говори порядок.
– Да что ты, братец, очумел? Свой. Аль не узнал? Доктор ваш Живаго.
– Виноват! Не серчай, товарищ Желвак. Не признал. А хоша и Желвак, дале не пущу. Надо всё следом правилом.
– Ну, изволь. Пароль Красная Сибирь, отзыв долой интервентов.
– Это другой разговор. Ступай куда хошь. За каким шайтаном ночебродишь? Больные?
– Не спится и жажда одолела. Думал, пройдусь, поглотаю снега. Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать.
– Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный. Аль мне жалко?
И так же разгоняясь все скорее и скорее, часовой с сильно взятого разбега, стоя отъехал в сторону на длинных свистящих лыжах, и стал уходить по цельному снегу все дальше и дальше за тощие, как поредевшие волосы, голые зимние кусты. А тропинка, по которой шел доктор, привела его к только что упомянутой рябине.
Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах, и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул дерево к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:
– Я увижу тебя, красота моя писаная, княгиня моя рябинушка, родная кровинушка.
Ночь была ясная. Светила луна. Он пробрался дальше в тайгу к заветной пихте, откопал свои вещи и ушел из лагеря».
Вы видите, как Юрий Живаго молится Хозяйке зверей и как ее образ совпадает для него с Ларой (две заснеженные ветки рябины – большие белые руки Лары). И луна тут недаром светит. «Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать». Разве это не осел-Луций из Апулея, спасение которого в том, чтобы пожевать розы? Аналогичный бытовой момент, приниженный до смешного. Иначе как человеку выдержать встречу с Хозяйкой?
«Внутреннее лицо» Юрия Живаго – «юношеский первообраз», о котором я условно говорил как об Аполлоне-куросе. В мире же ему соответствует «первоначальное и всеохватывающее подобие девочки». Таково мифологическое восприятие себя и мира у мужчины. А у женщины? Возможно, наоборот: в мире она видит (переживает как видение) Аполлона-куроса, а себя ощущает Хозяйкой зверей. В этом смысле особенно интересен опыт Елены Гуро (1877–1913). В ее книге «Небесные верблюжата» есть, например, такие строки:
«А теплыми словами потому касаюсь жизни, что как же иначе касаться раненого? Мне кажется, всем существам так холодно, так холодно.
Видите ли, у меня нет детей, – вот, может, почему я так нестерпимо люблю всё живое.
Мне иногда кажется, что я мать всему».
И так же, как у Пастернака, возникает лес. Автор укрывается в него, будучи сама лесной богиней (Бабой-ягой?):
«Мне уже 34 года, но я убежала от собственных гостей. Какое чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили с опушки, пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мохом и тонкими прутиками. В лесу всё одето собственно своим лесным излучением. В лесу – с каждым мигом ты леснее. Всё лесное очень требовательно, – всё “не тронь меня”. И недостижимо прячется от чужих».
Лес – «первооснова жизни», как и вода, на которую он даже похож:
«Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой, – это подводный мир. И где-то далеко идет время. Потом тонкая веточка черники или вереска особенно повернулась и необыкновенно светится – от этого становится волшебно и сиянно.
Времени собственно нет».
В повести Льва Толстого «Казаки» городской житель Дмитрий Оленин, охотящийся на оленя, находящийся в лесу и облепленный комарами, вдруг ощущает себя не человеком, а частицей этого леса (комаром, оленем), ощущает себя причастным к «первооснове жизни».[43] Его едят комары, а он вдруг понимает: это правильно. Это жертвоприношение (Ох и будут меня потом близкие дразнить этой строчкой, летом на даче!)
«День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобрази богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. “Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев”. Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. “Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам”. Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары. “Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть”, – жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. “Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет”».
Дмитрий Оленин здесь – и охотник, и добыча. И жрец, и жертва. (Это, кстати сказать, обычное ощущение поэта[44]). Он соединился с «первоосновой жизни».
Елена Гуро не просто писала литературное произведение, она действительно ощущала себя матерью всего, Хозяйкой зверей, Артемидой – бездетной покровительницей детенышей – и действительно видела своего куроса – нежного, неловкого, беззащитного небесного верблюжонка с длинной шеей. Она встречала своего детеныша-звереныша повсюду:
«Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…
Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась – вода…
Дня через три после этого он умер.
Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.
Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого».
Елена Гуро. Олень. Около 1908–1909 годов
Поэтому, хотя у Елены Гуро не было детей, она создала (и прежде всего для себя) легенду о своем умершем сыне. Как к этому относиться? Сказать, может быть, Елене Гуро: «Да бросьте голову морочить людям, не было у вас никакого сына?» А она так заканчивает книжку «Небесные верблюжата»:
«Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное – прекрасное – лицо вашей мечты…»
Зеленая дверь