Русская борзая (сборник) Павич Милорад
– Тайну престола хранить хорошо, – сказал монаху один из этих двоих, когда провожатые с колокольчиками в ушах исчезли из комнаты. И рассказал ему, что от него требуется. Имя короля названо не было, то страшное имя, которое следовало хранить как самую большую тайну и нельзя было ни записать, ни прочитать. Однако монаху рассказали, что государь, прежде чем с ним случилась та история с дверью, писал столь возвышенные стихи, что слушать их без слез было невозможно. И королевский двор после долгих лет молчания решил открыть народу эту совершеннейшую и несравненную поэзию.
– Что я могу здесь сделать, – спросил Евтимий Спан, – я, почитающий за великое счастье, когда птица на меня нагадит? Я, который целовал в своей жизни лишь хлеб, упавший со стола, который если и писал молитвенные стихи, то лишь потому, что фитиль лампы был пропитан маслом и пламя было синее и пахучее.
– Именно поэтому ты нам и нужен. Ибо государь, о котором идет речь, писал стихи на языке, который нам непонятен. А про тебя известно, что ты поэт, что с языком можешь делать все, что захочешь, но не делаешь всего, что можешь. Нужно, чтобы ты перевел эти стихи…
Два человека встали, отвесили поклон тетради в красном сафьяне и передали ее Евтимию Спану.
– Здесь записаны стихи, которые никто никогда не читал и которые ты должен перевести на всем понятный язык. Возьми тетрадь с собой. Нет нужды говорить, что мы будем на страже и когда ты спишь. Мы знаем, что, думая о будущем, ты все еще опасаешься прошлых неприятностей и старых недругов. Это неосторожно и легкомысленно. Можешь быть уверен: теперь у тебя будут новые, более страшные враги, тебе и не снилось, какие неожиданные несчастья тебя ожидают. Запомни это. И не забывай, когда пишешь, что каждое твое слово будут произносить и учить наизусть миллионы людей.
С этими словами его отпустили. Монах взял тетрадь в красном сафьяне и услышал, как вслед ему сказали, что господа каждую неделю будут проверять, как идет работа. Он вылетел из дворца пьяный от счастья в сопровождении людей с колокольчиками в ушах, которых больше уже не боялся. Значит, про его связь с сатаной не знали! Он был спасен от костра и удостоен высшего доверия…
Монах вернулся в келью, зажег благовонную свечу, положил рубашку с тетрадью в красном сафьяне на стол, раскрыл какую-то книгу и стал читать. Он читал и готовился к прыжку. Знал – от того, как пойдет дело, зависит вся его жизнь, зависит, окунет ли он еще когда-нибудь перо в чернильницу. На свече пламя завязывалось в узел, стояла ночь, было слышно, как вода льется в горло. Когда он почувствовал, что ощущает тяжесть пламени на фитиле, когда у него открылись внутренние чувства – тени внешних, он раскрыл тетрадь в красном сафьяне, готовый начать перевод. Но внутри не нашел ничего. Перелистал каждую страницу большим и указательным пальцем, потом, не веря своим глазам, – большим и средним пальцем. И снова ничего не нашел. Тетрадь была абсолютно пуста, ни одного слова в ней написано не было.
В воскресенье вечером около полуночи люди с колокольчиками в ушах опять пришли к нему. Его привели во двор, ввели в зал с длинным столом. Как и в прошлый раз, здесь сидели два человека, которые спросили, идет ли работа. Монах ответил, что идет, поглядел в свои ногти, которые тер бессонными ночами, и десять раз увидел в них свое лицо. Оно было бледное и испуганное. Его отпустили, и он так и не понял, знают они или нет.
Монах вернулся в келью, и в ушах его постоянно звенели колокольчики, будто он носил их сам. Он сел, сунул перо в рот, потом в чернильницу и начал писать… Сочинял стихи, которые должен был перевести. Сначала он писал на языке, на котором некогда говорил государь, а потом, стараясь следовать оригиналу, переводил на язык, понятный всем.
Работа шла медленно, и Спан боялся. Он рассуждал так: «Каждое существо – источник света. Эти источники гаснут и рождаются, точнее – теряют и обретают свою телесность… Поэтому все равно, кто написал эти стихи – он или я…»
И все же страх рос. Двум людям за столом достаточно было развернуть тетрадь, чтобы раскрыть обман. Спан действительно хватался за соломинку…
Однажды они захотели увидеть, что сделано. Он собрал свои бумаги, принес их в зал с длинным столом, но сказал там, что работа еще в самом начале, что требуются огромные усилия, упорный ежедневный труд, чтобы справиться с задачей. Люди за столом посмотрели на него и сказали:
– Все, что ты пишешь – каждую букву, каждое слово, каждую строчку, – береги все это, как бережешь зубы или ногти. Все – и то, что годится, и то, что не годится, – все по завершении работы передашь нам. Не должно пропасть ни одно слово, ибо и эхо имеет цену, если сам голос – святыня. Особенно нужно следить за тем, чтобы ничего не попало в руки потомков. Что касается потомков, то на них рассчитывать не следует. К ним нельзя иметь никакого доверия. В большинстве своем это проходимцы и убийцы. И никакой поддержки от них не получить. Их нужно беречься, как огня. Ты и сам поймешь…
И снова отпустили его, определив срок.
Прошло время, условленный день приближался, а Спан ничего не сделал. Он ничего не закончил, а то, что было им начато, было начато в голове, и стоило раскрыть книгу в красном сафьяне, чтобы убедиться, что произведение Спана совершенно не соответствует произведению из тетради, ибо там на бумаге не было ни одного слова, а он все-таки использовал слова. И это было ясно видно. Он начал сходить с ума, и в последнюю ночь ему показалось, что каждая часть его одежды представляет собой какую-то часть местности перед монастырем: пояс означал реку Ибар, петли для пуговиц – родники в горах, ряса – Столовую гору. Спан явственно чувствовал, что внутри него лежит тяжелая земля с огнем… Земля, которую оплодотворил дьявол.
В свое обычное время, в тот час, когда режут петухов, которые кукарекают прежде времени, люди с колокольчиками в ушах пришли за Спаном. Ему было приказано взять тетрадь в красном сафьяне и все свои бумаги и записи. Когда они вошли во двор, один из двоих людей за столом взял у Спана тетрадь и завернул ее в рубашку. Бумаги Спана взял другой, сложил и запечатал, не заглянув в них.
– Не будет перевода, не будет и обнародована тетрадь в красном сафьяне, – коротко сказали Спану и дали знак людям с колокольчиками.
Те взяли его и отвели в судилище. Там сидели два других человека, которые сказали монаху:
– Объявляем тебя заложником. Люди склонны разгласить тайну престола. Когда-нибудь, рано или поздно, появится кто-то, кто имя, доверенное только двоим неграмотным, запишет и таким образом выдаст тайну. Дабы этого не случилось, мы всегда держим двух заложников. Одного для нынешнего поколения, одного – для будущих. Они отвечают жизнью, что тайна не будет раскрыта никогда. Отныне ты – второй заложник.
– Как же я могу отвечать за того, кто, как вы сказали, еще не родился, что он будет хранить тайну?
– Это твое дело, – возразили судьи и приказали казнить Евтимия Спана.
Последнюю ночь Спан провел запертым в своей келье, думая о человеке, который однажды напишет запретное имя, о человеке, из-за которого он должен сейчас умереть. Спану показалось, что он его видит, и в эту ночь он написал икону, на которой изобразил виновника своей смерти. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти, с голубыми, холодными от ужаса глазами, острым носом, нависающим над усами, хищными ноздрями и небольшой бородкой. Он выглядел так, словно наелся больного хлеба. С другой стороны доски Спан изобразил на заре лицо второго соучастника и совиновника своей смерти, который написанное имя прочтет.
Утром его вывели к стенам монастыря и повесили за ноги, так, что слюни текли ему в глаза, и он мочился себе на живот. Его голову засунули в ведро, ударили в грудь копьем и подождали, пока кровь не заполнит посудину. Так он захлебнулся в собственной крови.
Когда казнь была завершена, приговор прочитали, как напоминание, перед всеми присутствующими. Он гласил:
– Ясно, что в будущем родится кто-то, кто, вопреки запрету, имя, которое не разрешено заносить на бумагу, запишет, и кто-то второй, кто это имя, хотя читать его нельзя, прочтет. Поэтому смерть Евтимия Спана основана на законе, ибо он один из заложников за то, что случится в будущем.
Я, пишущий эти строки, видел в 1979 году в Жиче удивительную икону, про которую мне сказали, что она не освящена и потому не висит вместе с остальными иконами и фресками. В связи с ней я услышал историю о Евтимии Спане, который написал эту икону в последнюю ночь своей жизни. Слышал я и запретное имя неизвестного Неманича, которое передавалось втайне из поколения в поколение. Оно меня заинтересовало, я записал его и начал искать в литературе. Я просмотрел все справочники, рылся в больших библиотеках и архивах, но без толку. Этого имени нет ни в одном словаре, ни в одной энциклопедии, его не содержит ни одна генеалогия Неманичей, ни одна хроника. Лишь когда я все обыскал и установил, что имя сейчас записано первый раз, я понял, что наделал. Записывая это имя, я убил Евтимия Спана. Злодеяние – единственное, что способно дойти против течения времени к нашим предкам, потому что причина в этом течении может располагаться после следствия. Именно так мое преступление вернулось сквозь время к своей жертве, мой правнуков грех пал на Евтимия Спана шесть веков назад. Я – давно предсказанный виновник его смерти.
В этом злодеянии у меня есть один соучастник. Это ты, нарисованный с другой стороны Спановой иконы, ты, кто в названии этой повести уже прочел имя Аксеаносилас.
Смерть Евгена Фосса
Стево Ножица Здур, заслуженный машинист из Среднегорья, близ Лики, вытащил раскаленную лопату из топки паровоза, посолил и, пока она еще светилась, бросил на нее кусок мяса. Подождал, пока поезд минует мост, ножом с острым, почти прозрачным лезвием сбросил мясо на хлеб и поужинал. Потом в Госпиче просвистел свое имя гудком локомотива и ушел на пенсию. Он возвращался в Среднегорье, туда, где впервые услышал гудок, пробираясь по снегу с мешком за плечами, тяжесть которого мог в уме распределить на хорошо знакомые предметы в нем. Неся фонарь на палке, он думал, что их с дядей дом далеко и придется спалить целый фитиль, пока до него доберешься. Он думал о том, что этот путь теперь для него гораздо более долог, чем в молодости, и что время можно разменивать на пространство, как бумажные деньги – на металлические. Купюры, думал он, дорогие, как время, но недолговечны, а мелкие монеты, хотя и менее ценные, зато неуничтожимы и всегда имеют вес, как и земля, из которой они сделаны. И еще он думал, как все же невесело будет сидеть одному зимой в большом семейном доме, в котором после каждой смерти пробивали новое окно и вешали в него икону. Дядя Стевана Ножицы, Стево Петохлеб, выше племянника на ступеньку и тяжелее самое меньшее на овцу, собирался с женой и детьми поехать в будущем году колонистом в Банат. Все было готово, бумаги подписаны, нужно было только выбрать дом кого-нибудь из немцев, бежавших с гитлеровской армией, и переселиться в Банатский Карловац, где ночью слышен Дунай, а днем видны аисты, избравшие себе это место столицей. Столица аистов! Что за удивительное место, где им понадобилось закончить свой путь!
С этими мыслями Стево Ножица прошел всю снежную дорогу и сжег фитиль в фонаре. Он очутился за столом из гладкого дерева, за ним, закутавшись в овечью шубу, лежал дядя, а напротив сидела тетя Жута. Было слышно, как в шкафах звенят проволочные вешалки, которых пустых было больше, чем занятых, а на подушечке для иголок булавки звякают о наперстки, словно колокольчики. И ничего больше.
– Что с ним? – спросил Здур Жуту.
Стево Петохлеб никогда не болел, и Здуру было странно видеть его молчаливого и укрывшегося, будто он собрался спать в неурочное время.
– Слушает! – ответила Жута. – С обеда что-то слушает.
– Не слушаю, а слышу! – поправил ее из-под накидки Петохлеб. – Неужели вы не слышите? Стучат где-то, клюют, как тот дедов будильник, в который немцы выстрелили через окно. Только и всего, дед где-то в доме часы спрятал, надо только поискать, и они найдутся, руку даю на отсечение!
И Петохлеб вытянулся на своем ложе. Из-под ноздрей у него торчали два белых уса и, как пинцетом, держали между закрученными вверх кончиками нос.
Петохлеб не умел писать, однако рано, еще от деда Стевана Опачины, научился считать и записывать числа. Так на всю жизнь и остался неграмотным на буквы и грамотным на цифры. Этого ему было достаточно. На восемнадцатом году жизни дед Стево (в честь которого в Среднегорье теперь всегда было два Стевана – «большой» Стево и «маленький») повез его и еще два десятка сельчан в Италию строить дорогу. Он купил юноше белый костюм, модную шляпу, продел сквозь петлицу красный платок и вручил прут, чтобы тот каждое утро на глазах у французских смотрителей, ведущих работы на дороге, шел впереди Стевана, показывал этим прутом на шпалы и говорил.
– А что говорить? – спросил перепуганный парень.
– Что твоей душе угодно, только песни не пой, – ответил дед Стево. – И все время делай вид, будто что-то мне объясняешь и указываешь этим прутом, что делать. А я буду притворяться, что внимательно слушаю, записываю что-то, и кивать головой, будто все понял, и стану переводчиком между ними и тобой… Ты слушай меня! Как тебе в башку вбить? – Здесь дед Стеван прервал свой рассказ. – Кто тебя, дурака, слушать будет, просто пока эти господа здесь, нужно делать так. А потом можешь опять заборы на улице считать и деда спрашивать, можно ли в трактире девку поцеловать, когда она тебе кофе принесет.
Так жили Петохлеб и дед Стеван на строительстве большой дороги вдоль реки По в 1929 году до первого числа месяца, а тогда дед показал Петохлебу платежную ведомость. Безграмотный парень Стево Петохлеб, который еще не научился зашнуровывать итальянские ботинки, стоял в списке первый, а по заработку далеко впереди Стевана Опачины, надсмотрщика за работами, и около его имени стояло звание подрядчик. И это нужно было подписать!
– Не бери в голову, – сказал дед Стеван, – у тебя пять пальцев, и на каждом пальце по имени.
Дед завязал ему руку, сказал, что «подрядчик» поранился на работе, и поднес ведомость, чтобы он приложил палец, как и все остальные. А затем взял обе получки, свою и Петохлебову, и положил в карман.
– Не думай, что это твой прутик принес заработок, – сказал он при этом, – его заслужили твои предки, воюя и своим хребтом подпирая стену державы для венецианцев и Австрии. За это теперь можно и получить. Но, когда получаешь, помни, что сам ты заработал не больше, чем тот молокосос, которого еще в люльке качают, чтоб заснул.
Так молодой Петохлеб рос, работая на дорогах, вырос в человека с богатырскими плечами и широченным размахом рук и пошел на войну, как во двор сыграть в бабки. В Среднегорье знали, что Стево Петохлеба никакая болезнь, никакая пуля достать не могут и что он голым может шагать по снегу, а от него при этом только пар идет. В Шестой Личской дивизии он и его племянник Стево Ножица были знамениты особой походкой, при которой попасть в них было невозможно и которую они использовали при атаке на открытой местности: шаг левой ногой, присесть, снова левой ногой и снова присесть, потом один шаг на месте и приседание, и один правой, и один на месте, и снова левой. Когда их спрашивали, как это у них так быстро получается и почему они знают, что немцы в них не попадут, они отвечали:
– Да это просто, парень, будто коло[8] танцуешь!
Впрочем, Петохлебу всегда говорили, что ноги ему однажды будут стоить головы. Он имел особую страсть из тех, которые похожи на чувство голода, и во время войны не уменьшаются, – страсть к охоте. Он мог идти по следу из ночи в ночь. Нюх у него был такой же сильный, как голос, глаза ему служили в темноте лучше, чем во сне, и он большими кругами рыскал вокруг идущей колонны и выискивал рассыпанные по снегу следы. Так петляя, он прошел во время войны в два раза больше других, и его постоянно предостерегали:
– Не иди по следам в снегу! Тот догадается, вернется и дождется тебя в засаде у своих следов. Погибнешь, и ахнуть не успеешь…
Но Петохлеб не погиб. Единственное, как-то зимней ночью в 1943 году следы привели его в небольшую хижину, еще теплую от врагов. Он переночевал в ней и проснулся с неясным ощущением, что в хижине была какая-то зараза. С ощущением гадливости он ушел утром по снегу, но и это быстро забылось.
Война закончилась, и их отправили на строительство дороги. Стево Петохлеб варил деготь, настаивал его как ракию и продавал в Госпиче и Книне за хорошую цену, потому что сосновый корень для дегтярниц[9] он извлекал с метровой глубины, где тот самый лучший и самый недоступный. Женился он на ходу, в партизанском отряде на марше. Его жена Жута то ли из колыбели, то ли из войны вынесла странное опасение, как бы чего не случилось раньше времени или не так, как надо. Когда Петохлеб отправлялся из дома, она обязательно выходила за ним к воротам и проверяла, завернут ли хлеб, застегнут ли Петохлеб, взял ли он в дорогу сыр и солонину. Потом долго говорила ему вслед, когда он слышал уже только шум ручья около дома, но вовсе не ее напрасные и отчаянные призывы не строить дома на песке. Понуждаемая желанием все приготовить и сделать добросовестно, спокойно и до конца, Жута вставала на три часа раньше всех женщин в селе и завела с Петохлебом детей самое меньшее на шесть лет раньше, чем решилась бы на это сама, если бы ее спросили. Обеды готовились ею с таким старанием и вниманием, что были великолепны, и ставились на стол каждые три дня. Она была довольно красивая, и Стево Ножица, глядя на дядиных детей, таких мохнатых, что, казалось, волосы у них, если бы было можно, росли и из пустоты в ушах, удивлялся, что творение не дополняет творца, а дети – мать: люди не так относятся к Богу, как свет к солнцу…
– Ну не зашивают же зеркало в шапку! – порой вскрикивал Петохлеб из темноты. – Зачем ему часы на чердаке? – И вставал среди ночи искать то, что стучит где-то под крышей.
Потом возвращался с глазами, затянутыми паутиной, подражая непрерывному тиканью часов.
– Черт возьми, неужто не слышите? Жута, послушай, вот час ночи пробило, – лязгая зубами, кричал Петохлеб.
Жута переворачивалась, дети просыпались, но от отцовского голоса, а не от боя часов, которых не было в доме, как не было ни единого гвоздя, ибо он держался на деревянных клиньях и скобах.
Так прошли первые дни и ночи Стевана Ножицы на пенсии. Он крутил головой, глядел украдкой на дядю и пришел к выводу, что тот заболел, но не потому, что все искал по дому спрятанные часы, а потому, что не выходил из дома и только тень отбрасывал на улицу, стоя вечерами в открытых дверях.
Жута отсчитала на связке чеснока зимние дни и недели и на каждую головку (кроме тех, что обозначали постные дни) повесила по колбаске, куску солонины или сушеного мяса, свиному копыту, поросячьему уху или нафаршированному говяжьему рубцу. Этот поварской календарь она держала под потолком и уже приканчивала последние куски зимнего мясоеда, когда Петохлебу впервые пришла вдруг в голову мысль, что часы, которые он так усердно искал, коли их не обнаружили, могли остановиться и теперь их, запрятанных в тишине дома, уже никогда не найти. От этой мысли у него сделалась лихорадка как раз в то время, когда нужно было ехать в Банат, смотреть отведенный им дом и хозяйство.
Вместо него поехал Стево Ножица. У него был бесплатный проезд по железной дороге, и ему легче было съездить, чем обуться.
В Банатский Карловац, поселок возле песчаных карьеров, некогда заселенный немцами, а сейчас, после войны, почти пустой, он прибыл в полдень и сказал:
– Э, да здесь ни одной души нет, чтобы не хлебала гусиный суп с лапшой!
Пройдя сквозь гусей, которые бегали по двору, раскрыв крылья и наводя ими страшную тень, он вошел в сени дома, который ему был нужен. Там он увидел гору сапог, больших и маленьких, и громко прищелкнул языком. Вышел мужчина со взъерошенными волосами и короткой бородой, с кусочком лапши в усах, босой. Обулся, пряча улыбку под ладонью, и отвел гостя к большому «швабскому» дому, стоящему за облицованными широкими воротами, с окном над входом и голубятней над выходом. Представитель общины шел впереди и показывал дом и огород за ним, окна с собственной крышей и водостоком, стойла и амбары, сараи и подвалы, забитые давно пустыми бочками, воняющими голодным желудком и алчными устами. Все было пусто и некогда явно содержалось в чистоте. Сейчас на полах из крашеных досок лежала пыль, а кое-где сохранились окна с цветами, нарисованными на матовом стекле. На стекле все еще оставалась надпись: «Gute Nacht!»[10], которую можно было прочитать с улицы, когда в доме зажигают свет.
– Это все вам, дорогой товарищ, – сказал общинник Здуру, когда они остановились во дворе у колонки с небольшой ручкой. При этом он нажал на ручку, и потекла вода.
– Всё? – спросил Здур и остановил воду. – А склеп?
– Склеп?
– Нам сказали, что к каждому немецкому дому полагается и семейный склеп на кладбище.
– Это точно, только склеп обычно не смотрят. Но если вы не прочь, это недалеко.
И два человека продолжили путь по грязи, сквозь стадо гусей с грязными клювами к кладбищу с воротами под крышей и склепами в виде маленьких, почти игрушечных, каменных церквушек.
«Как кукольные домики», – подумал Здур.
В глубоком бурьяне с насекомыми всех времен года общинник показал ему площадку с комнату величиной, вымощенную глазурованным кирпичом, на которой стоял памятник. На памятнике готическим шрифтом были высечены три мужских и два женских имени. Самое свежее имя в списке принадлежало последнему владельцу дома, на памятнике было написано:
Eugen Voss1899–1943
Ниже располагался портрет бородатого человека в шляпе.
– Ты только посмотри! – воскликнул общинник почти растроганно. – Это же один из тех, на кого мы тратили порох в последней войне. Ну-ка глянь ему в глаза! Один из тех, кому фюрер запретил оглядываться, чтобы только шли на Восток и стреляли. Посмотри на эту бороду – она, как выросла, сразу же заняла свое тысячелетнее место на лице, как репа еще в земле знает, какая она будет снаружи, на солнце. Такие бороды передаются по наследству, как какие-нибудь вещи – трубка или мундштук, и только разве что цвет меняют. И сейчас кто знает, какой внук старого Фосса поглаживает где-нибудь в Германии ту же самую дедовскую бороду…
– А как он умер? – спросил гость неожиданно.
– Как? Не так, как остальные Фоссы. Остальные, – и общинник показал старые портреты на памятнике, – умирали все в двадцать пять лет.
– Как в двадцать пять?
– А вот так. Фоссы были минерами. Мины свои они заводили на полдень, это все знали, и народ прятался, когда било двенадцать. Если взрыва не было, кто-нибудь из Фоссов в свои двадцать пять шел, чтобы узнать, в чем дело. Так обычно и пропадали.
– А этот последний?
– Он не в двадцать пять. Он погиб в Лике как немецкий солдат.
– В Лике?
– Да. Шел человек по следу в снегу. Шел, пока идущий впереди не сообразил и не свернул. Дождался первого в засаде где-то возле своих следов и укокошил.
– А здесь это единственное кладбище? – вдруг оборвал гость рассказ и прислушался к подземному эху своих шагов в склепе.
– Да, – ответил общинник, и два человека поглядели друг другу в глаза, разом почувствовав голод, который хватает на кладбище прямо под сердце.
Когда через два дня Здур вновь вошел в сумрак Петохлебовых комнат, он застал дядю в бреду, а Жуту испуганную, на упакованных вещах. Они подождали пару дней, чтобы он оклемался, но когда этого не произошло, сели с немногими вещами на поезд и загрузили Петохлеба, который громко заклинал не забыть часы, что стучат где-то в стене старого дома.
В пути болезнь Стевана Петохлеба обострилась и стала более явной. Он лежал в тепле возле паровозной топки и стучал зубами так, что было слышно сквозь шум поезда. Все те холода, метели и вьюги, что он прошел во время войны и до нее, разгуливая и поднимаясь в одной рубахе в атаку, теперь прибывали по очереди, чтобы получить свое, и ему приходилось платить по счетам давно прошедших зим. Петохлеб бредил, и из его бреда выяснилось, что где-то перед Врпольем он второй раз пережил зиму 1942 года, ту самую, когда рыскал по чужим следам на снегу и все же остался жив; возле Белграда его настигла вьюга, в которую в 1944 году попала Шестая Личская дивизия, а в Банате, близ Банатского Карловца, догнали метели и морозы со Сремского фронта. Когда они прибыли, у Петохлеба хватило сил прислушиваться в новом, только что заселенном доме, не отзовутся ли часы, потому что в пути из-за стука колес их не было слышно, хотя они явно лежали в одном из шкафов, которые вместе с одеждой перевезли из Лики на Дунай. И он действительно их слышал! Звал племянника Стевана Ножицу и уговаривал прислушаться:
– Стучит! Слышишь, клюет, как петух, видно, привезли где-то в тряпках, а сами не заметили! Клюет, только зерна ему надолго не хватит! И курицы железной нет! Квохчет без зерна уже столько недель. Захочет кукарекнуть – запоет утром или в полдень!
И тогда Стево Ножица понял: Стеван Петохлеб уже третий месяц слушает свое сердце, и оно в лихорадке заново отбивает время его пролетевшей жизни. Медленно, как слепец, что постукивает перед собой палкой, тикало оно сквозь годы, отсчитывало заново дни, свернувшиеся в часы, от итальянской дороги до войны, от войны до смоловарни, от женитьбы до рождения детей, все по порядку. И понемногу время приближалось к тому самому часу. В доме Евгена Фосса встретились двое часов – одни в Стеване Петохлебе, другие, что идут на башне, – и начался отсчет. Когда на башне в Банатском Карловце пробило пять минут первого, мина в груди Стевана Петохлеба взорвалась. Сердце остановилось, и Стевана похоронили. Рядом с памятником Евгена Фосса поставили другой, со звездой и золотыми буквами, которые будут поначалу сопротивляться зимам, а потом однажды расплатятся с ними, как
Стеван Петохлеб1905–1959
Стево Ножица прорубил в доме новое окно и велел вынести хлеб и соль. Они наконец переселились.
Атлас ветров
Один из вариантов мифа об аргонавтах сообщает о том, что античные мореплаватели, спасаясь с золотым руном от погони, глубоко зашли в Дунай (Истр) и взяли в устье Савы, где позднее возник Белград, неверное направление. Вместо того чтобы двигаться дальше по Дунаю, они повернули в Саву и поплыли этой рекой. Когда ошибка обнаружилась, Ясон без тени смущения окрестил Саву Западным Дунаем и продолжил плаванье, так и не признав, что курс неверен…
Один ученик ткача из Генуи в 1492 году вышел из бухты Палос на атлантические просторы. На голове у него был шлем, облик которого миллионы людей будут помнить и столетиями подражать ему, причесывая волосы в виде этого шлема. Он искал кратчайший путь в Индию, но когда пристал к неизвестному берегу, стало ясно, что это не индийская земля, которую ожидал увидеть он и его соратники, а совсем другая, названная впоследствии Америкой. Тем не менее Колумб и дальше считал новооткрытый континент Индией, держался так, будто все было в порядке, и продолжил изыскания, не принимая в расчет то, что курс был неверен. Пять путешествий измотали его до предела, и он умер в 1506 году, продолжая утверждать, что открыл новый путь в Индию…
Подобное случалось и позже. В середине XX столетия благодаря ошибочным вычислениям открыли звезду, свет которой в космосе при точных расчетах обнаружить было невозможно…
Такие плодотворные ошибки всегда меня занимали. Неудивительно, что я, как и многие, воспитан на атласе ветров.
Вот как я думаю.
В нашей семье до недавнего времени хранились три книги с застежками. Мы обнаружили их в ларе, где когда-то держали летом солонину, засыпанную, чтобы не прогоркла, кукурузным зерном. Все три книги были с замками и без ключа. Два замка были не заперты, а третью книгу открыть мы не смогли. С замка сделали слепок, однажды отец принес домой маленький ключ с бородкой в виде буквы «S» и открыл книгу. Выяснилось, что в нашей семье издавна упоминали «Атлас ветров», рукопись, привезенную из Буды, где в XVIII веке жил наш предок, который на основе Качича составил сербскую историю на латыни. В семье рассказывали, что «Атлас ветров» был написан или переписан его рукой, а затем дополнялся разными текстами на греческом, латинском и сербском вплоть до 1892 года. Главное внимание в этом труде уделялось балканским ветрам, но приводилась и история предмета, которым занимался автор атласа.
Первую карту ветров балканского неба, говорилось в рукописи, составил Одиссей, и она была начертана на его парусе. Эта карта утрачена, как и бесчисленные последующие, но все время создавались новые. Второй «Атлас ветров» тоже составлен на крайнем юге, в Греции, примерно во II веке до Рождества Христова. Пользуясь этим, также утраченным, атласом, один неизвестный скульптор из Афин в I веке до нашей эры воздвиг Башню ветров и поставил перед собой невероятную задачу – изваять на ней статуи всех ветров, что дуют через Аттику. На фризе башни каждый из ветров был отмечен, изображен и снабжен отдельным описанием. Третью карту ветров заказал один государь. Она была выполнена по приказу деспота Стефана Лазаревича в XV веке, чтобы можно было следить за движением неприятельских кораблей по Дунаю вблизи Белграда, столицы деспотии. Четвертую карту сделал Петр Димитриевич, фокусник, который, прорицая судьбу по старинным серебряным монетам и снимая шляпу третьей рукой, прошел через все ветры Подунавья. В 1869 году в Большой княжеской пивной в Белграде он уведомил посредством специальной афиши о сеансе магии. Афиша была отпечатана в типографии, размещенной на одном судне у земунской пристани, и обещала зрителям множество волшебных номеров, в том числе «Чудесную карту ветров», которая обеспечивает безопасное плавание и верный курс.
– С картой ветров ошибиться невозможно! – утверждал Димитриевич. К афише прилагалось объявление: «После представления будут приготовлены пончики, которые раздадут почтеннейшей публике. В каждом пончике находится карта ветров, а в одном из них – цесарский дукат. Кто его найдет, может оставить себе».
Вместе с афишей Димитриевич напечатал и «Чудесную карту ветров», предназначенную для раздачи в пончиках, но именно это привлекло внимание полиции. Изготовленные на судне экземпляры карты были конфискованы и уничтожены вместе с афишей, представление Петра Димитриевича запрещено, а сам корабль с типографом, обвиненным в печатании без разрешения документов военного значения, отбыл вверх по Дунаю, искусно используя попутный ветер, и, избежав таким образом преследования, ушел на австрийскую сторону…
«Атлас ветров» прерывал в этом месте историческую часть и переходил к главному предмету изложения – каталогу балканских ветров. Они различались по направлению, с которого дуют, по времени года и суток, ибо один дует на дукат, а другой на грош, и по тому, что они несут, потому что один ветер приносит град, а другой пух. Были описаны игры на Крестопоклонный день, когда дети делятся на две команды и каждая болеет за один из двух ветров, что борются в этот день в небе, и читают молитвы, обращенные к святым или к преподобным златоустам – иерархам, которые своей сладкозвучной проповедью способны усмирить демонов воздуха.
Вот такой атлас из 32 ветров, половина из которых дневные, а половина – ночные, хранился в нашей семье поколениями, и я помню, как отец время от времени читал его нам зимой в полнолуние, когда (как говорилось) мясо животных слаще, а карман пуст, как диск у молодого месяца. Все ветры были занесены в одну карту, поделенную на 64 поля, белые из которых обозначали дни, а черные – ночи месяца, а два оставшихся – 366-й день и 366-ю ночь високосного года, когда дуют скоромные ветры.
Особое внимание отец обращал на заключительную часть атласа, где помещалось наставление читателям, как избежать всех опасностей и не последовать за неправильным ветром в неправильном направлении. Судя по рукописи моих предков, в балканском небе было столько опасных ветров, что из смертоносной игры, которую они затевали в небесах и днем, и ночью испокон веков, очень трудно было вырваться невредимым. Посему великим и важным искусством было вникнуть во все хитрости и ловушки небесного устройства, изучить все их варианты, никогда не разыгрывать неверную карту и побеждать в игре с небесами, используя ветры себе на пользу или хотя бы не во вред. Всегда выбирать верную масть, которая приведет к добыче и успеху, избегать блужданий и неизвестности, никогда не задерживаться на перекрестках, где встречаются западный и северный ветры, не терять дороги и добраться до цели, как до того дуката в пончике, – вот что было высшей мудростью и главной задачей жизни. «Атласы ветров» помогали человеку научиться этой мудрости и выполнить эту задачу. Наш «Атлас ветров» – наставление в непогрешимости – принадлежал к такому роду книг, и сам я до недавнего времени ему верил.
В тот год зима выдалась холодной, язык во рту просыпался рано, рыба жирела, прохожие на улице Рузвельта покупали цветы после «смущенного ветра» с кладбища. Я работал возле окна, открытого в том году в последний раз. На полу были разбросаны тетради и книги; толстые тома стояли прямо, тонкие – раскорячившись, как палатки, на ковре. Тонконогий столик шатался, сотрясаемый моими шагами, нагруженный, словно мул, раскрытыми и закрытыми справочниками, которые я мог различить и с закрытыми глазами, по одному весу. На полках уже давно не было места…
Я завершал труд, который длился десятилетиями; он сросся со мной, как мозоль с ладонью. Приводя его к концу, я уже не помнил, когда он был начат; я заканчивал его в другой квартире, в ящиках уже не было ни одной из тех рубашек, в которых я писал первые страницы, а в моем рту давно уже недоставало зубов до числа дней в месяце. Это была объемистая рукопись, в которой излагалась история некоей многовековой деятельности на Балканах.
Неизвестные рукописные документы и тайные планы, составленные в иерусалимских катакомбах, рукописи из Парижа и Бухареста, копии документов из Московского архива Министерства иностранных дел (закрытого для посторонних) и из Ватикана (из которых выдаются для чтения только те, что относятся к Конгрегации пропаганды веры), секретные донесения разведывательных служб XVIII века, в которых говорилось о жизненно важных вещах для двух-трех империй тогдашнего мира, извещения о контрабанде мехов, закупках токайского вина и пополнении русской царской конюшни, монашеские протоколы и повеления с Афона, церковные бумаги монастырей обоих исповеданий в Далмации, объемистая тайная переписка Дубровницкой республики XVII и XVIII веков – все это годами сливалось в мой труд. Все было проверено до мелочей, каждый факт имел свою тень или был чьей-то тенью, и тени эти были приведены в соответствие со своим прототипом. Во время работы я был решительно настроен ни на секунду не терять контроль над этим огромным материалом со всей ветрометной балканской земли, где у каждого имени есть хвост, а каждый хвост рано или поздно поджигается, чтобы обнаружились следы под ним.
И все-таки я уже не так любил свой труд, как в начале работы. Последние строчки дописывал, понуждаемый количеством уже готовых страниц, и в тяжелой рукописи, исчерпывающе документированной и неоднократно проверенной, меня привлекали теперь исключительно цвет и запах старой бумаги, напоминавшие о том времени, когда на моей голове росли другие волосы. Дни, оставшиеся позади, приходилось умножать на три, иначе казалось, что все случилось вчера, а дни подступающие я вообще не в силах был предвидеть: время собралось и зажало меня со всех сторон, словно колодец. Труд приближался к концу, когда мои дети (родившиеся в его начале) уже выросли, и я чувствовал, что предал их ради рукописи, которая теперь для меня значила не больше, чем лосиная блоха. Я размышлял о том, что, как и мои сверстники, получил все с десятилетним опозданием, и только на пятидесятом году жизни обнаружил, что весь свой век не умел пить вино и глотал его с открытым ртом, то есть без толку. Напрасно были написаны – показалось тогда – и мои книги: и эта последняя, и десять предыдущих, что в красивых обложках стоят на желтой полке в моей комнате. Короткое бабье лето было на исходе, и я сидел на солнце, прислушиваясь, как ветер залетает в дом.
Вдруг я услышал позади себя что-то вроде хлопков птичьих крыльев, и, прежде чем успел обернуться, что-то большое и темное вылетело из комнаты и порхнуло к небу. Я подошел к окну, пытаясь понять, что это могло быть, и тут над моей головой, задев волосы, вылетело еще что-то. Все дальнейшее я видел собственными глазами. С полки в комнате одна за другой поднимались и вылетали через окно книги моей библиотеки. Они хлопали на ветру страницами, словно крыльями, и мне пришлось отступить в сторону, чтобы они меня не поранили. Натыкаясь на стены и рамы, ударяясь о стекла, сталкиваясь друг с другом, вылетали в окно вместе с остальными и книги, которые я сам некогда написал, оставляя желтую полку пустой. Они стремительно набирали высоту, и самые быстрые (среди них я узнал «Атлас ветров») уже, как стая перелетных птиц, ловили ветер высоко в воздухе, их трудно было отличить от ласточек или диких гусей, которые в это время года летят в белградском небе на юг.
Я вышел на улицу, не теряя беглецов из виду, но единственное, что мне удалось обнаружить, – один разодранный том, который зацепился за электропровода и страницы которого валялись теперь по уличным канавам и крышам автомобилей. Это было все.
Я вернулся домой, чтобы продолжить работу, но в рукописи теперь невозможно было ничего проверить и ничего добавить, даже проверенного, потому что книг и справочников у меня под рукой больше не было. За опустевшими полками я впервые в жизни увидел стены своей комнаты и обрадовался им: наконец-то я знал, чей пес отзывается на Божье имя. Долго, целую жизнь шествовал я правильными путями, по известным дорогам, старался не совершить ошибки ни на одном повороте, рассчитывал, куда свернуть на каждой развилке, – делал все так, как заповедали предки в «Атласе ветров». Я всегда жаждал точно знать, где огонь, в каких я сам водах, всю жизнь я слюнил палец и поднимал вверх, чтобы проверить, откуда дуют ветры, и всегда стремился выяснить истинное имя земли, по которой хожу, дабы не взять ложный курс и не пройти мимо пункта назначения…
Но теперь я знаю: до тайны добираются не по накатанной дороге, а по боковой тропинке, она – в конце не правильного, а ошибочного пути. У каждого ветра есть своя тень, и тени эти проясняют характер ветра и дуют в собственном направлении. Нужно хоть однажды наплевать на флюгер, выбрать направление, которое все полагают неверным, последовать неточным расчетам и положиться на шанс, который все отвергают. Нужно хотя бы один раз назвать Саву Западным Дунаем, и при этом не важно, что Америка не будет носить твое имя…
С этими мыслями и без книг застала меня весна. Она появилась утром, словно вышла из ночи, продолжая носить имя зимы, и мы ей не верили, хотя птицы уже возвращались. В белградских дворах сеяли траву и расставляли кукол, позаимствованных у детей, чтобы пугать воробьев. Дул «снегоед». Однажды вечером я вернулся домой и как-то странно себя почувствовал. Я огляделся и заметил перемену: все книжные полки были вновь полны. Я не очень удивился, у меня болели все нечетные зубы, и угрюмо подошел к желтой полке, на которой когда-то стояли мои книги. Они снова были там – все десять, изрядно поблекшие, но неповрежденные. Я взял одну из них, полистал и поставил на место. И тут же взял снова. Мне показалось, что я увидел в книге что-то странное. Я нашел страницу, на которую только что смотрел, и убедился – для любопытства были причины. В книге, которую я сам написал и лично вычитывал гранки, мое внимание привлекла одна фраза, самая обыкновенная: «Один из примеров – писарская молитва…»
Фраза как фраза, напечатанная точно так же, как и ее соседки, внешне ничем не выделялась, и однако же она меня поразила. Дело в том, что эту фразу я вообще не писал, она мне не принадлежала. Более того, ее смысл настолько не соответствовал написанному, что было очевидно – ее сюда вставили. Я взял красный карандаш и подчеркнул фразу-пришельца.
Я подвинул кресло к свету, положил в рот монетку, чтобы не заснуть, и начал читать книгу с начала. Около полуночи было найдено еще одно, а потом – еще два вставленных предложения. Я подчеркнул их красным карандашом и решил просмотреть все десять своих книг. Глаза слипались, я читал и читал, а на заре догадался просмотреть указатели имен. В указателях я обнаружил три имени, которых не знал и никогда не упоминал. Это облегчило мне работу. На страницах, где упоминались эти имена, действительно находились фразы-пришельцы. К утру охота закончилась и десяток выловленных инородцев я обвел красным цветом. Они вытеснили из книг мои собственные фразы, причем внешне совершенно ничего не изменилось, и я уснул, восхищенный мастерством наборщика, который так искусно подбросил кукушкины яйца в мое гнездо…
Время шло, мое удивление остыло, и странные вещи, случившиеся с книгами, я вспоминал лишь, когда зевал. Тогда я подходил к желтой полке и устраивал новый смотр. Сомнения быть не могло – в моих книгах все чаще и чаще встречались чужие фразы, искусно впечатанные так, чтобы не изменился внешний вид страницы; они, словно неизвестная зараза, словно раковые клетки, вытесняли все больше и больше моего текста, а упомянутые мной имена заменяли именами, абсолютно мне незнакомыми. Они понемногу пожирали пространство моих книг, разрушая их смысл и изменяя порядок чтения, новый порядок постепенно брал верх, и все больше красного цвета появлялось в моих книгах.
Дикие варварские ветры гуляли над листами книг. Косоглазое племя издевалось надо мной под личиной моего собственного имени, родные дороги зарастали бурьяном. А язык! Что за фразы попадались на этих страницах! Неизвестный выплевывал их, словно сливовые косточки. Дул северный ветер, «красный король», что закладывает уши. Я знал – при этом ветре глухие вызывают слышащих на поединок, ибо при нем все равны. Под этот ветер я боролся с неизвестным, который не выбирает ногу, чтобы ударить, который живет по ту сторону ветра, мочится на свою тень и носит в ухе чеснок. Я ощущал сквозь северный ветер крепкую ладонь, которой он держал мою руку, словно рулевое весло, и правил им, угадывал, как он втыкает золотую монету в хлеб, а хлеб пускает по ветру, понимал, что ему прекрасно известны причуды дней и ночей своей части года. Он сидел невидимый, расчесывал вилкой бровь и нес гибель моим словам, завоевывая пространство в моих устах, а я не в состоянии был ни одной своей фразы защитить, ни одной карты снести. Он же неделями и месяцами решал, с какой карты ходить, и все происходило невероятно медленно, но неотвратимо. Он явно не умел мыслить на языке, а расставлял в сознании предметы и сталкивал их. Он сажал рыбу, а пожинал волосы. Он танцевал, беременный сам собой, и ранил ноги о собственную тень на дороге, ибо шел не к солнцу. Иногда ему удавалось перепрыгнуть свою тень. Мы тасовали карты и бросали их на ветер…
В следующую весну под налетами «гуляки» я обнаружил, что уже целые страницы моих книг подчеркнуты красным. На них не осталось ни слова, написанного мной, ни черточки моего пера, не считая красных линий под строчками. Зато появился какой-то фантастический свет, годами царь, часами нищий, страшный и непонятный, свет, стекавший с пера неизвестного мне человека. Как бороться с тем, кто солит ветер и приручает вилку, кто завязывает узелок на усах, чтобы не забыть, как его зовут? Я отправился в магазин и купил одну из своих книг. Затем сравнил экземпляр из своей библиотеки с купленным. Все интервенты, все фразы-пришельцы были и здесь. Это значило, что они появляются во всех экземплярах, где бы те ни находились. В моих книгах, кроме названия и имени автора, больше не осталось ничего, что бы написал я. Однажды, когда дул «косарь», ветер, что играет на костях голени, пришла очередь и названий. Они исчезали, одно за другим, с корешков моих книг, а вместо них появлялись новые, точно так же оттиснутые золотом. Я начал постигать ту варварскую логику, которая связывала новые названия с текстом, строка за строкой заселившим мои книги. На обложках и титульных листах осталось нетронутым только имя автора – мое имя. У неизвестного были тусклые глаза, он носил свою смерть в кармане, как почтового голубя. Но он был здесь. А я ждал. Ждал и прислушивался к северо-восточной «кошаве» – черной королеве, что гонит Дунай вспять. Ждал, когда меня прижмут к стене, когда неизвестный пришлет мне с ветром свое имя, как трефового короля, и возьмет прикуп. И представлял себе его лицо – будто сквозь ржаной хлеб. Наконец это случилось. Сердце мое стало таким тяжелым, словно я объелся. С корешков книг исчезло мое имя и вместо него, напечатанное точно таким же шрифтом, возникло чужое. Варварское, как и книги, на которых оно стояло. Оно произносилось не губами, а через нос. Мне оно было совершенно незнакомым и не походило ни на одно, которое я прежде слышал. Вот оно:
Милорад Павич
P. S. Не решаюсь и подумать, что происходит с остальными книгами моей библиотеки, с сотнями, тысячами других книг. А вдруг и среди их названий поселились чужие? Что если их авторы носят теперь неизвестные мне варварские имена, вроде этого? Я хожу в красных очках и не смею взглянуть на названия и имена авторов на моих полках. Мой страх утомляет меня, и это подсказывает, что худшее уже свершилось. Протянуть ли руку, чтобы в очередной раз убедиться в неумолимой реальности, затопляющей окружающий мир, или же вернуться к непогрешимости «Атласа ветров» и зажмуриваться и дальше? Зажмуриваться абсолютно напрасно.
Ибо не только можно открыть континент благодаря неправильным расчетам, но и из-за точных расчетов потерять другой.
Вкус соли
Кладбища стареют и умирают, как люди, только их век дольше человеческого. Когда белградское кладбище на Ташмайдане угасло, в лощине, что спускается к Дунаю между Хаджипоповцем и Карабурмой, сначала похоронили медведя, а потом перевезли туда и городское кладбище. За ним в мгновение ока переехали лавки, торгующие всем тем, что необходимо человеку в конце пути, когда ему уже ничего не нужно. Резчики по камню, жестянщики и литейщики, что делают кресты, поставили свои новые, на скорую руку сбитые будки, лишь только краска на них просохла, вдоль низины между Профессорской колонией и целиной. Появились там и мастерские другого рода, например, льющие статуи и колокола. Над одной из этих мастерских, в лощине, где ночью слышно, как суда борются с дунайским течением, жил после войны почтовый служащий по имени Неделько Михаилович. Он работал во Втором почтовом отделении на вокзале и забрел уже в то время жизни, когда на каждом углу человека ждет по году, а на каждом втором – по болезни. От привычек и желаний молодости у него почти ничего не осталось, разве что язык снова оказался без костей, то есть Неделько Михаилович опять, как в детстве, не мог произнести «р». Единственное, что он сохранил с молодости, была почти позорная и совершенно бессмысленная привычка: он обходил белградские рестораны, по праздникам и воскресеньям ходил в них завтракать, смотря на снег сквозь чашку, и воровал там красивые ложечки. Не понимая, зачем ему это нужно, он тем не менее со временем досконально изучил все разновидности ложечек во всех заведениях – от ресторана «Под талисманом» до того, что назывался «Бания». Он отлично разбирался в том, из какого материала сделана ложка, и иногда ту, что ему особенно нравилась, прятал в рукав и уносил домой. Этим тщательно отобранным ложкам почтовый чиновник давал имена небесных светил и подвязывал их к петлям своего старого пальто, так что теперь у него дома висели Меркурий, Марс, Юпитер, Луна, Венера и Сатурн, а одна последняя петелька оставалась пока пустой. Порой Неделько Михаилович испытывал странное чувство, что он понапрасну тратит время на почте, и поиск ложечек его в такие дни успокаивал. И вообще, это было единственное, что осталось ему от молодости. Он старел, и однажды, когда дула «кошава», а в домах бросали рукавицы в огонь, чтобы утишить ветер, он заметил, что его утомляет даже свист. Так обнаружилось, что он, оказывается, частенько свистит, чтобы скрыть изъян в носу, заставляющий дышать ртом. Это открытие стало для Неделько Михаиловича судьбоносным.
На почте он ведал отправкой книг и обязан был предварительно перелистать каждую книгу из бандероли, чтобы проверить, нет ли в ней спрятанных денег, письма или цветов, потому что в те годы растения распространяли через все границы свои цветочные болезни. В работе он настолько поднаторел, что мог одной рукой открыть книгу, упереть в страницы большой палец и за считанные секунды пропустить их под указательным все по порядку; страницы при этом трепетали, выдыхая ему в лицо каждая свой запах, словно при поцелуе. При этом он запоминал то, что успевал – все быстрее и больше – прочесть в книге. Так, из одного учебника он узнал, что звуки музыкального ряда обозначаются цифрами от 1 до 8, а из какого-то календаря – что цифру можно представить в виде буквы, и все это зачем-то запомнил.
Теперь, когда Неделько Михаилович установил, что уже десятилетиями насвистывает один и тот же короткий мотив, дыша сквозь него, он решил его «прочесть». Возможно, в нем что-то «записано». Он пересчитал звуки своей мелодии – их было двенадцать, но некоторые из них повторялись. Мелодия начиналась с двух тонов средней высоты, которым соответствовали две пятерки. Затем она уходила на нижнюю грань, что было естественно обозначить нулями, поднималась к самому высокому тону, восьмерке, опускалась на одну ступень к семерке и устремлялась глубоко, почти в самый низ – здесь была единица. За ней следовала четверка, снова восьмерка, а кончалось все ровной троекратно повторенной двойкой:
550087148222
Пока все было просто, и Неделько Михаилович, проверяя запись, без затруднений просвистел свои цифры. Она оказалась точной. Наступила третья пятница мая, и было видно, как соседи жгут в своих воротах костры, чтобы окурить дымом вход. Трудности возникли, когда Неделько Михаилович попробовал, пользуясь ключом из упомянутого календаря, заменить цифры буквами. Мелодия начиналась двумя пятерками, а пятерка означала «Е», и было понятно, что ничего путного из этого не смастеришь. Нужно было разделить две воды в одной реке. Поломав голову, Неделько Михаилович так ничего и не придумал и продолжил расшифровывать свою музыку, оставив начало нерешенным. Был вторник, день, когда не стригут ногти, на реке створаживался лед, а он сидел за столом, тер мозоль на носу и думал. Среди обозначений букв в его ключе не было нуля. Кроме того, там отсутствовала и цифра для буквы «Б» (с этой буквы начинается слово «Бог», и, вероятно, потому она осталась за пределами древнего шифра). Вне системы находился и ноль, и Неделько Михаилович решил подставить вместо него «Б». Второй ноль, подумал он, может означать букву «О». И тут же ему пришло в голову, что в начале мелодии первую пятерку можно понять как 50, а это давало «Н»… В результате получилось нечто осмысленное: Н-Е-Б-О-Й-Ш-А-М-И-Ч-Ч-Ч.
Небойша Митрич, –
с изумлением прочитал Неделько Михаилович и жутко испугался своей находки. Сомнений не было – имя, которого он никогда не слышал, но самое настоящее имя, он насвистывал годами, не подозревая об этом!
«Может, это мое настоящее, тайное имя, которое я только сейчас узнал?» – спрашивал он себя, и сердце его билось так, словно хотело выскочить наружу.
Он попросил, чтобы к нему пришел переночевать его внук, Алекса Клечак, который жил с родителями неподалеку, но успокоения это не принесло. Он заварил луковый чай и пил его, зажмурив левый глаз; затем оба долго лежали, не засыпая, и смотрели, как в комнате светятся зеркала. В эту ночь Неделько Михаилович опять видел сны, идущие от конца к началу, но утром все-таки встал и отправился на почту. Проверка бандеролей его утомила, и после работы он решил, как обычно в субботу, зайти пообедать в «Боснийскую Краину», ресторан на улице Рузвельта. Там он, целуя ноготь на своем пальце, подождал обед. В какой-то момент между двумя ложками фасоли он по обыкновению засвистел и тут же содрогнулся, вспомнив, что именно он свистит.
«Не зовет ли меня кто-то этим свистом со спрятанным в нем именем?» – спросил он сам себя, и сердце у него в этот миг трепыхнулось, как рыбина, а одна ложка фасоли, одна-единственная, показалась очень соленой, гораздо солонее остальных. Раздумывая о вкусе соли, который один неизменен, тогда как другие вкусы не повторяются, Неделько Михаилович ненадолго заблудился в мыслях, но потом все стало, как прежде. Он вернулся домой, лег спать, а наутро извлек из своей сумки нарукавники (которые принес домой, чтобы постирать) и ложку. Ложка была из ресторана «Боснийская Краина», очевидно, он украл ее именно там, только не помнил, когда именно и как. Впрочем, это его ничуть не удивило. Он поразился другому – впервые в жизни он знал, зачем это сделал. Спокойно взяв ложку, он внимательно рассмотрел ее, поскреб ножом и убедился, что состав, из которого она сделана, отвечает его намерениям. Сам удивляясь своей ловкости, Неделько Михаилович спустился в литейную мастерскую в лощине под домом, где по воскресеньям никого не было, и сделал там, среди отливок и форм, небольшую форму из глины и извести. Трудился он умело и с удовольствием, словно всю жизнь только этим и занимался.
«Не только грабли должны быть, но и вилы!» – думал он, работая.
Смеркалось, пошел и вскоре прекратился дождь. Неделько Михаилович заканчивал форму наперегонки с дневным светом. Он не чувствовал больше усталости, хоть работал целый день, и наконец расплавил ложку и сделал отливку. Кроме серебра, он добавил в смесь немного красноватого металла от другой ложки, желая, чтобы тот, расплавившись, окрасил монету, которую он отливал. Достав из формы остывшую отливку, он увидел перед собой небольшой круглый кусок металла, на одной стороне которого было лицо усатого и бородатого человека, а на другой – инициалы «Н. М.», и Неделько Михаилович задумался, кому принадлежат эти инициалы – ему самому или тому, кто носил имя из свиста. Чтобы передохнуть, он подошел к окну и увидел, что по улице Османа Джикича, где он находился, движется к кладбищу какая-то процессия. Среди людей Неделько Михаилович заметил своего внука Алексу в синей кепке. Он постучал в стекло, мальчик обернулся и будто бы крайне изумился, увидев деда в окне.
– А тебя разве там не будет? – спросил Алекса, запинаясь, и кивнул в сторону кладбища.
Дед ничего ему не ответил, обернулся на секунду, взял только что отлитую монету и протянул ее через окно Алексе.
Тот, однако, уже свернул за угол, и Неделько Михаиловичу пришлось попросить какого-то пожилого мужчину с зонтом, полным набранных цветов, позвать только что прошедшего мимо мальчика в синей кепке.
– Будьте добры, передайте ему, когда догоните, – сказал он, протягивая мужчине небольшую блестящую медаль с инициалами «Н. М.»
– Я не вижу никого в синей кепке, – ответил тот и продолжил свой путь, не взяв протянутую ему вещь.
Этот день внук Неделько Михаиловича Алекса запомнил потому, что одна ложка рыбного супа за обедом показалась ему очень соленой. Он жил в то время на Хаджипоповце, иногда ходил ночевать к деду и помнил, что накануне мать велела и эту ночь провести с ним, потому что тот плохо себя чувствовал. Они лежали вместе на огромной кровати, зеркала были темными, дед, как обычно, насвистывал себе в бороду свою песню, которую внук знал наизусть. Ночь перетекала на ту сторону Дуная, и могучее течение реки словно угадывалось между ножек кровати. Наутро Алекса пошел в школу, а дед на работу, хотя и жаловался на усталость. Вернувшись домой, Алекса узнал, что произошло. Как обычно, дед зашел в «Боснийскую Краину» пообедать и умер от разрыва сердца между двумя ложками фасоли. В воскресенье Алексу выкупали, мать со слезами подровняла ему волосы, надела синюю кепку и отправила провожать деда на кладбище. Дорога проходила мимо дедова дома, и Алекса никак не мог решиться взглянуть на его окна. Когда они были совсем рядом с домом, кто-то стукнул в стекло, и Алекса увидел в окне деда. Он помнит, что не особенно удивился этому, а больше обеспокоился, успеет ли еще не одетый дед вовремя на собственные похороны на кладбище, где уже собрались провожающие.
– А тебя разве там не будет? – спросил Алекса смущенно, указывая в сторону кладбища, но дед вместо ответа исчез в окне.
И это было всё.
Алекса Клечак вырос, прожил спокойно свой век, и никогда не задавался вопросом, зачем живет. Когда-то в молодости он расписывался на зеркалах в ресторанах губной помадой, теперь, войдя в годы и женившись второй раз, вешал у этих зеркал пальто, по воскресеньям ездил на воды в Топчидер и ничем не отличался от остальных людей. Дунай за это время трижды изменил свои берега, Алексе шел пятьдесят девятый год, у него были толстые, заметные со спины щеки, которые он иногда втягивал и жевал изнутри.
В одно воскресенье, когда он оставил свое имя, чтобы отдохнуть, и набрал полный зонтик цветов, ноги занесли его к Хаджипоповцу, к дому, где некогда жил дед. Он заглянул в окно и увидел там мужчину чуть помоложе себя, лицо которого показалось ему знакомым. Мужчина неожиданно обратился к нему и попросил позвать мальчика в синей кепке, только что прошедшего мимо.
– Будьте добры, передайте ему, когда догоните, – сказал человек в окне и протянул Алексе Клечаку небольшую блестящую медаль с инициалами «Н. М.».
Алекса посмотрел вдоль улицы.
– Я не вижу никого в синей кепке, – ответил он мужчине в окне и продолжил свой путь, не взяв протянутую ему вещь…
Ужин в ресторане
«У вопросительного знака»
Последний январь этого десятилетия был на редкость холодный. Волосы прятались от мороза в уши, а у моего пса в слезах таяли снежинки. Как-то вечером мы сидели в ресторане «У вопросительного знака» и поглаживали брови жирными после еды пальцами, и кое у кого из нас на спине, как ранец, была привязана подушка. За столом находилось пять-шесть личностей с откормленными галстуками, из тех, что зимой не бреются и собираются в мокрой одежде по кофейням, однако мне среди них были знакомы только Божа Вукадинович, Влада Урошевич и Зоран Мишич. Праздновали что-то вроде дня рождения, или именины, или какую-то годовщину – черт его знает, как назвать тот день, когда мы, живые, заполняем годы мертвых. Некоторые из нас приближались к годам, которые Божа Вукадинович и Зоран Мишич имели за плечами, когда перестали считать свои, а эти двое, в свою очередь, были помечены неким другим отсчетом лет, ибо Божа Вукадинович был старше Зорана Мишича, – в точности обратно тому, как это было в жизни, принимая во внимание, что их время текло теперь от смерти, а не от рождения. Зоран Мишич пришел с моим псом, и пес относился к нему точно так, как днем относился ко мне, то есть как к хозяину. Меня при этом он не узнал. По его оскалу я понял, что он чем-то жутко напуган.
Я слушал мальчика, играющего на скрипке, и обратил внимание на то, что порой он касается струн большим пальцем – так уже давно не играют; и с удовольствием смотрел на следы своих губ на хлебе, красные от паприки, и на стакан, жирный от моих пальцев. Мы ели студень с кукурузным хлебом, потом рыбу, из одной тарелки, меняясь при этом вилками, словно в какой-то игре. Мы пили настоянную на меду ракию; с нами за столом был еще один человек из нашей старой компании, я прекрасно его знал и считал близким человеком, с которым пуд соли съел и которому годами подавал умываться. Однако я ни имени его не мог вспомнить, ни лица рассмотреть, хотя в тот вечер мой взгляд был тверже и быстрее, чем обычно.
Разговор за столом имел одну-единственную особенность. Вопросы задавали не мы, живые, а те из нас, кто был мертв.
– Есть ли у вас место? – помню, спросил Божа Вукадинович Зорана Мишича.
– Нет, – сказал Зоран, – а у вас?
– У нас есть, – ответил Божа, и я видел, как свеча на столе пьет дым из Божиной сигареты, а из Зорановой – нет.
Я хотел спросить, почему у одного из них нет места, а у другого есть, но вспомнил, что так не принято и что вопросы задают только мертвые. Но и говорить им, что они мертвы, не хотелось.
«Возможно, они не знают, что умерли, – подумал я, – зачем их пугать?»
Зоран Мишич поглядел на меня из-под рассеченной брови, я понял – он почувствовал, что я скрываю от него что-то важное, и подумал, почему он всю жизнь, да и после нее ходит с рассеченной бровью. Как будто желая мне ответить, он начал:
– Хочу вам сказать, что вороны – необычные птицы. Когда клюв у них закрыт, они ничего не слышат. Как каркнут, слух у них открывается. Следовательно, они могут услышать чей-то голос, только когда сами кричат, и потому никого никогда не слышат. Когда ласточки и другие перелетные птицы, гонимые холодом, покидают эти края, вороны некоторое время их провожают и защищают от хищников, которые подстерегают перелетных птиц, рассчитывая на их усталость. Этих хищников вороны берут на себя и сражаются с ними, пока перелетные не дадут им знак, что можно улетать. Тогда вороны возвращаются. Они делают это только раз в году. Каждый – единожды на своем веку. У перелетных птиц имеется, таким образом, постоянная защита.
Слушая Зорана Мишича, я не мог отделаться от ощущения, что он рассказывает дольше, чем сам бы хотел, и больше, чем ему это свойственно. С изумлением я сообразил, что он делает это не для того, чтобы что-то нам рассказать, а чтобы чаще иметь повод открывать рот и слышать, о чем мы разговариваем между собой. Он явно был глух, пока рот его был закрыт, и мог нас расслышать, только пока говорил сам.
В это время пес под столом потянулся. Я хотел его погладить, но, прикоснувшись к нему, испытал такой ужас, что тут же вскочил, чтобы уйти. В ресторане было холодно, почти все его покинули, и я заметил лишь наши тени на стене. С ними творилось что-то странное. Тень Божи Вукадиновича вообще не повторяла его движений: тень его руки продолжала лежать у тарелки, хотя здесь, в ресторане, Божа Вукадинович подносил ко рту стакан. На стене путь ко рту проделывала лишь тень стакана.
С Зораном Мишичем было не так. Его тень вела себя как и тени всех остальных, но с запозданием. Когда пустая Зоранова вилка опускалась к тарелке, на тени она еще поднималась с куском ко рту…
– Я ухожу, – сказал я, – боюсь рассвета. Чувствую, что уже заснул.
– Возможно, – произнес Божа Вукадинович, – но из этого сна, как ты его называешь, нельзя убежать, проснувшись.
Тогда я подумал: Божа здесь самый старший и опытный – конечно, он прав. А он продолжал:
– Чтобы сбежать из этого сна, тебе придется заснуть еще раз. Только сон во сне может спасти тебя от снов, которые ты сейчас видишь. И тогда ты очутишься на свободе, в жизни, ибо два сна уничтожают друг друга, как два минуса в математике: минус на минус дает плюс.
– Я прекрасно выйду и через дверь, – проговорил я нерешительно.
– Лучше спи здесь, – сказал Божа Вукадинович, – пользуйся случаем; если выйдешь в дверь, тогда все, что с тобой произойдет на улице в первый раз, с Зораном случится во второй.
Я больше его не слушал и, не попрощавшись, вышел. При этом ко мне присоединилась и та особа, что сидела возле меня и чьего имени и лица я никак не мог вспомнить.
На улице меня охватил воздух, я вдохнул его полной грудью и почувствовал себя лучше. Вдруг я понял, что особа, которая шла за мной, – женщина по имени Эмилия, взял ее за руку, ощутил ее тепло, и мы вместе двинулись дальше. Какое-то время мы шли по улице, но мне никак не удавалось сориентироваться. К тому же снега нигде больше не было. Я вообще не понимал, где оказался. Вдруг я увидел: перед входом в гостиницу все уже убрано: немного отлетевшей штукатурки и несколько каменных осколков, которые могли попасть и с новостройки на другой стороне улицы, – и это было всё…
В этот момент я понял, где нахожусь. Я оказался в одной из повестей Влады Урошевича, название которой я помнил: «Гостиница „Лиссабон“». Значит, Божа Вукадинович был прав. Из ресторана «У вопросительного знака» нельзя выйти через дверь. Из сна можно выйти только в повесть. Я застыл на миг, моя спутница продолжала идти как обычно – как обычно в повести Урошевича.
Мы прошли вдоль набережной, и все время она махала руками, будто в танце, двигала ими в ритме, показавшемся мне знакомым.
В какой-то момент она поднялась на каменный парапет набережной. Смотрела вниз, на мутную реку, и смеялась. Я вскочил на парапет и схватил ее за руку…
И тут появился ворон. Я не помню, был ли ворон в повести Урошевича, однако он появился, сел на меня и клюнул. Мы находились около одной из груды клятвенных камней, где каждый камень представляет собой одно слово, ибо куча так и получилась – за каждую произнесенную клятву клявшийся приносил на своей спине камень. Я крикнул на птицу, желая спугнуть ее, но Эмилия рассмеялась и сказала:
– Без толку! Разве ты не знаешь, что они не слышат, пока не откроют клюв?
Она подняла камень и бросила в ворона. Камень вылетел из повести и только после этого попал птице над глазом – туда, где обычно находится бровь. Так мы узнали, что ворон прилетел в повесть извне. Поразив ворона, камень снова превратился в слово, и они, сплетясь воедино в любовной игре, улетели, оставив нас в одиночестве. Эмилия вдруг задрожала. Она быстро обернулась: в ее глазах были отчаяние и ужас.
– Ты хочешь столкнуть меня вниз, – вскрикнула она. Ее слабые руки отталкивали меня.
«Ты хочешь столкнуть меня вниз», – вскрикивала маленькая, слабая девушка, стоя на парапете набережной. Я посмотрел на нее. Лицо ее окаменело, как у статуи, облитой лунным светом. Глаза были неестественно распахнуты: она смотрела ими в никуда или видела что-то иное, невидимое всем остальным…[11]
Я сообразил, что это конец повести Урошевича, подумал, что сейчас начнется другая, и ужаснулся, вспомнив их. Я немедленно поспешил назад в ресторан «У вопросительного знака», но там никого уже не было. Стулья были перевернуты на столы, служители мыли пол. Я вошел и попросил разрешения посидеть, пока они не закончат. Дал им на чай, они пустили меня в уголок. Я положил голову на руки и попытался уснуть. Но тут вошел Влада Урошевич. Он был бледен, попросил, как и я, чтобы его пустили, и мне стало понятно, откуда он пришел. Он вернулся из моей повести, что ждала его на улице, как его повесть поджидала за дверьми меня. Из ресторана «У вопросительного знака» существовал лишь один выход – через сон. Мы попытались заснуть, но напрасно. Не только из-за того, что служители гоняли нас из угла в угол, причем мы оставляли им на столах чаевые, – просто мы стали вдруг прикидывать, какие повести ожидают нас у входа в ресторан.
– Ради всего святого,– сказал мне Влада Урошевич, – постарайся избежать повести «Случай на летнем отдыхе»!
«Знать бы, как это сделать», – подумал я и решил предостеречь его от своей повести «Цветная лихорадка», но вспомнил, что он ее переводил и каждое слово знает наизусть.
Тут нам сказали, что ресторан закрывается. Чтобы посидеть еще хоть немного, мы заказали выпивку. Влада – целую бутылку белого вина, я попросил один коньяк у кельнера, который уже достал бутылку вина…[12]
И тогда я все понял. Белое вино было из моей повести «Цветная лихорадка»[13], а коньяк – из повести Урошевича «Случай на летнем отдыхе». Как и в первый раз, все неумолимо двигалось к развязке. Я вышел.
Запах тухлой рыбы опять настиг меня, тяжелый и дурманящий. Запах из повести Урошевича.
Я вообще не слышал грузовик, который появился из-за угла и шофер которого, застигнутый врасплох неподвижной человеческой фигурой посредине мостовой, так сказать, и не думал тормозить[14].
В то мгновение, когда грузовик ударил меня, я понял, что все, что происходит здесь со мной в первый раз, с Зораном Мишичем случается сейчас во второй.
Липовый чай
В Белграде, возле Земунского моста, который некогда назывался Рыбьим мостом по давно уже забытой причине, ибо имя моста живет дольше него самого, находится старая лестница. Она ведет от Калемегдана к Саве. Тут не сыграешь в классики, и девочки играют в другую, довольно странную игру. После обеда они тайком от матерей меняются полдниками и трусиками и дают каждой ступеньке свое название. Эти названия пишутся на ступеньках мелом, и они придают один смысл прогулке, когда поднимаешься по лестнице, и другой – когда спускаешься к воде. Вдоль лестницы с двух сторон построены дома, и над одним из них башней возвышается низкий приземистый дымоход, единственный в городе дымоход с окнами. Мостовая Косанчичева венца встречается здесь с крышами домов, расположенных ниже. Внизу вдоль дороги – рестораны, врезанные в калемегданский холм, так что из трамвая № 7 можно заглянуть посетителям в тарелки, а стаканы и вилки звякают, когда водитель резко притормаживает. По дыму из ресторанов я определял, что где готовится, и знал, на какой остановке надо сойти, чтобы пообедать.
Когда я еще следил за тем, какой ногой вхожу в дом, я какое-то время жил в одном из домов вдоль лестницы. Жил и забыл, как жил, и единственное, что мне осталось на память, – один сон.
Порой бывает так, что сначала увидишь кого-нибудь во сне, а потом встретишь его наяву. Обратите внимание на такие встречи. Двух людей, о которых пойдет сейчас речь, я сначала узнал во сне. Много позже они возникли наяву как мои коллеги, почти сверстники, сейчас они профессора Белградского университета. Моя первая встреча с ними произошла как раз в доме у лестницы.
Была та часть октября, которой управляют Весы, стояла ночь, я, как обычно, открыл окно, взглянул на воду внизу и некоторое время давал волнам имена, чтобы быстрее заснуть. Я лег и задремал, но вдруг меня разбудило дуновение холодного воздуха. В моей комнате сидели два человека и играли в карты. Некоторое время я с недоумением их разглядывал и еще больше удивился, когда понял, на что они играют. Они держали в руках ножницы и играли на усы: тот, кто выигрывал, имел право отстричь другому ус. По их ставке я опознал сверстников, ибо это была любимая игра студентов-филологов во времена моей учебы.
Пока они играли, я рассмотрел своих ночных посетителей: один был темноволосый, другой – блондин. Они играли, чтобы убить время, и курили, ожидая, когда я проснусь. Я их не знал, но как только произнес первое слово, один из гостей встал и снял шляпу с себя и с партнера. Я подумал, что он поступил так в знак приветствия, но ошибся.
– Запомни нас хорошенько, – вежливо сказал человек, – потому что теперь мы не будем, как в студенческие годы, играть в карты. Мы сыграем в другую игру, правила которой просты, но строги. Они таковы: никогда и ни под каким видом ты не должен находиться там, где находимся мы вдвоем. Не важны ни причины, ни место; главное, чтобы ты как можно скорее понял, что так оно есть и так будет – это самое лучшее и для тебя, и для нас.
После чего он снова сел. Оба курили, пуская колечки из дыма, и глядели на меня сквозь эти колечки. Я сидел на кровати в смятении и понимал, что они вовсе не шутят, что сказанное определит и их, и мою жизнь. Непонятный страх начал охватывать меня от одного их присутствия. У меня задрожали пальцы на ногах, вспотели ногти; когда один из них взял свою шляпу и принялся грызть ее край, я понял, что игра уже началась. Зубы у него были крепкие, а его смех отдавался у меня в ушах. Я кое-как оделся и выскочил на улицу, прихватив с собой только ключи от машины. Перепуганный, я доехал до Парижской улицы, и здесь меня задержала толпа людей. Они шли с зажженными свечами, прикрепленными к шляпам, а женщины несли шесты с фонарями. Отряд солдат в красных сапогах с отворотами нес факелы. Все пели. Внезапно отворились двустворчатые двери в какой-то дворец, солдаты остановились и крикнули толпе, чтобы погасили огни, а затем промаршировали в здание.
«Гасите! Гасите!» – торопливо восклицали люди, гася друг другу свечи на шляпах и помогая женщинам спрятать фонари под фартуками. Раздался громкий крик, на первом этаже дворца осветилось окно. За окном стоял отряд с факелами, а на стекле появилось изображение обнаженной прекрасной женщины в натуральную величину. Одной рукой она держала грудь и цедила молоко на кончик своей длинной заплетенной косы. Стояла она на буквах, которые пронзали ее ступни, из них возле «И», «А» и «X» текла кровь, и буквы эти сообщали, что она хочет выразить. Повернувшись к еще погруженному в темноту второму окну, она протягивала вторую свою косу кому-то невидимому за стеной. Солдаты внутри перешли к следующему окну, и толпа с криками передвинулась на несколько шагов. Мужчины принялись тискать в темноте женщин, просовывая руки сквозь ожерелья из чеснока. Во дворце послышалась команда, и солдаты осветили следующее окно, а толпа завыла, скользя и спотыкаясь на люках, так что мужские руки выпадали из женских пазух. Карманники прервали на минуту свою работу, когда в окне показалось изображение молодого человека с животом, поросшим рыжей шерстью, в которой пониже пупка ясно виднелась звездообразная лысина. Он сосал молоко из косы, которую протянула ему из оконной рамы красавица из предыдущего окна, и словно бы шел по волнам из букв. Вокруг его сабли с очень глубоким желобком были намотаны женские волосы, а голова, которой они принадлежали, оставалась еще невидимой за стеной, как не был слышен и ее будущий вопль. В зале послышалась новая команда и поступь солдат, подходящих к следующему окну…
Мне не было нужды дожидаться света или пытаться разобрать крики толпы, чтобы понять, что происходит. Я знал это, как знал, благодаря своей специальности, и то, что обычай «прозрачницы», театральной игры с факелами в окне, известен в Подунавье с конца XVIII века, а то и раньше, как часть торжеств по случаю возведения в звание церковных иерархов и высших военных чинов. Раздумывая об этом, я заметил, что возле меня, не обращая внимания на игру огней и всеобщее веселье, стоят два солдата. Они поили коней и заплетали друг другу косы под шляпами. Благодаря каталогам Павла Васича и другим справочникам я сразу опознал на них австрийскую форму конца XVIII века. Я хотел к ним обратиться, но когда они повернулись ко мне, я понял, что это мои гости, на сей раз – в треуголках. Они их сняли, и волосы у меня встали дыбом. Я бросился в машину и продолжил путь, не оглядываясь по сторонам. Промчался вдоль вереницы лодок, стоящих на якоре на Дунае за башней Небойши, и узнал флотилию пограничных частей 1710-х годов, когда австро-турецкая граница проходила еще по воде. Гребцы опустили весла в дунайскую воду и тихо напевали, давая таким образом знать о себе своим семьям, живущим по берегу реки. Мелодию я слышал в первый раз, но слова вспомнил немедленно. Это была песня «Хвалилася хваленая девушка», которую один немец записал примерно в 1720 году здесь, в Подунавье, когда слушал, как поют сербские солдаты. В песне гребцов было на один стих больше, чем в искаженной немецкой записи из Эрлангена, опубликованной под редакцией Геземана.
Так я понял, в каком направлении лежит моя дорога. Она вела в прошлое. Стих из песни еще не был утрачен! Когда я отъехал от реки, то с ужасом увидел, что дорога становится все хуже, поскольку мое погружение в прошлое продолжалось. Вообще следовало ожидать, что по мере удаления от нашего времени дороги будут ухудшаться. В первый раз запахло липой. Липы были далеко, с их ароматом до меня долетел обрывок чьего-то разговора.
– Permettez que je vous dise cette petite particularite! – Позвольте вам указать на одну маленькую деталь, – говорил неизвестный из темноты. – Я приобрел шесть крупных щук, выловленных в моем присутствии на Дунае под Белградом, за четыре су. В самой маленькой из них было три фута от глаз до хвоста, и в Париже она стоила бы два талера. Сазаны, которых мы отведали вчера и о которых известно, что они невероятно долго живут, – родились во времена Людовика X, в желудке одного из них мы нашли монету, изъятую из обращения еще в 1315 году. Я трачу здесь на двух лошадей, слугу и самого себя десять су в день. Наши принцы маются со скуки и спят, а когда просыпаются, воюют друг с другом за одно ютро[15] земли или какой-нибудь проезд через долину, не зная, что здешние земли, богатые, плодородные и обширные, могут удовлетворить их честолюбие и принести им настоящие титулы, которыми можно гордиться…
Эти слова я сразу же узнал, ибо помнил, что они были записаны 26 января 1624 года в Белграде, что произнес их и записал французский консул в Алеппо Луи Жедоен во время своего путешествия и что записки его были опубликованы. Но под напудренным французским париком XVII века я обнаружил черные волосы моего гостя и тотчас поискал взглядом того, к кому Жедоен по прозвищу Турок обращался. У того под париком были светлые локоны, и я понял, что мне опять придется бежать.
На этот раз все оказалось гораздо серьезнее, чем раньше. Глубже в прошлом за их разговором и за 1624 годом находился период, которым я профессионально не занимался, наступила полная тьма, и я больше не мог ориентироваться. Что еще хуже, на пути меня поджидала такая же тьма: фары были забрызганы грязью, места для остановки не видно, дорога стала совершенно отвратительной, словно я двигался по непаханому полю, и единственное – вокруг меня пахло липовым цветом, и по этому запаху я понял, что въехал в лес и рано или поздно непременно врежусь в дерево. Липовый запах становился все гуще, он превратился почти в оскорбление, страх перед двумя преследователями усиливался, и наконец моя машина за что-то зацепилась. Я вылетел из нее и ударился о ствол липы. Голова треснула, с дерева полетели охапки липовых лепестков, и по ним разлилась во все стороны моя боль.
Я проснулся в своей комнате близ лестницы с книгой поверх лица, укрытый по горло, потому что окно было открытым. Мое сердце билось где-то в подушке.
Обрадованный тем, что остался жив, что все это не более чем кошмар, что смерть во сне долго не длится и что нигде нет ни моих двух гостей, ни фатального дерева, я поднялся с кровати и отправился помочиться.
Однако в туалете из меня полился чистый липовый чай.
Сыновья Карамустафы
В давние времена, когда в Греции в школах учили различным способам обмана, Святой Горой управлял некий Карамустафа-бек, разбойник и насильник, который говорил, что в неделе один день Божий, а остальные шесть – его. У Карамустафы был конь, про которого ходил слух, будто по воскресеньям он молится перед церковью, а в печи у него постоянно горел огонь, который Карамустафа звал «Софией» и этим огнем пугал и жег тех, кому хотел вправить мозги. Время от времени он отправлял на Святую Гору послание о том, что сожжет Хиландарский монастырь, самый большой на Афоне и удобнее всего расположенный для нападения с материка. Белых борзых Карамустафы перед набегами мыли с синькой для белья, а сам бек умел рубить ножнами, как саблей, и мог задушить человека своей длинной жирной косицей. Говорили про него, что он давно уже стал зверем, в тени которого даже ветер не дует, что где-то в Африке он видел обезьяну, из тех, что показываются на глаза только однажды и время от времени отправляются на тот свет. Карамустафа протянул обезьяне руку, та вцепилась в нее, и с тех пор он каждое утро требовал, чтобы ходжа читал ему надпись, оставленную зубами зверя.
– Мы живем во времени, взятом взаймы, – говорил Карамустафа, слушая, как его борзые смеются по ночам, и часто плакал, кусая свою саблю, оттого, что не имел детей. Однажды, когда из Хиландара со Святой Горы прибыли монахи, чтобы уплатить дань, он спросил – правда ли, что в монастыре растет лоза времен сербских царей и ее ягоды, большие, как воловий глаз, помогают бесплодным. Получив утвердительный ответ, бек послал с ними свою борзую, чтобы ее накормили виноградом, потому что у него и собаки не рожали…
Монахи уехали, взяв с собой суку, и держали ее на лодке, ибо никто, не имеющий бороды, не может ступить на Святую Гору. Вернулись они через девяносто дней, и борзая принесла семерых щенят. Это был знак, и бек испугался, изобразил раскаяние и отбыл к границам Святой Горы с саблей, воткнутой в пень, и вычерненными зубами. За ним под небольшим шатром ехала его хатунь[16] с пустой колыбелью. Монахи их встретили и разместили на границе хиландарского прихода, которая одновременно является северным рубежом Святой Горы. Каждое утро хатуни приносили гроздья с лозы, что растет у гробницы Немани, рядом со стеной хиландарского храма Введения, где крупные ягоды красят каменные плиты в синий цвет.
– Если родится сын, – обещал бек монахам, – я принесу с моря огонь во рту, чтобы зажечь свечу, а сына отдам вам в монастырь навеки.
Когда надежды сбылись и хатунь разродилась, бек стал отцом не одного, а сразу двоих детей. И в прыжке надо быть высоким! Теперь он был должен монахам не одного, а двоих сыновей. А пока время шло, вода текла и уносила в море яблоки и орехи, бек получил детей и вновь превратился в того старого убийцу, что шаги отмеряет саблей.
Его первенцы росли, и люди шептались, что они далеко пойдут. За их удивительной смелостью, быстро вошедшей в легенду, на самом деле скрывалась болезнь. Один из юношей давно заметил, что не чувствует боли и что удар кнута привлекает его внимание не раной, а свистом. Его брат узнал то же самое по-другому. Когда ему шел пятнадцатый год, он встретил на улице в Салониках девушку, которая украдкой поглядела на него в зеркальце. Проходя мимо, она хлестнула его своими черными волосами по лицу. Он не ощутил боли, а только увидел, что на волосах девушки осталось немного его крови. Оба брата знали, что с ними. Они были лишены благодати боли. Единственное, чего они опасались в будущем: что в каком-нибудь бою их убьют, а они этого не заметят. В первой же битве, в которую их повел Карамустафа, сыновья устроили такую резню, что под ними пришлось трижды менять лошадей. После боя они укрылись в шатре, вокруг которого войско выкрикивало им приветствия, и тщательно осмотрели друг друга в поисках ран, которые не могли почувствовать, а должны были нащупать. В этом глухом промежутке от боя до поиска ран они озлобились, стали страшнее отца, и никому и присниться не могло, что через семнадцать лет, когда сыновья достигнут совершеннолетия, Карамустафа появится однажды утром перед монастырем, приведет двух своих первенцев и отдаст их, как обещал, в монахи.