Теплые вещи Нисенбаум Михаил
Раз, помню, пришел я к ним в феврале. Санька была одна. Я ходил за ней по квартире, а она мыла посуду, протирала плиту, потом сидела в кресле и пришивала пуговицу к Колиному жилету. И разговаривали мы только о Коле, как будто все остальные темы не существовали или были запрещены.
Вот тогда-то Санька рассказала мне, как загадывала насчет замужества. Сначала Коля ей совсем не понравился. Он так же, как и Санька, пришел во Дворец имени В. П. Карасева делать репортаж о молодежном театре «Ойкос». Видимо, театр затягивал репортеров «Вагоностроителя», а потом превращал в актеров. Но написать текст Коля все же успел. Неплохой текст, но без трепета. Мила Михайловна читала Колину статью ребятам вслух на репетиции, интонацией всячески выделяя признаки недопонимания миссии «Ойкоса». Коли на той репетиции не было. Он вообще довольно часто пропускал репетиции, валял дурака, но потом обязательно шел провожать Саньку до дома. И в газете, и в театре Коля строил из себя бог знает что.
Саньке сочувствовали в форме увещеваний. Точнее, указывали на глупость в форме сочувствия. Но Санька, несмотря на легкий характер и сговорчивость, на этот раз почему-то не прислушалась. Тем не менее, сомнения у нее были.
Она отложила жилет, поглядела на меня, точно принимая какое-то решение, и сказала:
– Знаешь, состояние у меня было... не растерянное, а разбросанное... Раскиданное... Как пасьянс... Что выпадет – то и будет. Думала: «Вот бы кто за меня решил и спокойным голосом мне сказал – Санечка, сделай вот так». Я бы и сделала.
– Насколько я понимаю, – возразил я, – все кругом только и делали, что говорили.
– Да! – закивала Санька с восторгом согласного понимания. – Все говорили, но это было не то. Не было того единственного голоса, который все расставил бы по местам. Мила Михална говорила, Олька Внучкина говорила, Вялкин говорил – кругом жужжание, как на пасеке. Я их слушаю, соглашаюсь. Но вот взять так и отказаться – не хочу. Просто получалось – вот, ничего не было, да так ничего и не стало. Раз! Открылась передо мною дверка, я отступила назад, дверка закрылась. Что – и все?
Санька широко раскрыла свои желто-зеленые, как у козы, глаза и вопросительно подставила ладошку, точно в нее должен был капнуть правильный ответ. Я тогда еще подумал, что если бы Саньке был совсем не нужен Коля, она не стала бы думать ни о дверках, ни о голосе, ни об упущенных возможностях.
– Ладно, – продолжала она, снова берясь за шитье, – зайду я в эту дверку. А куда я попаду? Что там будет? Вот она захлопнется, уже за моей спиной – а обратной дороги нет!
– Что значит нет? Тебя что, в спаниеля превратят в ЗАГСе?
Она начинает хохотать без голоса, одним дыханием.
– Ну, в спаниеля – не в спаниеля, но ведь превратили же. Я теперь совсем другой человек, Миша.
Она смотрит мне в глаза, пытаясь понять, вижу я ее метаморфозу или нет.
– Вот в октябре иду с работы, встаю на остановке у «Пельменной». И загадываю: если придет «девятка», выхожу замуж, если «шестнадцатый» – не выхожу.
– Интересно, – говорю. – «Шестнадцатый» ведь чаще ходит в два раза.
– Одинаково.
– Говорю тебе: чаще.
– Что ты сочиняешь? Ладно, неважно. Стою, автобуса нет. У меня уже зубы стучат. То думаю: хоть бы «девятка», то – нет, лучше «шестнадцатый»...
– Который ходит в два раза чаще.
– Иди в баню, Мишка. И вот к светофору за поворотом подъезжает автобус. Он становится за каким-то самосвалом, номера не видно. Я уже убежать готова. Свет, помню, долго не переключался. Меня колотит, понимаешь?
– Понимаю.
– Наконец он подъезжает. Смотрю: «восемнадцатый».
– Который вообще появляется раз в сто лет.
– Да! И я так обрадовалась! А чему, если подумать?
– Тому, что у тебя не отобрали выбор.
Тут в замке заворочался ключ, и в коридоре зашуршал Коля. Почему-то мы оба подскочили, точно делали что-то неприличное.
– Сань, – хмуро сказал труженик и добытчик, скидывая пегие собачьи унты, – имеется в доме какой-нибудь ужин?
На ужин была сметана с черным хлебом, причем Коля долго вслух удивлялся бесхозяйственности жены, которая додумалась принести сметану в полиэтиленовом мешке.
– Ну Кока! Можно потом вывернуть мешок и выкупать его в супе. И ни одна ложечка не пропадет, – смиренно оправдывалась Саня.
Они вот-вот могли поссориться, и тогда я решил отвлечь их:
– А давайте вам окна заклеивать? Холодно здесь безобразно. Давайте?
Мы режем на полосы старую простыню, разводим мучной клейстер в пластмассовом ведерке, и настроение у всех налаживается, потому что артельное дело – лучший способ отвлечься от противоречий. Или, напротив, довести их до состояния гражданской войны.
Налепляя мокрые скользкие полоски по краям рамы, я чувствовал, как они заледеневают от узкого, как нож, ледяного сквозняка.
Вот что интересно: одиночка приходит в гости к молодоженам, которые ненамного старше его. Почему ему так нравится приходить к ним домой? Участвовать в их разговорах и спорах, смотреть, как они обнимаются, мирить их. Конечно, Коля был мой друг, один из самых талантливых собеседников, с Санькой тоже занятно было поболтать. Но моя тяга к ним не была суммой этих двух интересов. Саня как девушка меня по-прежнему не интересовала. Или я обманывал себя?
Откуда бралось тайное удовольствие в шутку защищать одного от другого? Рыцарственная защита Саньки, мужская солидарность с Колей. И еще. Почему они не то что не стыдились меня, но именно поочередно позволяли себе пригласительную откровенность, какую-то игру вовлечения, соль которой была именно в том, что никакое вовлечение невозможно, да и не нужно? Ласковая аура их объятий, прикосновений – это была картина близкой гармонии, предчувствие собственного счастья в паре, совершенного, идеального.
До этого я был сам по себе, один. А теперь во мне жило предчувствие пары. Не семьи – к этому они не могли меня приохотить, потому что сами пока не были семьей. А именно пары, чтобы можно было куда-то идти вместе сквозь снегопад, прижавшись друг к другу, сидеть возле лампы вдвоем, читать друг другу вслух, вместе петь... Может, это будет Ленка Кохановская? Подумав о ней, я погрустнел.
– Коля. Имею интерес спросить, – окна были почти заклеены, мир восстановлен, в комнате понемногу делалось теплее.
– Дозволяю.
– Как ты, человек средней импозантности, дерзнул приволокнуться за такой красавицей?
– Спасибо, Мишенька! – Санька осуществила показательный реверанс.
– Тоже мне красавица, – надменно отвечал наглец.
– Ну не красавица. Но все-таки! – с вызовом произнесла Саня, намекая на то, что Коле с его средней импозантностью такие придирки не по чину.
– Мишаил! Опытный мужчина умеет решать подобные проблемы, – важно начал Николай.
– Как?
– Нужно заинтриговать женщину, поразить ее воображение...
Санька фыркнула.
– Разумеется, она не должна догадываться о твоих желаниях. Но пусть день и ночь думает об этом, сомневается. Ворочается в девичьей постельке...
– Я не ворочалась. Спала без задних ног.
– И вот я предложил научить ее играть на фортепиано.
– Дерзкий план, – я сам обучался на фортепиано пять лет, и похвалиться мне было нечем.
– Между прочим, мы тогда сидели у Колиной мамы, – уточнила Санька. – Мама патрулировала коридор, раз в пять минут заглядывала в Колину комнату – предложить морсику, сухариков, закрыть форточку, попросить вдеть ниточку в иголочку.
– Разумеется, какой-нибудь юнец, неспособный держать в узде свое либидо, стал бы заикаться, искать бретельки, глупости разные...
– В короткие паузы между морсиком и ресничкой из глазика... – не унималась Санька.
– Александра! Я все-таки повествую!
– Прости!
– Но у меня ситуация – под жестким мужским контролем...
Выяснилось, что Коля учил Саню искусству игры на фортепиано три дня. Все эти дни ушли на обучение правильной посадке за инструментом. Санька не могла выполнять все требования профессиональной посадки одновременно. Поэтому Коле приходилось то поправлять ей спинку, то корректировать положение ступни на правой педали. Плотно следить за дыханием.
– Прошу ее сесть за инструмент. Начинаю ставить осанку. Без правильной осанки на фоно долго не поиграешь.
– Еще бы. Устанешь или промахнешься. Сколиоз... Перелом шейки бедра...
Коля невозмутим:
– Три дня – и все псу под хвост. Совершенно неспособен оказался человек к правильной фортепианной осанке.
– После этого, Миша, у меня был один путь – под венец.
Слушая истории, рассказанные молодоженами, я удивлялся их несходству. По Колиной версии это был блистательный поход стратега, вроде броска Суворова через Альпы, по Санькиным рассказам – тернистый путь сомнений, жалости и милосердия.
При всем внешнем противоречии мне нравятся обе версии. Ведь каждый живет в той истории, в которой может ужиться с самим собой.
10
Катастрофы не всегда происходят в одночасье. Иногда они размываются на годы, так что в протяженной огромности масштаба их невозможно осознать. В последние школьные месяцы мы ссорились с Ленкой Кохановской все чаще. Я обижался на нее, видимо из-за того, что она не могла понять и оценить во мне мятежного гения. Вел себя так глупо, как не снилось даже самому мятежному гению. Ревновал ко всем на свете – от Светки Пряниковой, с которой они иногда гуляли без меня, до ее папы, который не подавал ни малейшего повода для ревности. Но человеку с талантом и воображением поводы не нужны.
Угрюмо и страстно я воспитывал в себе способность жить без нее. В дни, когда до потери памяти хотелось быть рядом с ней, я тосковал и бродил по безлюдным переулкам, не понимая погоды и не видя вокруг деревьев, домов, собак, машин. В краткие просветы я был готов наконец отказаться от всех идиотских правил и придирок, но потом спохватывался и опять принимался закалять силу воли. С волей все получилось, а вот с любовью – нет.
Как-то само собой вышло, что Кохановская поступила в Сверловский пед и уехала из Тайгуля. А я остался. Помня, как сильно она меня любила, какие письма писала, как рисовала карандашом мои портреты, я пребывал в полной уверенности, что ни время, ни расстояние этого не изменят.
Пару раз я навещал ее в общежитии педа, где она жила в большой комнате (на потолке темнели пятна от комаров, прибитых из мести и для профилактики) с двумя другими девочками. Кохановская встречала меня радушно, мы гуляли, разговаривали, вспоминали одноклассников и общих знакомых. Мы не ссорились, ходили за ручку, смеялись. Но встречи перестали быть свиданиями: у нее была своя жизнь, у меня своя, а любовь казалась дальней, заросшей травами станцией, на которую мы редко приезжаем вместе. Почему-то я знал, что рано или поздно мы поселимся там вдвоем и навсегда, был уверен в этом.
И все же иногда становилось не по себе. Лена жила в Сверловске без меня многие месяцы. Понимала ли она, что ни один из ее новых знакомых не может сравниться со мной? Сознавала, что ни одному из них не напишет таких писем, не нарисует таких портретов? Да и сравнивала ли она нас?
Однажды, сидя у Коли и Саньки, я признался, что немного тревожусь. На днях Коля собирался отбыть на сессию, и Саня решила дать ему наказ:
– Коля! Ты ведь будешь в Сверловске. Зайди к Ленке, поговори с ней!
– А ты? Ты сама ведь тоже скоро...
– Ну да, да. Но ты умеешь, ты дипломат.
– И опытный мужчина. Который умеет держать себя в узде, – добавил я.
– Часто, но не всегда, – пробормотал Коля. – Яволь. Сделаю все, что в моих силах.
Через неделю он вернулся на однодневную побывку, и мы втроем прогуливались по улице Машиностроителей. Был мягкий зимний вечер, чистый воздух переливался искорками, дышалось празднично и легко.
Мне ужасно хотелось спросить про Ленку Кохановскуто, но я стеснялся. Не хотел показывать слабость и зависимость. Мы шли медленно, взявши Саньку под руки с обеих сторон. Иногда Санька говорила «Раз, два, три!» и мы делали синхронный цирковой подскок, а потом снова шли гедонистическим прогулочным шагом.
Вдруг вспомнилось, как Кохановская смеялась – без удержу, весело, как солнце в миллионе летних капель наутро после дождя. Я толкнул Саню и сказал тихонько:
– Спроси у мужа, не встретил ли он кого-нибудь в Сверловске.
Санька сразу все поняла:
– Ой! Кока! Ты видел Лену Кохановскую?
– М-да...
– Ты поговорил с ней насчет Мишки?
– Нуу, дааа, я... э-э-э... я заронил семя... э-э-э...
– А вот об этом, друг мой, тебя никто не просил, – возмутилась Саня.
Сразу стало ясно, что никакую Кохановскую Коля не видел, никакого разговора не было, а надо посмеяться и идти дальше.
Больше я не ездил к ней. По ночам я сидел в постели с выключенным светом, смотрел пристально за окно в ночное небо и ждал. Чего? Ждал, когда дрогнет хоть одна звезда. Я думал, если она шевельнется, это будет добрым знаком от Универсума, от Бога, и все будет хорошо, все наладится. С таким знаком ничего не страшно.
О чем я только ни думал, пока ждал этого знака. О Большом Взрыве, о молекуле ДНК, о дальних планетах, по которым гуляют перекати-поле магнитной пыли. Об избушке в лесу за Бездонкой, о купавках и медуницах на Пихтовой горе, о собаках, которые должны научиться переходить улицу, чтобы не попадать под колеса. О Вялкине, Коле, о церкви, которая стоит за прудом, о Фуате, Горнилове, о Саньке. О Ленке тоже думал.
В сущности, это была огромная молитва-летопись обо все известном мне мире. И даже если ни одна звезда на зимнем небосводе не двигалась с места, я засыпал успокоенным и ободренным.
Но раза два или три мне казалось, что я получил знак: звезда вздрагивала от моей молитвы, и с глазами, горячими от слез, я чувствовал, как огромная сила любви распахивается до самых пределов белого света и даже за его пределы. Любя вселенную, я спасался от несчастной любви к девочке Лене Кохановской, но еще и спасал эту любовь от всех невзгод и превратностей. На такой высоте с ней ничего не могло произойти: вздрогнет звезда, замрет на мгновение сердце, погаснут и зажгутся окна в двух наших городах. И мы летим, летим – огромным флотом галактик, сквозь стужу и пожары, через алмазные поля и над черными водоворотами. Что может теперь угрожать нашей любви? Ничего. Ничего-ничего.
Размышления, чтение и поиск книг по философии, ежедневное многочасовое рисование... Я мог бы сойти с ума, но вместо этого стал свободен. По крайней мере настолько, чтобы вставать по утрам и видеть в новом дне проблески смысла. И как прежде я вымуштровал волю, приучившись к одиночеству, теперь я учился радоваться, дружить, петь, рисовать, складывать слова. Не для того, чтобы скрыть от себя собственное несчастье, а чтобы понять огромное счастье, частью которого была и моя неудавшаяся любовь.
А потом в один прекрасный день, узнав, что Ленка Кохановская выходит замуж, я простил ее сразу, даже не успев осудить. Если во мне и екнула боль, я не узнал ее: теперь боль так изменилась, что стала похожа на желание счастья ей, моей первой возлюбленной, которую мне уже не суждено было когда-нибудь увидеть.
11
Через год Коля и Саня перебрались из Тайгуля в Дудинку. Сане надоели работа в «Вагоностроителе», двери шкафа, завязывающиеся бантиком, а главное – невозможность знакомиться с новыми людьми. Коля хотел переезда еще больше – главным образом, чтобы увеличить расстояние между собой и мамой, но и ради северного обновления тоже, конечно. Дудинка должна была выковать и закалить его мужество.
Первые пару месяцев письма из Заполярья приходили часто. Коля и Санька писали их дуэтом: кое-где в письме можно было видеть следы их дурашливой борьбы за ручку, а также взаимную перепалку, обзывательства и карикатуры.
Эти письма я знал наизусть, носил их с собой на работу, время от времени вынимая из конверта сложенные странички из школьной тетради. Письма были сухим пайком дружбы, который выдавался мне раз в две-три недели. Даже буквы, которыми был написан на конверте адрес, казались чудом иного измерения, вроде голоса в телефонной трубке.
Хотя в Дудинку убыли всего два человека, Тайгуль опустел. Квартиру сдали повару цеховой столовой, и теперь я старался обходить этот двор стороной. Не хотел видеть свет в окнах, зная, что моих друзей там нет.
Лена Кохановская с мужем отбыла не то в Ноябрьск, не то в Минусинск, заходить в ее двор было тоже невмоготу. Дворы были расставлены, как капканы тоски.
С Вялкиным мы почти не разговаривали. Фуат-Федька ушел с головой в свою семейную жизнь, и в отличие от Коли с Санькой, эта семья меня не притягивала. Сплетни по кругу, одни и те же жесты, одни и те же жалобы хозяйки на одних и тех же людей, одна и та же лампа, те же тополя за тем же окном. Тайгуль ли стал меньше или я подрос – но теперь здесь стало тесно.
Не прошло и года, и я сам уехал в Москву. Мама говорила по телефону, что моя младшая сестра то и дело открывает платяной шкаф, смотрит на мои оставленные рубашки и ревет. Стоя у телефона в коммунальном коридоре, выкрашенном в отвратительный цвет детсадовского кофе, я следил за раскачивающимся на нитке карандашом, привязанным к полке. Слабость во весь голос звала меня бросить Москву и вернуться. А тихий, призрачный почти шепот рассудка возражал, что возвращаться некуда: ведь уехавшие друзья крадут у нас родину.
Я жил от письма до письма. В каждом мы звали друг друга в гости, как зовет врача или родных больной, предчувствуя надвигающийся приступ.
Письма ходили все реже, причем Санька перестала писать совсем. Было ли ей трудно или она обрела в Дудинке покой и счастье, неизвестно. Ясно было одно: она теперь принадлежала не только нашему, но и другому, неизвестному мне миру.
12
Коля дважды приезжал в Москву, но чаще мы виделись в Сверловске на сессиях. Гуляли по длиннейшей аллее на главном сверловском проспекте, отдувая летящий отвсюду тополиный пух, болтались по безлюдным боковым улочкам, иногда вместе ходили в библиотеку.
Расписание не совпадало. Сессия у него могла начаться на полмесяца раньше, так что и всего времени на общение выходила неделя. Да и той не было: установочные лекции, консультации перед экзаменами, зачеты, и не всегда сразу понятно, что можно прогулять, а что обязательно посетить.
Вечером жара спадала, на Малышева изредко мычал электрическую песню синий троллейбус, в парках появлялись парочки и редкие хулиганы. Цвела поздняя сирень, нужно было готовиться к экзамену по новейшей истории, а я сидел у Кронбергов и писал стихи.
Когда я пишу стихи, моя совесть чиста: сочинение не ощущается потерей времени, у стихов – особые, монаршие льготы. Никакого беспокойства о будущей оценке за экзамен, ни малейшего ощущения нарушения порядка – ведь именно это настоящий порядок и есть. Время исчезает начисто, оно останавливается, пока подыскиваются ключевые рифмы, пока стиховой период освобождается от случайных, лишних, вялых слов. Приведя четверостишие в надлежащий вид, я переписывал его на отдельный чистый лист, а потом возвращался к черновику, в клубы помарок, к зигзагам росчерков, к плотным прямоугольникам, закатывавшим в небытие ложные глаголы и эпитеты. Так могло продолжаться час, три часа или целую ночь.
А когда стихотворение оказывалось написано, я мог поднять глаза от бумаги, вздохнуть и увидеть предметы вокруг себя в их настоящем, подлинном состоянии. Сидя за письменным столом с выключенной лампой, я видел, как по-разному колышутся листья на тополях и березах за окном, какой несхожий темперамент у их крон. Лист на тополях колеблется сдержанно, приглушенно, а на березах живет, волнуется, ловит мелкое тремоло ветерка. И то еще видно: все листики шелестят и плещут, а на одной ветке просто закипает веселье, как будто там вечеринка у какого-то сквознячка. Я понимал полноту и радость света лампочки, которую наконец зажигал, аккорды волокон в маленьком персидском ковре, винное тепло полированного дерева.
Потом в соседней комнате у Кронбергов звонил телефон, Михал Наумыч говорил празднично-официальным голосом: «Алло! Да-да! Добрый вечер! Кого? Михаила? Минутку», а потом кричал без церемоний: «Мишенька! Мишок! Тебя. Не девушка!» Это звонил Коля. Я быстро собирался и выходил на улицу.
С Саней на сессиях мы вообще не встречались: она уже защитила диплом. Коля рассказывал, что у нее в Дудинке куча новых друзей, она – заводила на всяких праздниках, днях рождения, рисует стенгазеты, играет авангардистскую Белоснежку в Колиной пьесе «Гном и семеро козлят». Он рассказывал про жену охотно, но только в ответ на мои вопросы. По собственному желанию он много и подробно говорил о других девушках. Иногда я воспринимал это рассеянно, иногда злился:
– Послушай, Коля! Все эти твои однодневные лав-стори, где ни стори, ни лав, все эти забавы... Может, хороший повод для песен, но ты семейный человек. Людики твои, Светики – это же ерунда!
– А Терезка? Терезка – не ерунда, – его легкомыслие выскальзывало из аргументов, как мокрый обмылок.
– Несерьезно говоришь. Все это заканчивается ничем. Если это коллекция, а мне кажется, что коллекционировать девушек – неуважительно и противно...
– Совсем не противно!
– ...то в ней все равно ничего не собирается.
– Ты ограничен, как и все праведники.
– Пойми! Ты просто заменяешь один экспонат другим! И вспомнить-то нечего.
– Ну да, ты прав, наверное, – сказал Коля серьезно, хотя и неуверенно. – Хотя кое-что вспомнить могу. Например...
– Конечно, я прав. Санька – тонкая, чудесная девочка, она столько внесла в твою жизнь! Сколько всего ты не спел бы, не узнал, не сочинил без нее.
– Согласен. Во всем согласен. Но ты-то откуда все это знаешь?
– Оттуда, – распалялся я. – Я друг семьи. Я вас чувствую, понял? Ваш дуэт, обаяние, дурь вашу совместную. Ты понимаешь хоть, как тебе повезло?
– С тобой?
Чем больше я расписывал Коле несравненное очарование их пары, уникальность Саньки, тем больше меня затягивала нарисованная мной картина. Мы сидели на лавочке у Плотники и следили за тем, как успокаивается шипящая вода, растерзанная и взбаламученная на перекате.
Вдруг зачем-то вспомнилось, как Саня рассказывала детскую секретную историю про уши. Она стеснялась своих ушей. Уши у нее, действительно, слегка оттопыривались, как лепестки цикламена. Приходилось устраивать прическу так, чтобы пряди по бокам прикрывали уши и даже прижимали их к голове. Мне ее уши нравились, как нравился бы любой недостаток, заставляющий душу подниматься на такую преображающую высоту, с которой уже не кажется недостатком.
– Прекрасные уши, – говаривал я Сане. – Такие надо напоказ выставлять, вернисажи устраивать.
– Нет уж. Пусть лучше будет музей-заповедник. А знаешь, как в пятом классе я пыталась покончить с этим безобразием?
Мы тогда вели тихие разговоры в полутьме их тайгульской квартиры. Начинались сумерки, которые надо было пересидеть, а потом уж включать электричество. Благодаря сумеркам, думается, она и была так откровенна. Оказывается, однажды перед школой она стала приклеивать уши к голове канцелярским клеем. Тем самым, который, высыхая, превращается в растрескавшееся, шелушащееся стекло. Санька извела весь флакон, но уши слушались недолго. Зато волосы превратились в слипшиеся колючие сосульки.
Она ревела час или два, не пошла в школу, пыталась отмачивать голову, срезать безнадежные пряди. Терла мылом, посыпала зачем-то содой... Пришла с работы мама, ахнула и принялась спешно приводить девочку в порядок. Теперь ревели вдвоем. Главное было – успеть до прихода папы. От папы можно было ждать чего угодно.
– А какие у твоей жены уши! – ни с того ни с сего воскликнул я, пытаясь передать присмиревшему Коле хотя бы часть моих чувств. – Как две бабочки.
– И хоть бы одна взлетела разок, – рассеянно отвечал Коля, листая брошюру Рут Диксон «Теперь, когда ты заполучил меня сюда, что мы будем делать?»
Коля был безнадежен.
Мимо нас прошли две хорошенькие девушки. Мы поглядели на них, они сделали вид, что увлечены беседой. Правда, голоса их стали громче, а одна, в нежно-розовой, как майский цвет, блузке, заливисто засмеялась. Что толку читать наставления Коле, когда сам – не столпник?
13
Окончилась сессия, пролетело и все лето – горячими электричками нараспашку, нежной, потом поскучневшей зеленью, короткими ночами, черешней и липнущим городским асфальтом, усеянным пивными крышками и семячковой шелухой. Переодев сады, леса и парки, пройдясь солнечным загаром по носам и шеям, лето украсило реки, озера и дачные пруды детским визгом и праздными лодками. Потом потихоньку вернулась школьная форма, дожди, телефонные звонки с жалобами на протечки, давка в троллейбусах и особый, бирюзовый оттенок вечерней прохлады, какой бывает только осенью.
А на излете октября мой мир разбился, и причиной стало письмо, которое я с радостным подскоком сердца вынул из почтового ящика.
В письме Коля написал, что Санька хочет развестись. И развод – не главное. Главное то, что у Саньки роман с каким-то Олегом, комсомольским вожаком средней дальности. Колины амурные похождения не играют в ее решении никакой роли, она чувствует себя преступницей, разрушившей их брак.
Именно это уязвило Колю более всего. Он тут же попытался вернуть себе престиж грешного баловня и удачливого сорвиголовы и рассказал Сане о своих любовных достижениях (подозреваю, сильно преувеличив и приукрасив их). Ох, как же глупо! Не нужно, не нужно было этого делать, бормотал я. Как будто невинных не бросают.
Этот Олег – чужак, он лишний в нашем тройственном союзе. Даже его имя подтверждало это. Какой Олег? Куда Олег?
Мысли метались в голове и никак не могли улечься, точно кто-то все время придавал им тревожной суеты. Безо всякого моего участия появился новый образ вселенной, но я никак не мог его ни увидеть, ни принять.
Усаживаясь за письменный стол, я включал лампу и вынимал из правого ящика большой бумажный конверт горчичного цвета. В конверте лежали фотографии. Вынимал две штуки (почему-то их я любил разглядывать больше остальных). Одна фотография изображала Колю в редакционной комнате. Коля держал на плече огромный двухметровый карандаш, и лицо у него было бравое, озорное, точно он держал шутовское равнение на какого-то командира. На другой они были вдвоем с Санькой, в зимних шубах, огромных шапках, в унтах, рядом с метеозондом где-то в Заполярье. Лиц почти не было видно: из-за мороза и губы, и носы были закрыты затвердевшими от инея шарфами. Только глаза горели счастьем и чувством какой-то неповторимой, взахлеб, новизны.
Письменный стол был покрыт от пыли старой серой дерюжкой в оливковых и желтых ромбах. Галереи ромбов, рифмы затертых узоров... Забывшись, я глядел в эти анфилады уходящих куда-то окон и видел на далеком перекрестке две нахохлившиеся фигурки. Вот одна из них, повыше и потоньше, отворачивается, делает несколько шагов в сторону. Другая бредет в обратном направлении. Вдруг они разворачиваются, он машет ей рукой в сибирской рукавице-шубенке. А потом каждый уходит в свою метель, и эти два клубящихся вихря несутся куда-то – один в сторону клюквенно-розоватой зари, другой – в безлунную холодную ночь.
Нужно было срочно что-то делать: писать, звонить, ехать. Но куда ехать, что писать, зачем звонить? Развод – разводом. А вот перегоревшая любовь и новые чувства – совсем другое дело. Сказать: «разлюби»? «Вспомни о прошлом, сохрани семью ради нашей дружбы»? Глупо!
«Они оба – мои друзья, – уговаривал себя я. – Оба дороги мне. Буду дружить с каждым из них, и в этой дружбе они останутся вместе. Место их встречи – я».
Спокойней однако не становилось.
14
Коля – само легкомыслие, Коля плывет по течению, на Колю влияет тот, кто к нему в данный момент времени ближе. Коля кругом виноват. Зная это, я все же переживал именно за него. Коля был брошен, переехал обратно в Тайгуль (представляю, каким пепелищем теперь ему казался город), устроился работать школьным учителем. Саня осталась в Дудинке, у нее был роман с незнакомым мне мужчиной. Можно было сколько угодно говорить о равноудаленности, но при расставании не бывает равенства. Кто-то всегда страдает больше. Я представлял, как Коля бродит по квартире, где они были так счастливы, как бесприютно горит свет в комнатах, в коридоре, на кухне. Как любая деталь обстановки цепляет память отравленным чертополохом. Такой дом не может быть прибежищем – но куда же тогда бежать брошенному человеку?
Я звал его в Москву, в условленные дни звонил его матери, надеясь его услышать. Коля бодрился, рассказывал о том, как на него смотрят какие-то десятиклассницы, спрашивал о моих стихах и песнях, причем слышно было, что мысли его совсем не об этом. В Москву он приехать не мог: не позволяло школьное расписание, не было денег, болела мама. Один раз сходил он к Фуату, написал об этой встрече восторженное письмо, но больше почему-то визитов не наносил. Чувствовалось, что Коля лихорадочно пытается найти какую-то привязанность, идею, дело, которые перевесили бы его трагедию. Не мог приехать в Тайгуль и я.
Наступила зима. Милосердный медленный снег снизошел на города, готовя мир ко сну, отдыху и исцелению. На крыше соседнего дома появились птичьи следы, посольство Исландии в нашем переулке стало походить на сказочный сад, высокие батареи в комнатах певали кипятком. На январскую сессию я поеду один: Коля минувшим летом получил диплом. Не гулять нам больше вдоль Плотники, не спорить о Гумилеве, не переделывать анекдоты в готические романы...
И вдруг в конце ноября в дверь бабушкиной комнаты твердо постучали. Невидимая соседка Лара, медсестра из роддома, сказала раздраженно и властно: «Мишу». И ушла к себе в комнату, хлопнув дверью. Ни один жилец нашей коммунальной квартиры не любил, подняв трубку, убедиться, что звонят не ему. Словно его обманули. Выйдя в тусклый коридор, я поймал раскачивающуюся на проводе трубку и услышал веселый ломкий голос:
– Мишка! Привет! Какое счастье тебя слышать!
– Саня? Ты где?
– Через три дня буду в Москве. Проездом. Точнее, пролетом. А потом – в Адлер. Ты никуда не уезжаешь?
Сердце весело застучало, в губах стало солоно от волнения. Хотя минуту назад я и предполагать не мог, что Санька приедет сюда, сейчас выяснилось, что у меня нет никаких сил ее ждать:
– Санечка! Миленькая! – неожиданно для себя закричал я лирическим тенорком. – Приезжай скорее, пожалуйста!
Она засмеялась, как всегда – одним дыханием.
Я записал номер ее рейса, продиктовал телефон Таньки Меленьковой, у которой она могла бы остановиться, несколько раз повторял, что делать, если мы разминемся.
Страх разминуться – один из самых темных моих страхов, откуда-то из давнего детства, проводов в пионерский лагерь или даже еще раньше. Страх не найти того, кого очень хотелось и нужно было встретить, пройти по разным дорогам, ждать не в том месте. Именно теперь разминуться нельзя ни в коем случае. Так мне казалось тогда.
15
Квартиру в Бирюлево Таня Меленькова сняла недавно. Бирюлево – район, заброшенный за унылые пустоши, где из огромных толстых труб ТЭЦ, каждая окружностью в небольшой стадион, непрестанно выходят важные облака пара, обеспечивающие облачностью Москву и Московскую область.
Если бы Танина квартира была поближе, я ездил бы к ней в гости каждый день. Мы бы часами гоняли чаи с вареньем, присланным ее мамой из-под Ростова-на-Дону, разглядывали альбомы с фотографиями и потешались друг над другом и общими знакомыми. Танька – гений согласия. Поссориться с ней было невозможно. Но это согласие складывалось из споров, подковырок, из непрерывного фехтования, которое со всеми остальными привело бы к обидам, хлопанью дверями и вычеркиванию номеров из телефонных книжек.
Мушкетерская дружба, улыбочки настольной лампы, шелковые подушки, которые кочевали с квартиры на квартиру (при случае ими неплохо было кидать друг в друга), лимонные дольки в обклеенных синей бумагой жестянках... Мы с Таней были два клоуна из одного шапито.
Со всеми Таниными квартирами происходило одно и то же. Когда Татьяна была дома, квартира была уютнейшим пристанищем в Москве. Стоило Тане уйти, квартира удручала сиротством бедной мебели, старостью чахнущего «декабриста», разнокалиберной, плохо отмытой посудой. Часто что-то похожее происходило и в компании: пока Таня была за столом, разговор цвел вовсю, как приветливый радостный садик. Она выходила из-за стола, и вдруг беседа увядала, делалась прерывисто-вымученной, точно настоящие цветы обращались в искусственные.
Низенькая, с мальчуковыми вихрами, в сильных очках, она всегда немного задирала голову, но не смотрела снизу вверх, а скорее пристально вглядывалось во что-то, прячущееся над вами. Смеялась она, точно боцман или шофер-дальнобойщик.
Нужно было подготовить Таню к Санькиному приезду: в конце концов, не мог же я просто, ни с того ни с сего попросить ее принять незнакомого человека. Бабушку лучше было вообще не беспокоить. Вечером я сидел на кухне бирюлевской квартиры. Путаясь в словах и наматывая на палец бахрому со скатерти, я пытался растолковать Тане, как важно, чтобы Саня и Коля не расставались, как они подходят друг другу, поют и пишут письма дуэтом, как они смешно ссорятся... Рассказывал про наше знакомство, про лучший Новый год в моей жизни и про то, как мы вместе заклеивали окна.
– Что же им, ради тебя теперь мучаться всю жизнь? – вдруг спросила Таня.
– Почему это мучаться? Зачем? Просто надо понять, как им вместе хорошо.
– С чего ты взял, что им хорошо?
«Неужели она не захочет пустить Саньку?» – холодея, подумал я.
– Ну как же ты не поймешь, Танюх! Если бы ты увидела их вместе, ты бы так не говорила.
– Ладно, увижу твою Саню послезавтра и заговорю, как ты.
Встречая во Внуково самолет из Красноярска, я бродил по залам аэропорта, повторяя на разные лады аргументы в пользу их брака. Аргументы то и дело норовили превратиться в гимн Санькиной красоте, уму и обаянию, но потом возвращались в надлежащее русло.
Самолет опаздывал, каждый час равнодушно-женственный голос объявлял о задержке прибытия. Отхлебывая кислый, как ржавчина, растворимый кофе в баре, я смотрел в окно, где за реденькой пеленой снега с неба съезжали эскадры огней, слушал объявления о регистрации на рейсы в Калининград, Нижневартовск, Мурманск, Анапу, Надым, Сыктывкар и Уфу... Зал ожидания напоминал лежбище чемоданов и людей. Где-то плакал грудной ребенок, к окну администратора трижды вызывали пассажира Фейгельсона, прибывшего рейсом из Элисты.
Слова для Сани все прибывали, толкались в голове, не находя выхода, и понемногу сводили меня с ума. Уже после полуночи неизменно светлый безразличный голос оповестил, что рейс из Красноярска по метеоусловиям отложен до утра. Снег валил густо, без остановки. Дрожа от неразрешенного напряжения и холода, я несся в темном автобусе к Москве.
16
Утром в «Текстильщиках» начался обычный рабочий день. Ремонтировали комнаты в общежитии, которое было проклято уже на стадии проекта, а потому никакому ремонту не поддавалось. Мои мысли носились от Внуково к проспекту Вернадского, гнались за тенью Саньки по улицам, дворам, торговым залам. Ко мне обращались с вопросами – я молчал. Звали обедать – несся к телефону. Конечно, Александра взрослая, не пропадет, а вечером позвонит в Бирюлево. Но душа весь день была не при мне.
Идя к автобусу по раскисшей хлюпающей дорожке, я с огорчением убедился, что под ногтями – краска, на манжете – жесткий след обойного клея и вообще я не в форме. Было бы хорошо заехать к бабушке, принять душ, переодеться в свежее. Но вдруг Санька позвонит, а меня не застанет? Три дня, всего три дня, один из них и так почти пропал.
В метро в светящейся будочке, сплошь обклеенной театральными билетами и афишками, я купил на завтра два билета в Большой зал консерватории. Держа две полоски бумаги с ровными рядами букв и цифр, я немного пришел в себя: хотя бы два часа из будущего предсказуемы и спокойны.
В семь часов я был у Татьяны. Таня, в отличие от меня, была при параде. На ней был свитер с изображением морских волн и скачущих между ними на равном расстоянии исландских селедок. На кухонном столе белел куб картонки с тортом «Прага», бравурно закипал пунцовый чайник.
– Ты все – дитя добра и света. Ты все – свободы торжество, – сказал я поощрительно.
– К любым чертям с матерями катись, – возразила Танька.
– Любить иных – тяжелый крест. А ты прекрасна без извилин.
– Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек.
– Не такой уж горький я пропойца, чтоб тебя не видя умереть.
– А видя?
– Видя – пожалуйста.
Жалко, что Санька не слышит этих препирательств. Элитная перепалка – наш конек.
– Сколько мы еще будем не есть приобретенный мной торт?
– Хотел бы я это знать. Слушай, извини за прямоту, конечно. .. А можно я у тебя душ приму?
Я стоял под прядями горячей воды, поворачиваясь со скоростью минутной стрелки, чтобы ни одна моя часть не осталась в стороне от благодати. Душ похож на перемирие. Самые тревожные мысли отступают, когда на тебя с праздничным шумом падает чистая нагретая вода. Выйдя в прохладу коридора, я узнал, что Саня уже позвонила и едет к нам на такси. Нервничая, я все время возвращался в ванную и поправлял волосы. Таня смотрела на меня с интересом.
– Она тебе понравится, вот увидишь, – сказал я.
– Да это не так уж важно. Я ж в свекрови не напрашиваюсь.
И опять, опять показалось мне: что-то не так. Какой-то голос делается у Татьяны... Что ей не понравилось? Вообще-то Танюха – свой парень, я сто раз забывал чувство меры, но она ничего, не обижалась. Показалось.
Примерно через полчаса в глубине прихожей прокуковала стеклянная кукушка электрического звонка, и мы пошли к двери. Таня иронически пропустила меня вперед, и совершенно напрасно, потому что за дверью стоял, улыбаясь, Марат Урбанский, Танин однокурсник, филолог, бровастый усач, переносчик западной заразы со шведского, финского, норвежского... Урбанский шагнул в прихожую и голосом, более подходящим для командующего на плацу, провозгласил:
– Люди доброй воли! Засвидетельствуйте свое восхищение! Я стихи сочинил политические, но при этом лояльные к советской власти.
– Марат! Ты чего? Чего ты? – растерянно запричитала Таня. – Ты по телефону не мог свои стихи прочитать?
– Не мог! Я должен был видеть восторг на лицах простых людей. Мне нужно признание.
– Во дает!
– Таня! – встрял я. – Пусть он прочитает. Может, они короткие.
– Короче не бывает, – обрадовался Урбанский.