Теплые вещи Нисенбаум Михаил
– Ну, ладно-ладно, Толя, ты художник, – сказал Клепин, пытаясь закруглить разговор.
– Между прочим, в отличие от некоторых, я училище закончил, – повысил голос Толя-Борода.
– Училище? – умехнулся Клепин. – А вот Рублев не кончал училища.
– Сомневаюсь чо-то я.
– И Микеланджело не кончал училища!
– Кончай, Серега, завелся!
– И Леонардо не кончал твоего училища, и Кьеркегор!
– Забодал, б..., уже своим кир-кагором, – наконец, Борода нашел нужную ноту для достойного ухода со сцены. И ушел, еще раз заставив «Громкоокеанское панно» содрогнуться вместе с мольбертом.
«При чем тут Кьеркегор?» – подумал я и понял, что мне самому давно пора идти. Вдавил щелчками кнопки на куртке, поправил колючий зимний шарф. Клепин не задерживал. Взял кисточку и стал опять фехтовать со своей классической девицей. Как будто я уже ушел.
– Сергей, ты не знаешь адрес Фуата? Хотя бы номер квартиры. Дом я и сам помню.
«Это еще зачем?» – увидел я вопрос в его глазах. Буркнув «сорок девять», он перестал меня замечать.
После подвала холодный воздух и резкий дневной свет показались будничным откровением. Сладким возвращением настоящего. Из-под присыпанного листьями чугунного люка рыхлыми оческами вытягивало пар. Несколько листьев, покрытых инеем, оттаяли по краям. Наполовину белесые, заиндевевшие, наполовину яркие, живые, в испарине.
К Фуату я не пошел – спешил домой, к бумаге и краскам.
14
Во дворе особенно чувствовалось, что скоро будет зима. Двор был пуст. На веревках за детской площадкой трепались жесткие накрахмаленные простыни. В песочнице лежали обрывки газеты и перевернутая машинка, на бортике темнела бутылка из-под портвейна «три семерки». Неожиданно для себя я свернул к подъезду, где на первом этаже располагалась жилконтора. Коридор был еле освещен тусклыми лампочками, унылый линолеум на полу исшаркан тысячами невеселых шагов. У комнаты техника взволнованно беседовали две малярши в заляпанных краской белых платках:
– А генерал ему: «Сукин, говорит, ты сын. Это же твоя мать!»
– В школе не научили, может в армии научат.
Свернув по коридору за угол, я очутился у обитых дерматином черных дверей. На красной застекленной табличке золотом было обозначено:
Начальник ЖЭК № 2
УМЗ им. С. Орджоникидзе
СЕВАК Галина Егоровна
Дочка этой Галины Егоровны училась когда-то у моей мамы в музыкальной школе. Я ее никогда не видел, и все же осмелился запросто зайти и узнать, не сдаст ли жэк башню под мастерскую. Подсознательно я рассуждал так: дочку отдали в музыкальную школу... не может такой человек быть совершенно равнодушен к искусству.
Постучав в дверь, смягченную дерматином и ватой (отчего стук не получился), я заглянул в кабинет. На стене висели портреты Ленина и Серго Орджоникидзе, подоконник ломился от комнатных растений.
Справа за массивным столом (бумаги, настольная лампа, черный телефон, перекидной календарь, вентилятор) сидела большая женщина с коротко торчащими волосами и рывками ела батон. При этом она еще ухитрялась отвечать кому-то по телефону:
– Да не гони ты сивку... Вы что, Сибирский тракт этой плиткой крыть собираетесь? Опомнись!.. Васильич, повторяю: о-пом-нись!
Услышав этот разговор, я чуть не повернул назад. Но, когда Севак положила трубку, я все-таки приоткрыл дверь и робко спросил: «Можно?». Начальница как раз хватанула батон зубами и невнятно рявкнула: «Ну, фево? Ваховыфе, квовняк!»
Зашел, поздоровался. Может, все не так уж плохо? Я назвал себя, сказал с затаенной гордостью, что работаю художником в ДК имени В. П. Карасева. Прошу по возможности сдать мне башню под мастерскую.
– Лины Михалны сын? – спросила она, прожевав.
– Ну да, – ответил я нехотя.
– Художником, значит, стал. Не семья, ядрен-матрена, а Союз композиторов.
Она поспрашивала меня про родителей, про сестру, умилялась, что сестра учится у мамы на скрипке. А потом вдруг сообщила:
– Башня тебе не подойдет.
– Почему?
– Не подойдет, говорю же. Дай подумаем. Батон хочешь? – (Я отрицательно помотал головой.) – На Мамина-Сибиряка есть подвал, бывшее бомбоубежище. Там свет, батареи, вентиляция... Окошки, правда, кирпичом заложены... Будешь как за каменной стеной.
Я робко, но настойчиво просил пустить меня в башню.
– Да ты глухой, что ли? Мне ведь не жалко, ядрен-матрена. Бери батон! Горячий еще!
– Все же, если бы можно было...
– Вот чудак-человек! Художник, блин...
Видимо, слово «блин», сменившее «ядрен-матрену», означало прекращение сопротивления. Она крутнула картавый диск телефона пять раз. «Лиль, маляров отпустила? Зайди-ка на минуту».
– Эта башня за пожарными. У них свои ключи... Хулиганы-малолетки туда пару раз лезли, тревогу поднимали. А подвал посмотришь, спасибо мне скажешь.
Я не хотел смотреть подвал, тем более с заложенными окнами. Тоска! Никого не видно в окошко. А если свет выключат? И никто не постучит с улицы. Какой-то саркофаг, а не мастерская. Дверь открылась, в кабинет шумно зашла женщина с накрашенными губами, в ватнике. Черные кудряшки вились адским дымком.
– Лиль, надо этому мальчику показать башню над четвертым подъездом.
– Пожарку?
– Рисовать там хочет.
– Ну?
– Сходите пока, покажи ему.
– Там же батарей нет. Дала бы батону хоть!
– Я ему уже сказала. Сходите, пусть убедится, – ответила начальница, протягивая тетечке-технику обрывки хлеба.
– Да я ж говорю... Тьфу, еканый бабай. Ладно, пойдем, художник от слова «худо».
Мы перешли в комнату техника (малярши из коридора исчезли). В центре этой комнаты громоздились какие-то ведра и банки, в углу стоял краскопульт, увитый шлангом, как Лаокоон – змеями. Женщина, поджав ярко накрашенные губы, долго громыхала в коробке из-под печенья десятками ключей с привязанными тряпичными номерками, пока не нашла нужный – латунный английский, с восьмигранным ушком. После душного темного помещения жилконторы воздух улицы стал еще светлее и холоднее.
Пока мы поднимались на пятый этаж, Лиля-техник спрашивала меня, что я рисую. Нехотя я пробубнил, что рисую по воображению. А портреты, спросила тетя. Портреты гораздо реже (по правде говоря, никогда). Жаль, нарисовал бы красивую женщину. Она сказала это так... Осанисто... Я начал было тревожиться, но мы как раз поднялись на последний, пятый этаж.
Винтовая лестница впивалась в потолок. Рядом на известке из островков копоти торчали скрюченные обугленные спички. Лиля дала мне ключ, я поднялся по гулко гудевшим ступенькам. Она за мной не полезла, стояла и щепила семечки, собирая шелуху в кулачок. Из щели у выкрашенной зеленой краской дверцы холодной фольгой змеился сквозняк.
Я открыл дверь, подтолкнув ее ногой. Башня обрушила на меня целый котел стужи и света. Сколько неба! Я такого не ждал!
В башне не было пола. Лестница рассверливала пол и сразу вписывалась в узкий поясок по периметру, чтобы по нему можно было ходить и смотреть вокруг. Была еще дверь наружу, ведущая на крышу. Я прошел по кругу, глядя в немытые окна. На кровле у телевизионной антенны прилипли какие-то вымокшие покоробленные тетрадные страницы. На карнизах труб мрачно нахохлились голуби; казалось, каждый из них только что получил подзатыльник.
Полгорода было как на ладони. Дворец в бурой шубе поредевшего парка, трибуны пустого стадиона, крыши всех окрестных домов, деревья сквера, заводские цеха и дымящие трубы. Горы были скрыты на востоке за домами. Но и без гор пространство переполняло башню, продевалось сквозь нее, как нитка – сквозь игольное ушко. Больше всего было светлого неба. Столько неба над Тайгулем я еще не видел. Меня трясло от величия и холода.
У северного окна я едва не запнулся о странный предмет. Предмет напоминал старинную кофейную мельницу, увеличенную раз в двадцать. Мельница была из металла, полушария скреплялись болтами, а наверху торчала огромная тяжеловесная рукоятка.
– Вы не знаете, что это тут за агрегат? – спросил я Лилю, перевесившись вниз.
– Который? – гулко удивилась она, задрав голову вверх.
– Такая штука... железная, с ручкой?
– Пожарная сирена. Давай уже, у меня работа, еканый бабай.
Я сделал еще пару медленных кругов: хотел насмотреться, вобрать, запомнить. Домоуправша права. Здесь нет места ни для мольберта, ни для стульев. Башня открыта всем ветрам, зимой здесь, как и на улице, должен царить мороз. Даже сейчас руки стыли без перчаток. И еще эта сирена...
Я знал, что больше сюда не приду. Но не менее твердо я понимал, что стремился сюда не зря. Башня была недомашней частью дома. Сюда можно было подниматься только для того, чтобы видеть больше, чем показывало любое из окон. Но вернувшись вниз, домой или в город, уже нельзя было забыть этой высоты и не думать о других высотах. Теперь каждый день, видя башню, я буду понимать свою жизнь по-другому. Еще раз свысока глянув на ломаную кровлю Дворца под дюралевым сиянием неба, я спустился по ступеням на лестничную площадку.
– Тебе ж говорили, – сказала техник Лиля, увидев мое лицо.
Я сел рисовать, когда все уже спали. Заранее приготовил ватман, краски, налил воду в трехлитровую банку. Стихли шаги, погас свет в ванной. Бушка, покружившись на месте, угнездилась на своем половичке. Я был один, в паре шагов от меня вздыхала холодом предзимняя ночь. Золотник настольной лампы собрал меня в дорогу вместе со столом, палитрой, стеклянной банкой, коробкой гуаши и кистями в вазе – лучшими вещами из моего маленького хозяйства.
Я выкладывал щепочками на палитру маслянистую разноцветную пасту: жженую сиену, синий кобальт, три ярких кадмия, белила. Запах гуаши, булькание прополаскиваемой кисти в банке, редкое поскрипывание стула, тиканье будильника. Мой мир, подаренный мне три года назад Вялкиным. Медленно, кропотливо, участок за участком я заполнял цветом новую картинку. На картинке иконописец тонкой кистью обрисовывал самого себя. Жест, которым он подносил кисточку к своему лбу, напоминал крестное знамение. Оставляя свежий фрагмент подсыхать, я вставал у окна и глядел на башню. После этого все теплое в комнате казалось еще теплее.
15
После того как в пятницу больничный был наконец закрыт, прямо из поликлиники я отправился на улицу Коминтерна. Помню, в сквере Победы мне навстречу попалась Ленка Лихомцева из нашего класса в обнимку с изрядно выпившим парнем лет двадцати. У парня, который шел, опираясь на Ленку, как раненый, волочился по земле длинный вязаный рыжий шарф. Я боялся, что они сейчас остановятся, пригласят идти с ними... Но меня не заметили, и через несколько минут я вошел в мрачноватый двор, где стоял дом Фуата.
Дверь открыла старушка в белом платочке. Она смотрела на меня недоверчиво, видимо, решая, пускать ли в дом. Старушка была светлая лицом, лучащаяся такая. Подумав несколько секунд, она пригласила меня войти, а сама ушла в глубину квартиры. Пахло табачным дымом, ржаными сухариками и горьким грузинским чаем. Я слышал, как старушка что-то кому-то ворчливо говорит по-татарски. Примерно через полминуты в коридор вышел Фуат, раздетый до пояса, в черных спортивных брюках. Он улыбался, как будто ждал меня: «Ну чего ты тут стоишь, проходи». Двухкомнатная квартира была бедна и необъяснимо уютна. Вещей почти не было, но не было и недостатка в них. Стол у окна, на столе белая льняная салфетка, на салфетке будильник. У стены кровать, убранная по-деревенски: со стоящими подушками, прикрытыми кружевными воздухами. На белой стене – плюшевый коврик с оленями.
Мы прошли в его маленькую комнату. Здесь вещей было еще меньше. Желтый секретер, стул, кровать. Все.
– У тебя еще где-то стоят книги? – спросил я, пока Фуат надевал рубашку.
– Зачем? И этих много.
На полке секретера стояли два тома «Древнеиндийской философии» Радхакришнана, «Игра в бисер», несколько книжек стихов, Кавабата...
– Начинается с лишних книг, – Фуат провел пальцем по корешку томика Ахматовой, – потом кофеварки, гаражи... А кончается парикмахерскими для собачек.
Про парикмахерские он сказал не более презрительно, чем про лишние книги. Скорее, с сожалением о людях, которые даже не могут остановить свою суетность на самих себе. Я смотрел и узнавал его в этой комнате. Как и в прошлую встречу, я пытался разглядеть в нем разительные черты настоящего поэта.
Когда ищешь что-то, всегда заранее воображаешь, как оно будет выглядеть. К примеру, представляешь незнакомого человека по случайно услышанной фамилии. Я искал признаки поэзии в некой ненатуральности. В пафосно развевающихся волосах, шейном платке, эффектных жестах. Но ничего этого в Фуате не было, я бы заметил. Не было ни записной книжки, ни особой рассеянности взгляда, ни высокого слога.
Но я же чувствовал! Скрытое, как радиация, неведомо что расходилось вокруг. Его комнатка, известка стен, серенький день позднего октября, книги на полке дешевого секретера были полны ясного, нездешнего покоя.
Не помню всего, о чем мы говорили. Он не читал стихов – ни своих, ни чужих. От моей просьбы дать посмотреть что-нибудь из своего отшучивался – дескать, давно не пишет.
– Ну из старенького что-нибудь, – помню, попросил его я.
– Старенькое устарело.
– Ну хоть что-то можно почитать?
– Почитай, конечно, кто тебе не дает...
И засмеялся своим беззвучным смехом. Плечи его подрагивали, он прикрывал рот ладонью – видимо, стеснялся своих зубов. Но я догадовался, почти наверняка знал, что стихи у него есть и он скрывает их не потому, что они плохи, но именно оттого, что это очень хорошие стихи. Я уже сознавал свое невежество в том, что значит «хорошие стихи», и только очень хотел их услышать. Но пока не заслужил его доверия, – возможно, отпугивал своей насмешливостью. И он не мог не видеть, что в поэзии я профан. Возвращаясь от Фуата, я дал себе слово добиться, чтобы он дал почитать свои вещи.
Еще в субботу мне казалось, что я всесторонне подготовился к возвращению на работу. Научился писать плакатные шрифты, убедил себя в том, что конфликт из-за партийного лозунга – пустяк, заставил себя скучать по запахам мастерской. Но в последний момент сдрейфил. Уже вечером в воскресенье я всерьез, как в школьные годы, подумывал, не наглотаться ли ледяной воды и не подышать ли в форточку, только бы не выходить с больничного. Единственное, что меня удерживало (причем удерживало с трудом), – чувство собственного достоинства. К тому же от желания заболеть здоровье только крепнет.
Утром я встал, совершенно не выспавшись, и это было очень кстати. Соображалось так плохо, что все вчерашние беспокойства до меня просто не доходили. На улице было совсем темно. В лужу повторно вмерзли битые осколки вчерашнего льда. По улицам в сторону завода шли, не разговаривая и выдыхая пар, темные фигуры людей.
16
Дворец благоухал теплом и мастикой, гулкие шаги всходили эхом по ступеням на этаж выше. В мастерской было темно: я пришел первым. На стуле у стены был приставлен щит с рекламой Уральского ансамбля народного танца. В кабинете главхуда расправил плечи мольберт, на мольберте стояла неоконченная картина: маленькая балерина (я узнал в ней Катюшку, дочку Николая Демьяныча), приготовившаяся к прыжку эшаппе. Не картина даже, подмалевок. Кое-где еще была видна разметка углем. «Мое отсутствие ему на пользу», – мелькнуло в голове.
Я не расслышал приближения главхуда. Когда он вошел, я был удивлен недовольным выражением его лица. Наверное, мне не следовало входить без него в кабинет и смотреть картину. Мы поздоровались. Николай Демьяныч снял пальто, убрал картину с мольберта. Вышел в общую комнату, рассеянно потер руки и сказал, глядя в окно:
– Есть серьезный разговор, Михаил.
– Учитывая инцидент по партийной конференции, я хотел поставить вопрос перед дирекцией. О безответственности и хулиганской некомпетентности. Но я уважаю твоего отца и пока ничего не вынес, как говорится, на суд общественности.
Я молчал.
– Ты сам должен подумать. Если захочешь уйти по собственному желанию, товарищи отнесутся с пониманием.
– А если не захочу? – я чувствовал, что бледнею.
– Не надо, раз не хочешь. Трудовой коллектив в моем лице назначает тебе испытательный срок. До Нового года. Если выводов не будет сделано, поставим вопрос на парткоме.
– Можете сейчас поставить, я не против.
– Посмотрим. Работай как положено, не нарушай, как говорится, трудовую дисциплину. В армии вот ты не служил, жаль, – тон главхуда смягчился до почти примирительного.
– А отец тут ни при чем, – упрямо ответил я невпопад.
– У тебя впереди, Михаил, большая жизнь. Институт, семья, дети, творчество. Говорю тебе от души, по-партийному: научись соблюдать порядок. Будешь читать книжки на работе, мечтать – никогда не станешь ни художником, ни ученым, ни хорошим рабочим.
– А вы служили в армии? – спросил я, понимая по ходу дела, что сейчас все окончательно испорчу.
– Я член партии. Руководитель партячейки. Порядок знаю и любого к порядку призову, если потребуется, – ответил Николай Демьяныч жестко (я и не знал, что он умеет так разговаривать); служил он в армии или нет, осталось неясно.
Потом мне будничным тоном было дано задание: размыть щиты, стоявшие во дворе. Ни слова ни говоря, я принялся за дело. Открыл воду, чтобы прогрелась, вышел через черный ход в темный холодный дворик.
Сто раз замечал, что преодоление одного жизненного препятствия приводит только к укрупнению следующего. Причем это знание нисколько не ослабляет волю к преодолению. Уйду я или останусь, тучи не рассеются. Из каждого сценария выпирали только худшие стороны.
Щит, внесенный с улицы, был покрыт тающим под пальцами инеем.
Вечером, придя с работы, я понял, что не могу сидеть дома. Дом перестал быть уютным, как будто это был уже не мой дом. Я хотел забыться, выпутать голову из замотавшей ее мороки. Наскоро переодевшись (почему запах потной одежды в нервные дни так отличается от запаха обычной трудовой усталости?) и поев, я пошел шататься по улицам. Редкие фонари стояли вдоль холодных темных улиц, как в траурном карауле. Дойдя до пересечения с улицей Коминтерна, я подумал про Фуата.
На сей раз мать Фуата встретила меня безо всякого недоверия, вызвала с кухни сына, что-то опять сказав ему по-татарски.
– Мать говорит: «Твой кудряш пришел», – в голосе Фуата слышалась теплая ирония, относящаяся к матери, но прихватывающая заодно и меня.
Я сел молча, поглядел на него. Он тоже поглядел на меня, открыл секретер, где пряталась настольная лампа и еще несколько книг. Принес с кухни и поставил на откинутую крышку две чашки с чаем, сахарницу и тарелку с загорелыми ванильными сухарями. В очередной раз я обратил внимание на то, как дорожают вещи в его руках.
Я ни о чем не просил, не рассказал о том, что произошло на работе. Просто молчал. Фуат протянул руку внутрь секретера и вынул из дружного отряда корешков небольшой толстенький томик. Видно было, что книжку эту он читает постоянно. Да и все книги его крохотной библиотеки казались отмечены и преображены его чтением. Книжка почти сразу открылась там, где нужно, и он начал:
- Деревья складками коры
- мне говорят об ураганах...
Читал Фуат своим обычным голосом, совсем не глядя в книгу. Это не было декламацией, также как движения его рук не были жестами. Я слушал. С душой что-то делалось. Что-то вроде начала ледохода.
Возможно, кто-то думает, что лучше всего стихи может прочесть автор, потому-де, что он лучше других их понимает. Ну да, понимает он их, конечно, неплохо, хотя тоже всего лишь на свой лад, но написать стихи и прочесть их – совсем разные виды творчества. А уж как поэты умеют убивать стихи своим чтением! Как захлебываются и тонут слова в волнах их нарочито-самозабвенных завываний!
Актер-чтец умеет прочесть стихи гораздо лучше поэта. Но и актеры зачастую портят стихи излишней выразительностью и индивидуальностью трактовки. Актер любит показать в стихах себя. Чтобы все поразились тому, как он замечательно читает, какой он блистательный актер и тонкий интерпретатор. А в результате стихи искажаются, подкрашиваются чрезмерной особостью подачи и становятся не просто стихами, а стихами от Качалова, от Покровского или от Казакова.
За всю свою жизнь я ни разу не слышал, чтобы кто-то читал стихи лучше Фуата. Он произносил слова тихо и сосредоточенно, практически не интонируя. Чтение завораживало тем, что слова произносились словно впервые, не засаленные вековым обиходом. И музыка слов была музыкой смысла, а не эмоций чтеца.
- Сквозь рощи рвется непогода,
- сквозь изгороди и дома,
- и вновь без возраста природа,
- и дни, и вещи обихода,
- и даль пространств – как стих псалма.
Мысли о работе, о неприятностях, о тревожных перспективах судьбы вдруг куда-то пропали. Я слушал, забыв о себе, и с абсолютно новым чувством погружался в сумрачный пейзаж и в то же время слышал сияющую тишину, в которой пребывали слова. Такая пространная тишина бывает, как я потом убедился, только в настоящих стихах. Этой тишины нет в пустых комнатах, в безлюдье садов, на вершинах гор. Она другая – спокойная тишина истины, гладкая тишина вечности, мирная тишина Бога в душе.
- Так ангел Ветхого завета
- искал соперника под стать,
- как арфу, он сжимал атлета,
- которого любая жила
- струною ангелу служила,
- чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
- Кого тот ангел победил,
- тот правым, не гордясь собою,
- выходит из такого боя,
- в сознанье и в расцвете сил.
- Не станет он искать побед:
- он ждет, чтоб высшее начало
- его все чаще побеждало,
- чтобы расти ему в ответ.
Когда он кончил читать, я поглядел в окно. Шел снег. Хлопья теснились, танцевали, сталкивались, как гости на многолюдном белом балу. Так тихо! У этой тишины был смысл, относившийся не только к отзвучавшему стихотворению, но и вообще ко всему. К бедной чистой комнате, к начавшейся метели, к нашему городу, к тучам над тайгой, к будущему. Вещи расположились так, словно давали себя запомнить, и все происходившее было на своем месте, как невидимые ноты в просторной партитуре бытия.
17
Утром снег лежал на газонах, прятал в рукава ветки деревьев, зачехлил копейные острия чугунных оград. Город был новым. Новым был и я сам. Светило яркое зимнее солнце.
Главхуда в мастерской не было – он уехал в драмтеатр по каким-то делам, поручив мне написать объявление о наборе в юношескую секцию по вольной борьбе. Вымытые загрунтованные щиты стояли около бывшего Зонного стола, матово отливая розоватой молочной пенкой. Танцплощадка во внутреннем дворике тоже была покрыта снегом, на котором пока не было ни одного следа.
В конце концов неприятности мне надоели. Я устал обдумывать роковые последствия неверно проведенной линии.
К тому же у меня было тайное средство заставить любую неприятность превратиться в пружину моего вдохновения. Предчувствие полета овевало тело.
Я снова знал, что способен сделать все, за что ни возьмусь. Рачертив щит еле видимыми карандашными линиями, я развел карминную гуашь и принялся писать. Краска льнула к твердым гладким белилам, быстро сохнущие буквы вставали в строй, как вымуштрованные гвардейцы. За окном пел солнечный снег, испещренный гжельскими тенями, в мастерской стояла предпраздничная тишина. Я уже почти все дописал, когда пришла Ира из массового сектора. Я продолжал сосредоточенно писать буквы, вроде не обращая на нее внимания.
– Тебя как зовут? – спросила Ира.
– А что? – отозвался я осипшим голосом.
– Ничего. Секрет?
– Нет, не секрет.
– Ну и как?
– Никак, – (господи, как глупо!)
– Ой, да пожалуйста.
Я все еще не смотрел на нее, прямо не мог оторваться от текста про вольную борьбу. А посмотреть хотелось, потому что Ира никогда со мной не разговаривала и вообще была гордая. А еще, как утверждал Вялкин, «распоследняя»...
– Тебе сколько лет хоть? – задала Ира вопрос, в котором я расслышал насмешку над своей несолидностью.
– Между шестьюдесятью и семьюдесятью.
– А если серьезно?
– Вообще-то меня зовут Навуходоносор. Серьезно.
– Заметно, – сказала она сердито. – Вот текст объявления, нужно сделать до послезавтра. Пока, В-ухо-да-в-носарь.
Я все-таки посмотрел на нее. Сегодня ее гладкие блестящие волосы были забраны в хвостик. Уже стоя в дверях, Ира оглянулась на меня и сразу отвернулась. Хвостик надменно дернулся и перелетел через плечо.
Следущее объявление было о ежегодном смотре цеховой художественной самодеятельности. Во Дворец приглашались все желающие. Оно было готово в тот же день. Сегодня мне нравилось писать буквы. Кисть научилась разгоняться и останавливаться, нажимать и отрываться где нужно. Мне оставалось только выбирать размер, стиль и цвет. На полях я от нечего делать нарисовал ленты серпантина, фанфары и театральные маски.
Вернувшийся к вечеру главхуд меня сдержанно похвалил. Но мне было все равно, словно я находился поодаль от себя и от того, что со мной происходит.
Отгородившись от себя и внешних событий, я взвешивал слова – то одно, то другое. Слова как на подбор казались новыми, только что появившимися на свет. «Тени прижимаются... нет... Тени наливаются...»
Они были реальны, как шуршащая ткань, краска стыда или кольцо, звенящей искрой запрыгавшее по мокрым булыжникам.
«Дождя слепая стрекоза...» Пальцы делали движение, как будто нащупывали остывшие струны... «цепляясь за листву, садится...» Стрекоза – как рука, которая извлекает аккорд... «лучится»... нет: «свет включится»... Губы плотно сжаты, глаза упираются в нездешнее.. «На потемневшую седмицу нисходит холода бальзам...»
Потерянный временем, я перебирал слова, как цехины в пиратском ларце. Это была отрешенность накануне стихов.
18
Всю неделю на Тайгуль падал снег. Дома, дворы и деревья медленно переодевались в чистое, морозное, все более новое, и так раз за разом, час за часом, сутки напролет. У прохожих изменился цвет лиц, дымки дыхания впадали в близкое небо. Горок во дворах пока не было, но многих детей уже пересадили на санки и переобули в валенки. Я видел, как из ворот моего бывшего детского сада выкатился целый пыхающий поезд малышей. Один мальчик в круглой меховой шапочке (ее прижимала на макушке резинка), все время убегал из своей пары, хватал на обочине снег и в спешке пытался слепить снежок. Но было холодно, снежки не лепились, и он бросал в сторону машин просто дымный ворох разлетающихся снежинок.
Я ходил сонный и в то же время напряженно сосредоточенный. Порой набегало непрошеное, незаслуженное, словно бы краденое счастье. Я приходил домой с работы, расстегивал на сапогах молнии, забитые гладкими зубчиками льда. Дома было тепло, но я продолжал чувствовать, как на сотни километров вокруг крадутся на цыпочках беззвучные полки холодов, как в сетях снегопада ползет в Сверловск через леса тайгульская электричка, где мог бы сейчас ехать я. По вагонам электрички ходит богатырских размеров слепая в новом темно-вишневом пальто, поющая нежным голосом: «Где-то за Курильскою грядой». Именно теперь казалось важно, что же там, за этой Курильскою грядой. Отчего-то все это было связано со мной. Далекие друг от друга предметы оказывались совсем рядом, в каждой вещи была своя даль и история, а в мире стоял глубочайший, прекращающий все обиды и распри покой, который связывал все со всем. Это было очень похоже на начало любви, только лишенной пристрастия к кому-либо одному.
Снег шел и шел, причем все время впервые. Несколько раз я заходил к Фуату, иногда он читал мне стихи, иногда мы просто говорили о том о сем. Бывало, что некоторые стихи, прочитанные Фуатом, потом без него тускнели и теряли ценность. Словно настоящие драгоценности превращались в подделку. Но бывало, стихи дожидались, пока я останусь один, и для меня одного включали свою потаенную мелодию переливающихся смыслов.
Настоящая поэзия переиначивает природу бытия. Заколдовывает-расколдовывает предметы. Перышко затекает тяжестью, огромные камни мертвых планет катятся по орбитам, как клубки перекати-поля, водопады лечат от страха, а улыбка – от смерти.
Вспышка поэзии меняет все вокруг без перестановок и метаморфоз: просто в мире наступает новый смысл.
Воздействие слов (даже самых простых и ясных) на сознание темно и неисповедимо, оно сродни забавам божества, придумывающего новые цветы, рыб или зверей. Получалось, что стихи – известные слова, расположенные в известном порядке – неопровержимо доказывают совершенно, казалось бы, нелогичные и даже незаконные вещи. При этом настоящие стихи могут говорить только правду. Созвучия слов оказывались родом логики, подтверждали истинность мысли, порой без единого рассудочного аргумента.
Многое в стихах меня удивляет по сей день. Например, странно, что ободрять и утешать способны даже такие стихи, в которых нет ничего утешительного. Отчаянные, мрачные, чуть ли не погребальные. Как омывает душу минор старинной мессы. Просто, пройдя несколько строк-ступенек, ум оказывался на каком-то другом этаже, в других слоях атмосферы, где в мире наступил порядок. Всегда разный, не всегда солнечный, но обязательно дающий душе место и оправдание. Стихи давали покой, не замедляя бег крови.
Каждое настоящее стихотворение оказывалось вроде башни. Туда можно было подняться, чтобы увидеть то, что не умеет открываться из окон обычной жизни. Где только не росли эти башни! В горах, на забытых богом железнодорожных станциях, в больницах, даже под землей. Но в каждой была высота, с которой спасительно виделось все, над чем поднимают стихи.
Наконец мне стало ясно, что в поэзии есть возможности, недоступные для живописи, даже самой лучшей. В картине можно заставить человека лететь, сложнее устроить так, чтобы он взлетал от любви. Или «тяжело взмывал». В стихах два-три слова оказываются целой картиной, причем зачастую картиной незримого. На полотне можно укутать гору туманом, но нельзя показать, что горе теперь теплее. В стихах звуки колдуют со временем, которое в картине просто останавливается или исчезает.
19
Почти все, с кем я общался до Фуата, читали и заучивали наизусть стихи, ссылались на них в качестве аргумента в споре, а то и сочиняли сами. Но в их умах и голосе стихи (в том числе и настоящие) не открывались. Словно люди играли на скрипках, не вынимая их из футляров. Если в футлярах вообще были скрипки. Тем не менее выходило, что в моем последовательном знакомстве и общении с разными лицами я все ближе и ближе подходил к уяснению стихов. В этом переходе от знакомства к знакомству, от провалов к откровениям была сквозная рифмовка – как в классическом итальянском сонете. Дружба с Вялкиным, раздоры с родителями, китайский томик, знакомство с Фуатом, рисование отшельнических пейзажей, позорные ляпсусы на работе, попытка поселиться в башне, простуда, – здесь тоже была своя необъяснимая логика. А кто и зачем рифмует все творящееся с нашей жизнью, невозможно понять, пока имеешь к этой жизни хоть какое-то отношение.
На следующей неделе во Дворце проходил смотр цеховой самодеятельности. На протяжении трех дней сцена зажигала яркие огни и в праздничных лучах театральной подсветки пели, плясали, показывали фокусы заводские артисты. В темном зале чаще всего не было ни одного зрителя, если не считать незримых членов жюри, сидящих за тесным журнальным столиком при свете лампочки с бахромчатым абажуром.
Выступив, артисты тотчас покидали сцену, не спускаясь в зал. Кто-то шел в буфет, некоторые уходили из Дворца обратно на завод, большинство разбредалось по домам. За участие в смотре людям давали отгул или день к отпуску. Некоторые своими выступлениями, наоборот, искупали какие-нибудь грехи. Так или иначе, оставаться в зале почти никто не хотел. Мы с Вялкиным незаметно пробирались в оркестровую яму и наслаждались цеховыми музами, стараясь не издать ни звука. Что было нелегко, особенно мне. Сопротивляться смеху я не умею.
В космическом безмолвии невидимый ведущий объявлял: «Антонина Кибальникова и Ольга Шанежных, цех двести двадцать, порядковый номер тридцать четыре. Песня про оленя. Приготовиться номеру тридцать пять, оригинальный жанр из литейного». Песня заканчивалась в гробовой тишине.
Основную массу артистов составляли женщины-активистки, которые исполняли под баян популярные песни вроде «Еду-еду на комбайне, в поле зреет рожь, раскрывай, Катюша, тайны, сердце не тревожь». Было также трио балалаечников и ВИА «Молодые ритмы», одетый в шитые серебром алые рубахи. «Молодые ритмы», тарахтя ударной установкой, исполнили «Какую песню спеть тебе, родная? Спи, ночь в июле только шесть часов».
«Альберт Полухаев, отдел Главного сварщика. Оригинальный жанр. Звуковая пародия на паровоз», – голос ведущего звенел от безразличного оптимизма. На сцену выходил плотный мужчина в вязаном свитере, поверх которого был надет темно-серый полосатый пиджак. Мужчина прятал руки за спину, говорил гнусавым фальцетом: «Поезд отправляется», – и с суровым лицом начинал шипеть, пускать воображаемые пары, медленно пыхать, раздувая сизые бритые щеки. Вдруг из кулис кто-то звонко кричал: «Ту-ту, приехали!» Альберт Полухаев обиженно прекращал пыхтеть, угрожающе гудел в сторону кулис: «Отвали ты, козел!», а потом снова принимался разгонять несуществующий паровоз в неведомые дали.
Самое яркое впечатление на меня произвел танцор Шаповаленко, сутуловатый маленький мужчина с нарумяненными щеками и подвитым чубом. В последний момент выяснилось, что у него не пришел баянист, и Шаповаленко героически решил выступить, так сказать, a capella. Может, от этого зависела его работа, может, он дал слово и не мог его нарушить. В полной тишине безо всякой музыки маленький мужчина в васильковых шароварах и расшитой белой косоворотке вышел на сцену, потрясая воздетыми руками и приволакивая по полу носами смазных сапог. Он топотал кругами по сцене, гикал, пускаясь вприсядку. Иногда звуков почти не было слышно, потом вдруг ни с того ни с сего Шаповаленко кричал «Оба-на!», бросался на пол и семенил горизонтально сапогами, выпрастывая из-под себя то одну руку, то другую. Маленький человек скакал по огромной сцене перед пустым залом, гикал, свистал... Почему-то было не смешно, хотя и могло бы. Извинившись перед Вялкиным, я потихоньку вернулся в темную мастерскую и стал смотреть в окно, как синеет зимний день и падает безо всякой меры замедленный снег.
20
В субботу мы договорились с Фуатом поехать в центр навестить главный книжный магазин города. Можно было доехать на маршрутке до вокзала, а там уж на автобусе или трамвае до Кукольного театра. Но мы решили добираться трамваем, как побыстрее. Когда к конечной выехала красная, облепленная следами снежков «восьмерка», на остановке было уже человек пятьдесят, похлопывающих рукавицами и подпрыгивающих на месте, чтобы не замерзнуть. Мы протиснулись в самую середину вагона. Двери с медленным лязганьем закрылись, вагоновожатая объявила, что следующая остановка – «Заводоуправление», и трамвай двинулся мимо ограды безлюдного стадиона. Стекла были почти сплошь заклеены ледяными кинжалами и ятаганами, кое-где были процарапаны буквы и просто линии. Школьники, сидящие вчетвером на двух сиденьях, прикладывали поочередно ребра ладоней и кончики пальцев к стеклу, растапливая до прозрачности лед рисунком босых пяток. В вагоне было более-менее тепло.
Примерно в районе Трикотажной фабрики (Фуат назвал ее «трикакашной») я осознал, что голос вагоновожатой мне знаком. Певучий негромкий голос. Но я не придал этому особого значения, пока после очередного объявления голос не объявил: «Для вас, пассажиры, особенно милые женщины, в этот холодный день я прочитаю несколько строк, которые согреют ваши души и сердца.
- Я думала, что ты мой враг,
- что ты беда моя тяжелая,
- а вышло так: ты просто враль,
- и вся игра твоя – дешевая».
Люди в вагоне постепенно замолчали и стали переглядываться. Школьники хихикали, показывая друг на друга пальцами, мужчины держали лица в старательной невозмутимости, отворачивались к окнам. Слушали, впрочем, все. Голос перебивался потрескиваниями, микрофон усиливал перестук трамвайных колес. «Следующая остановка – Коксовые батареи.
- Не женись на вдовушке, на чужой жене!
- Не женись на умнице, на лихой беде!
- Женишься на вдовушке – старый муж придет;
- Женишься на умнице – голову сорвет».
И так далее. Эти строки вызвали в пассажирах живую, хотя и противоречивую реакцию. Какой-то мужик в шапке из нутрии на весь вагон заявил, что он едет в общественном транспорте, а не на такси, и хочет просто спокойно доехать до места, а если кому-то надо мозги полоскать, пускай по радио выступает или дома. Ему возражала женщина в вязаном розовом берете, что, наоборот, большое спасибо, что едем «с такой красотой» и слушаем в дороге художественную литературу.
Голос в это время напевно проплывал над головами: «Собирающиеся на выход, пожалуйста, готовьтесь к выходу заранее, проходите вперед. Вновь вошедшие, не забываем оплачивать проезд, передавайте деньги в кассу через рядом стоящих пассажиров. А теперь стихи, которые близки каждому, в ком есть хоть какая-то искорка человеческого:
- Кто косички мне заплел?
- Мамочка.
- Целый дом один подмел?
- Мамочка.
- Кто цветов в саду нарвал?
- Мамочка.
- Кто меня поцеловал?
- Мамочка.
- Кто ребячий любит смех?
- Мамочка.
- Кто на свете лучше всех?
- Мамочка».
Эта женщина (чей это голос? Вот бы пройти вперед и заглянуть в кабину) – явно истеричка. И очень одинокая. Неужели тот, у кого есть друзья, семья, станет вещать стихи через трамвайные динамики?
Никто уже не смеялся. Трамвай не спеша проезжал под железнодорожным мостом, сворачивал в заметеленные сады. «Кулинарное училище. Следующая остановка – Железнодорожный вокзал. Всем, кто выходит, я пожелаю счастливого пути.
- – Позвольте, – воскликнет иной простак, —
- Воспитывать чувства? Но как же так?
- Ведь в столбик они не множатся!
- Главное в жизни без лишних слов —
- Это найти и добыть любовь,
- А счастье само приложится!»
Я пытался понять, почему мне хочется, чтобы этот певуче-унылый, приятный, в сущности, голос немедленно замолчал. И чтобы из памяти стерлись все его прежние стыдные цитаты.
К счастью, скоро трамвай проехал пустынную площадь и спустился с горки к Кукольному театру. Мы с Фуатом протиснулись к передней площадке. Я проталкивался первым. Сквозь стекло, наполовину закрытое объявлением, была видна маленькая женщина, укутанная в теплую шаль. Женщина сжимала в руке микрофон, похожий на допотопную телефонную трубку. Лица чтицы не было видно. Спрыгнув с подножки, я все же сделал шаг вперед и глянул на вагоновожатую сквозь стекло. Это была Родинка, серийный маньяк-книголюб, не щадящая конкурентов и пускающая в ход всю мощь своей женской беззащитности. Дверь уже закрывалась, трамвай трогался. Я видел, что Родинка опять что-то декламирует в микрофон, гоня невидящий взгляд куда-то вперед, по темно отблескивающим в снегу рельсам. Фуат ждал меня на тротуаре рядом с остановкой.
– Это Родинка, представляешь? – выпалил я.
– Кто на рельсах стих завыл? Мамочка.
– Все-таки знаешь? Я вообще не поверил бы, что она что-нибудь читает.
– Пожалуй. Все равно ерунда какая-то.
– А почему? Вроде человек с добрым чувством.
– Она стихи читает, а тебе неудобно, будто кто-то рядом пернул или голый в вагон вошел.
– Но согласись... – Я не знал, что сказать, просто чувствовал, что есть некое невысказанное «но».
– Почему женщинам важнее чувства, чем правда?
Фуат замолчал, и до самого магазина мы не разговаривали. Я думал, есть ли у Родинки муж (для которого она тогда схватила книгу сказок) или нет никакого мужа. И если есть, как они живут...
На улице был сильный мороз, градусов примерно двадцать семь. Это было видно по тому, как сухо распыляются в сиянии выхлопные дымки машин. И еще по тому, что на ресницы сразу стал намерзать иней.
21
Мы стояли у прилавка, перебирали книги. Ничего особенного не было и уже не предвиделось. Я держал подмышкой кроличью шапку, наслаждался душноватым снотворным теплом. Фуат неторопливо взял покрасневшими с мороза руками маленький сборник стихов Льва Мея, заглянул и положил на место.
– М-да. Мэй хуа, мэй хуа, не осталось ни хуа. Кстати. Пару месяцев назад, помню, в нашем книжном припрятал я томик. Славный такой..
– Припрятал? Зачем?
– Денег при себе не было. К тому же хотел подумать. Лишние книги мне ни к чему.
– И что? – спросил я, отчасти проснувшись.
– Ну, отнес ее в партотдел. Замаскировал членами Политбюро. Книжка была красного цвета, я ее и подложил к красным. Короче, через день прихожу, а ее уже нет. Кто-то нашел, или продавцы забрали.
Шапка упала на пол. Нагибаясь за ней, я почувстсвовал, что краснею. Книжка у меня, сказал я Фуату, отряхивая шапку. Он хмыкнул: «Ну и хорошо».
– Хочешь, я тебе ее отдам?
– Зачем?
– Ты же ее спрятал. Значит, она твоя. К тому же, очень восточная книга.
– Не стоит. Будем считать, что это мой тебе подарок.
– Но...
– По-моему, правильно, что она у тебя. У кого же ей еще быть?
Так вот и вышло, что мой друг Фуат ухитрился подарить мне книгу еще до нашего знакомства.
Мы вернулись, когда было совсем темно. Трамвай, похожий на светящийся рудничный фонарь, уехал в парк. Лязганье и свист рельсов сменились ледяной тишиной. Над коралловыми от мороза ветвями сухо потрескивали уральские звезды.
22
Некоторые ошибки стоит совершить. Следовательно, это не вполне ошибки. Скорее, предпосылки правильных шагов. Справедливости ради, бывают ошибки и самые настоящие, причем предвидеть и рассчитать, какая ошибка к чему приведет, невозможно. После истории с транспарантом мне больше не поручали ответственных партийных работ. Поручали только беспартийные: афиши, реквизит для спектаклей, поздравительные адреса и один раз траурную ленту для погребального венка.
Поскрипывая снежком, пошли спокойные зимние деньки.
В последнюю неделю ноября Вялкин сделал очередное великое открытие, касавшееся композиции древнерусских икон. Клепин написал маслом портрет Славы Змеева в костюме кукольного офицера. Этакого арлекин-лейтенанта с гордо задранным подбородком. А в один из первых дней декабря гладковолосая Ира из массового, принеся мне задание, оставила на моем столе шоколадную конфету «Мишки в лесу» и ушла без объяснений.
Вечером того же дня я написал свои первые настоящие стихи. Когда почти в полночь я пошатываясь встал из-за стола, меня удивило, как сильно я сжимаю зубы. Еще удивило то, что одно четверостишие я переделывал почти два часа, хотя время не ползло, не бежало, а просто горело моей настольной лампой, никуда не деваясь.
Я отодвинул штору, оглядел двор. На пятом этаже прямо под моей башней светилось окно, у которого стояла незнакомая девочка. Было довольно далеко, без подробностей, но мне показалось, что она красивая и смотрит прямо на меня. Наверняка, конечно, это было неизвестно, тем более что светящееся окно кое-где заледенело. На всякий случай я отступил за штору. Никогда не видел эту девочку в нашем дворе. На часах было без пяти двенадцать.
Вертя в пальцах похрустывающую золотинку от Ириной конфеты, я подумал: «Скоро Новый год», – и вдруг так обрадовался, словно мне предстояло долгое увлекательное путешествие.