Любовь в объятиях тирана Реутов Сергей
Еще не замер вдалеке стук копыт, а Марта, глядевшая вслед всаднику, уже приняла решение. С этой минуты она не боялась. Как она могла забыть, что солдаты — даже вражеские — всего лишь те же мужчины… Им нужно просто дать то, чего они хотят.
Теперь у нее было вдоволь хлеба и воды, и даже иногда появлялось вино, а еще ей стали дарить платья, и она уже не выглядела такой оборванной и несчастной, как раньше. Ей даже было весело: чужие солдаты оказались добрыми и задорными, жалели ее и помогали, кто чем мог.
В один прекрасный день она бросила отца — просто уехала, не сказав ни слова, и, хотя воспоминание об этом временами возвращалось и жгло ее словно огнем, если бы пришлось второй раз выбирать, она и второй раз уехала бы. Ее тянуло к вольной, разгульной жизни. К тому же зачем все время ждать новых хозяев в городе, лучше уж быть всегда с одними и теми же… Да и профессия маркитантки была доходной и давала возможность жить так, как хотелось, почти ни в чем себе не отказывая.
Она полюбила кочевую жизнь. Полюбила рассветы и закаты под открытым небом, поездки на тряской телеге по разбитым дорогам, жаркие словесные перепалки с солдатами и конкурентками. Правда, когда наступили холода, стало труднее, но у нее было уже достаточно денег, чтобы купить себе душегрейку, рукавички и валенки — о, это русское изобретение, валенки, в них действительно не мерзли ноги!
Время от времени она все-таки задумывалась о будущем. Надолго ли хватит такой жизни? Надо было как-то устраиваться, причем быстро, потому что война войной, а замуж выходить надо, и остепеняться, и вести хозяйство, а иначе можно остаться на всю жизнь у разбитого корыта. Молодость пройдет, красота увянет — и что тогда?
Однажды, во время долгого перехода, как обычно, трясясь на краю телеги и от нечего делать оглядывая бесконечные колонны марширующих солдат, она обратила внимание на проезжавшую мимо карету. Это была добротная дорожная карета, крепкая и надежная, и она подумала, как здорово было бы иметь такую. Из окна высунулся пассажир — еще не старое благородное лицо, усы, ей показалось, что глаза у него очень добрые — она успела встретиться с ним взглядом.
Карета проехала, и Марта продолжила свое нехитрое занятие. Вокруг были усатые лица, грязные сапоги, усталые люди… Серо было кругом и уныло, и Марта, вздохнув, подумала, что не особо ей везет в жизни — так, пожалуй, все в ней, как в этот хмурый день, печально и беспросветно.
Из задумчивости ее выхватил мужской голос. Проехавшая карета остановилась чуть впереди, и пассажир послал кучера за Мартой. Она с радостью ухватилась за возможность прокатиться — удобно, тепло, почему нет.
— Поедешь со мной? — спросил незнакомец, оказавшийся не кем-нибудь, а петербургским аристократом, самим графом Шереметевым.
— Поеду, — ответила она задорно, блеснув черными глазами-маслинами.
Наконец-то она вытянула счастливый билет.
С того дня она сопровождала графа, жила в его палатке и чувствовала себя более чем хорошо. Ей было тепло, спокойно и сытно. Старик Шереметев молодел на глазах, видеть каждый день возле себя юную красавицу было очень приятно, и не было для него теперь большего удовольствия, чем баловать и забавлять ее.
— Счастье мое, — любил повторять граф, ласково похлопывая молодую любовницу по румяной пухлой щечке. — Хороша ты, чертовка, хороша…
— И ты мое счастье, — отвечала она, блестя глазами, и льнула к нему, прижималась здоровым упругим телом, обвивала полными белыми руками. — Могла ли я и мечтать о тебе?
— Смотри, найдешь кого себе — не прощу, — говорил он притворно строго.
— Что ты, что ты… Кого ж и искать мне… Зачем?
И это не было ложью или притворством — Марта действительно была вполне довольна жизнью и не собиралась менять удобную и нехлопотную жизнь при пожилом графе на сомнительной продолжительности удовольствие — страстные игры с каким-нибудь молодым и ненадежным кавалером.
Она замечала, конечно, похотливые взгляды, которые бросали на нее случавшиеся в палатке гости покровителя, но не позволяла себе ничего, кроме невинных улыбок и приветливых взглядов. Пока не появился ОН.
— Здравствуй, красавица! — крикнул ей высокий крепкий красавец, заглянувший в палатку. — Подскажи, как я графа Шереметева могу найти?
Марта взглянула на него. На боку шпага, грудь в орденах, сверкающие, с хитрецой глаза. В нем чувствовалась неудержимая сила и удаль, от него исходили жар и страсть, и она внезапно почувствовала, что у нее подкашиваются ноги…
— Уехал, еще на рассвете. Обещал к ночи быть.
— Обещал — значит, вернется, милая! От такой красавицы на ночь не уходят! — подмигнул шальным глазом незнакомец.
Марта неожиданно для себя покраснела.
— Передай графу, что Меншиков приехал, заходил к нему, — расхохотался он. — И еще зайду, — добавил тише.
С этой минуты судьба Марты Скавронской была решена — окончательно и бесповоротно. Несчастный Шереметев был забыт — теперь она скрашивала будни бывшего московского торговца пирожками, а ныне царского любимца.
«Чудная я стала, — думала она, оставаясь наедине с собой в его просторной палатке. — Жить не могу без него… Я как собака, которой кость бросают, а она ее ловит, лишь бы хозяин бросал… Только и жду его, только и выглядываю: не едет ли?»
Каждую ночь он приходил к ней, и тогда тоже пришел — веселый, разгоряченный, слегка хмельной, и она бросилась ему на шею, мечтая только о том, чтобы он ее обнял и никогда не отпускал. Она покрывала поцелуями его лицо, а он вдруг взял ее правую руку, поднес к губам и легонько подул на нее, посверкивая озорными глазами…
Марта затрепетала. Александр ласкал ее руку, поднимаясь к локтю, к плечу… Кожа молодой женщины пылала огнем. Его пальцы поднялись до горла и нащупали тоненькую ключицу, заскользили по впадинке между грудей, по нежной шее, по мягкой щеке…
Большим пальцем он провел по ее влажным, полуоткрытым губам, а потом надавил немного, чтобы проникнуть в уголок ее рта. Сердце отчаянно забилось в груди Марты, она задрожала в ожидании поцелуя, но его рука оставила ее щеку и снова опустилась к шее. Марта глубоко, протяжно вздохнула, почти застонала. Он резким движением притянул ее к себе и впился губами в ее губы. Марта поникла в его руках, закрыв глаза и мысленно моля его не останавливаться. Голова ее кружилась.
Александр опустил ее на ложе и растянулся рядом, прикрывая ее тело своим и легонько покусывая ее нижнюю губу. Умелые требовательные руки ласкали ее грудь, и Марта выгибалась навстречу ему, забыв обо всем на свете и желая только наслаждения, которое он мог ей подарить.
Его руки бесчинствовали, лаская ее ноги и бедра, добираясь до самых потаенных уголков ее тела. Марта стонала, извивалась и изгибалась, пытаясь облегчить сладкую боль, чувствуя, что задыхается и вот-вот потеряет сознание. Он не прекращал ее целовать, и она чувствовала, что тает в его руках, растворяется в нем, взлетает вместе с ним…
Они еще долго лежали обнявшись, ее голова у него на груди. Наконец она пошевелилась, потянулась и подняла на него взгляд. Он смотрел на нее — очень странно, он никогда так на нее не смотрел — словно с стороны, задумчиво, оценивающе.
— Что? — прошептала она, прильнув к нему и поглаживая его щеку, любовно заглядывая в глаза.
Он покачал головой, улыбнулся краешком рта и обнял ее за плечи.
Неожиданно все закончилось — на одном из банкетов, которые устраивала войсковая верхушка. Какой-то огромный гренадер — она даже не поняла, как он затесался в такую компанию, — весь вечер не отрывавший от нее взгляда, что-то сказал Меншикову, тот было что-то резко ответил, но тут же кивнул и подвел гренадера к ней.
Ночь они провели вместе.
Тогда она еще не знала, что этот великан в простом мундире — на самом деле российский самодержец, Петр Великий, и что именно сейчас ее жизнь сделала очередной крутой вираж, чтобы измениться навсегда. Пока она только горько думала о том, сожалея об Александре и о том, как просто и легко он отпустил ее, отдал, словно вещь, словно игрушку, не имеющую ни души, ни права голоса. Впрочем, с чего бы ему и думать об этом… Такова судьба ее, такова судьба многих женщин, попавших в этот порочный круг — зависимость от сильных мужчин, — и с этим ей придется смириться…
Уходя, новый знакомый обернулся на пороге, бросил монету — она не долетела до кровати, упала рядом с легким звоном, — и вышел.
Марта некоторое время сидела неподвижно, затем медленно встала и подняла монету.
Это был луидор.
Петр был доволен: его прихоть была удовлетворена, Алексашка перечить не посмел, Марта была молода и необычайно красива, а также настолько опытна и искусна в любви, что доставила ему невероятное наслаждение. Оставалось, как обычно, погрузиться с головой в военные перипетии, баталии и управление державными делами и при случае воспользоваться другой хорошенькой маркитанткой.
Все было как всегда.
Сколько их было в его жизни, молодых и красивых полковых шлюх…
Но вот странность: он так и не смог забыть эту ночь и ее нежные, манящие прикосновения, ее задорную улыбку и теплое упругое тело. Его тянуло к этой женщине, а он не привык себе ни в чем отказывать, и раз тянуло, значит, Марте Скавронской предстояло навсегда покинуть палатку Александра Меншикова и стать фавориткой российского царя.
В скором времени так и случилось.
Петру нравилось смотреть на нее — часто он просто наблюдал, как она двигалась, как поворачивала голову, как смеялась, неудержимо, звонко, запрокидывая голову, как выбирала наряды, как улыбалась: сначала вспыхивали глаза, а потом уже улыбка освещала все лицо. Она расцвела, еще больше похорошела. Движения ее теперь были исполнены грациозности и изящества, и она уже совсем не напоминала прежнюю порывистую и неразборчивую девчонку. Впрочем, иногда ей было трудно сдержать себя, и эти моменты он особенно любил: когда ее глаза в минуту веселья начинали пускать чертики, но она всеми силами старалась соблюсти приличия и удержать их.
Скоро он и помыслить не мог ни о чем, кроме нее, и, о чем бы ни думал, мыслями все время возвращался к ней, стремился к ней всем сердцем каждую минуту…
«Все же есть справедливость на свете, — думала Марта, удовлетворенно покусывая нижнюю губку. — Благодарю тебя, пресвятая Дева! Не зря столько лет я мыкалась по миру…»
Нельзя сказать, что ее не задело то, как ее легко и быстро, не спросив, попросту передали от одного хозяина другому, но она привыкла принимать то, что дает судьба, и приспосабливаться к ее капризам, и потому была именно такой, какой ее хотел видеть Петр: кроткой и приветливой, нежной и предупредительной, сегодня соблазнительной и робкой, а завтра неистовой и задорной. Она давала ему то, что он хотел, разделяла его тревоги и радости и постепенно, сама того не замечая, все сильнее и сильнее привязывалась к нему.
А еще она поняла, что более всего в ней он ценит честность, и никогда не обманывала его.
«Таков удел царей, — раздумывала она. — Все им льстят или лгут, из боязни или из честолюбия, и со временем правда становится для них куда желаннее, чем самая сладкая ложь…»
Через некоторое время она поняла, что Петр очень болен, — он просто не мог этого больше скрывать. Его мучили страшные, изнуряющие припадки — он бился в конвульсиях, стонал, кричал от боли, покрывался потом, терял сознание… У него часто болела голова, и от этой боли поистине не было спасения.
«Как помочь ему? — думала она ночью, когда приступ прошел, он обмяк, обессилев, и она тихо лежала рядом, боясь потревожить его беспокойный сон. — Ему так плохо, мне так жаль его… Он такой большой, сильный, а мучается так, что сил нет смотреть… Вон, кажется, даже ростом стал меньше, так его скрутило…»
— Что с тобой, Петруша? — спросила она его утром.
— Не тревожь меня, Марта, — глухо бросил он, даже не глядя на нее.
Она обняла его, заглянула в глаза:
— Ничего, мой любимый. Я помогу тебе. Ты снова будешь здоров…
Он взглянул на нее скорее удивленно, чем с любовью или благодарностью, но глаза ее светились такой преданной и искренней любовью, были полны такой заботы, ласки и сочувствия, что сердце Петра дрогнуло. Его тонкий ус дернулся, будто в судороге. Он на миг опустил глаза, а потом, неожиданно, словно стыдясь, притянул ее к себе и поцеловал — так крепко и нежно, как никто, даже Меншиков, доселе не целовал…
А потом было окружение. Вокруг были турки, их присутствие она чувствовала даже кожей: их кони, их кривые сабли, их гортанные голоса… Она уже носила под сердцем ребенка, уже твердо знала, что это будет мальчик, иначе и не могло быть, и не могла позволить, чтобы ее младенец, ее первенец, погиб, еще не родившись, здесь, в Молдавии, в солдатском лагере у какой-то неизвестной ей реки…
— Видно, только два выхода есть, — молвил Петр собравшимся вокруг них полководцам. — Либо сдаться, либо погибнуть, иных путей не вижу. А между позором и смертью солдату выбирать нечего… Жить с позором никто не захочет!
— Погоди, государь! — воскликнула Марта. — Погоди!
— Неужели придумала что-то? — обернулся к ней Петр.
— А и придумала! Визирь, он, чай, тоже человек. Что ему жизни наши? А на подарки он небось падок!
Марта сорвала с себя драгоценности и бросила наземь.
— Что стоите? Делайте же, как я! — крикнула Марта.
Со всех сторон раздались одобрительные выкрики. По кругу пустили казачью шапку. Монеты, перстни, драгоценные камни летели в нее…
— Главное, чтобы визирю твои подарки понравились, — тихо сказал ей Петр. — Если выгорит дело, дам тебе орден.
— Какой же орден мне можно дать, Петруша?
— А вот специально в твою честь прикажу учредить и первой тебя награжу! — озорно подмигнул самодержец. — Пусть будет орден Святой Екатерины!
Только она могла утешить его, смирить страшные головные боли, которыми он страдал с детства… Она больше не боялась его приступов и делала все, чтобы облегчить их. Только ей одной во дворце и в ближайшем окружении царя это удавалось. Когда ему было плохо, Марта молча укладывала его голову себе на колени и нежно поглаживала, массировала легкими прикосновениями кожу и виски, пока он не засыпал у нее на руках. Она не двигалась, сидела тихо, чтобы не потревожить его, чтобы он выспался и отдохнул. Она могла сидеть так часами, и никому не было позволено в это время беспокоить императорскую чету.
В разлуке она только о нем и думала — каждую минуточку, каждое мгновение, чем бы ни занималась, думала о нем и очень скучала. Она любила выходить ему навстречу, особенно когда он приезжал с верфей или из мастерских — пропахший морем, деревом, возбужденный и веселый. Высокий, сильный, он радостно подхватывал ее на руки, крепко целовал и кружил по залам дворца, нашептывая на ухо нежные слова любви. Ей казалось, что она на небеса возносится в его руках, и она твердо знала, что на свете нет более любящих рук и нет для нее опоры и защиты надежней.
— А я ведь тебя и вправду люблю, — сказал как-то Петр в один из таких дней, когда после недолгой, но показавшейся обоим вечностью разлуки они, обнявшись, сидели в ее маленькой голубой гостиной.
За высоким створчатым окном шумела весна, новый город, построенный его волей, начинал оживать после лютой зимы, а в комнате, искусно украшенной заморскими коврами и ширмами, с дорогими безделушками и изящными мраморными статуэтками, было светло и уютно, и любимая Мартина канарейка пела свою веселую беззаботную песню.
— Знаешь, я ведь любил уже когда-то. Анна меня на посла немецкого променяла — ты слышала, поди… Как же, думала, что удачу за хвост поймала. Зачем я ей, какой есть. Вот царь — другое дело, с царем удобно и выгодно любиться. Сначала думал, что и ты так, не верил тебе. Еще и Алексашка… Забыть не могу, что ты с ним была…
— Да что ты, Петруша… Забудь об Алексашке своем. Ну был он и был… Мне все равно, кто ты, царь иль не царь… Неужто не видишь, как жду тебя, как только тобою живу? Разве не видишь, как тяжко мне придворных твоих сносить? Если б не ты, не смогла бы стерпеть обид этих… Они ведь только и шепчутся у меня за спиной, только и насмехаются, и ехидничают! Все старое поминают… Знали бы они, как страшно мне было… Они ли судьи мне? Они и половины моего не хлебали… Отираются возле тебя, крохи со стола подбирают… А благородство их — сколь из них тебе титулами обязаны? Чем лучше меня они? Посмотрела бы я, что б они делали, если б моя судьба им выпала…
— Да уж, настрадалась ты, милая моя… Ну ничего, ничего. Теперь все по-другому будет. Ты царица, самодержица российская! Самодержица, а?
Он привлек ее к себе, и оба весело расхохотались.
Вдруг Петр резко оборвал смех, обнял ее и притянул к себе.
— Зазноба ты моя, — тихо и серьезно сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Любовь и зазноба моя на всю жизнь…
Матрена Кочубей. Ты — Мазепа
Прозвонили к обедне, но Матрена не торопилась — Бог молитву твою везде услышит, хоть в храме, хоть в доме, хоть в поле.
В келье было холодно. Хотя чего ожидать от выстроенного столетия назад монастыря? Здесь холодно всегда, даже в июльский зной. А уж нынче, в ноябрьские холода, так и вовсе удивляться нечему.
Матушка настоятельница дозволила топить печурку. Но разве камень согреешь? Для сего, поди, и жара геенны огненной недостаточно будет… Камень есть камень… Тело можно согреть, пусть и ненадолго. А вот как согреть сердце, навсегда умершее для мира? Тут уж никакие сковороды адские не помогут, никакие вулканы.
Воспоминания… Вот что у нее еще осталось. Воспоминания, письма, слова тайные, ей одной ведомые… да кольцо, что надел он ей на палец. Поклялась она колечко это не снимать — и слово свое сдержала. Нет теперь у нее ничего на этом свете. Впрочем, ей уж ничего и не надобно. А как придет ее черед — с радостью отправится она на свидание к своему любимому, Ивану по прозвищу Мазепа.
Иногда ей снятся сны — далекие, теплые… В них она вновь впервые встречается с ним в батюшкином имении, однако она уж стара, а он молод и силен. Но в каком бы образе она перед ним не представала, он ее узнаёт без труда, склоняется к нежной ручке и шепчет слова заветные: «Ваша милость, паненка гонорова…»
Никогда и никому, даже ему самому, она не рассказывала, что чувствует, не пыталась объяснить, кто он для нее. Один только разочек сказала «люблю»… Ему и того было довольно. А остальные — все не верили, все подвох искали. Все пытались понять, какая же ей выгода от него, старого гетмана.
Больше всех негодовала матушка. Оно и понятно — некогда ее коханый теперь пропадал от любви к ее собственной дочери. Ну где такое видано, чтобы бросить давнюю возлюбленную ради молоденькой дурочки, которой одно лишь и надобно.
Как она издевалась над ней, как кричала… Платье прятала, в одной сорочке в подполе запирала… Щипцами раскаленными то шею, то щеку припаливала, словно невзначай. А она только плакала молча, да письма коханому писала… Нет, не жаловалась, рассказывала о каждом дне своем, о том, что думала, что увидела…
Счастье, что Иван те письма перед смертью сжег. Нехорошо было бы, если бы нынче кто-то прочитал их — девичьи глупости, пустая болтовня. Лишь о нем все глубоко и всерьез.
В дверь тихонько постучали.
— Матушка игуменья спрашивает, выйдете ли вы к обеду? — Служанкой у игуменьи была деревенская девчушка, малышка совсем. Лет семи, может быть, восьми. Но бойкая и неунывающая, почище любого мальчишки.
— К обеду выйду, Мотречка. Непременно… Не дело в каменном мешке весь день сидеть. Матушка-то игуменья, поди, тревожится, наверняка просила, чтобы ты присмотрелась внимательно, здорова ли я…
— Просила, — кивнула Мотря. — Велела послушать, как вы спите, а ежели не спите, только тогда зайти да об обеде и справиться.
— А о здоровье?
— А нам, Мотрям, некогда о болезнях-то думать. Что старым, что малым. Чи не права я?
— Права, кралечка, права… Беги к матушке Анастасии. И к обеду выйду, и вечерню отстою, и вам, деткам неразумным, урок преподам, как заведено.
Малышка несколько раз кивнула — она очень любила уроки, которые Мотря Васильна давала. Панское рукоделие тонкое у нее таким красивым выходило, так хотелось, чтобы и из-под ее, маленькой Мотри, пальцев что-то подобное появлялось. А уж какие истории за уроками теми рассказывались! Какие имена звучали!.. Словно история великой державы вот так, попросту, пришла в натопленную комнатушку, присела у камелька и завела рассказ.
Девчонки, что постарше, роптали — что это Мотря Васильна все о страхах рассказывает, о войнах, царях-королях, что сражаются беспрестанно, о никому неведомых «государственных интересах». То ли дело тайны сердечные… Или вот об утопленницах из-за большой любви поговорить… Аль о повесившихся от нее же.
Мотря Васильна всегда смеялась, как слышала разговоры такие.
— Глупые вы девки, глупые. Какая ж дурочка от любви топиться-вешаться будет? Любовь настоящая — она, как солнце, огромная. Она душу согревает, мир освещает… А топятся-вешаются глупцы, у кого сил не хватает такое чувство для себя сохранить да с коханым разделить.
— А как же коварные разлучники да разлучницы? — как-то спросила Марийка Кролевец. — Ить навсегда расстаешься с душою своею…
— Марийка, ну как же с душой расстаешься? Душа — она всегда с тобой остается. Она и есть вместилище твоего кохання.
— Но коханый-то мой уходит-уезжает в края далекие! Что ж мне одной-то вековать? Может, и впрямь, головой в омут — и дело с концом?
Мотря Васильна тогда покачала головой, глянула укоризненно.
— Это трусость, девочка. Не век, поди, тебе одной вековать — ежели судьба у тебя одного отнимет, то другого обязательно подарит. И вот еще о чем подумай — каково твоему коханому в свейском крае, аль на Волге, аль в Европах в услужении знать, что ты от любви к нему в омут-то бросилась? Поди, решит, что это он своими руками тебя жизни лишил… И хорошо это?
— Нет, — покорно кивнула Марийка. — Нехорошо… Трудно жить с таким камнем на совести…
— Ну вот, а ты говоришь «в омут»… Любая женщина — украшение этого мира, для кого-то счастье единственное, судьба, вторая половинка души! И не дело от первой глупой влюбленности руки на себя накладывать.
— Глупой влюбленности? Да как же понять, глупая она иль умная? Влюбленность или кохання всей жизни?
— Это просто, девочка. Нужно только представить, что будет, если твоему любимому от тебя уехать придется, надолго, если не навсегда. Представить, что и письма от тебя к нему и от него к тебе редко-редко доходить будут… Представить, что не разлучница злая, а дело важное держит твоего любимого вдали и год, и два, и три. Вот ежели все это для тебя пережить возможно, ежели ты видишь его во сне каждую ночь и слышишь все его думы — то это чувство большое, долгое, сильное. О таком чувстве мечтать надо, ждать его, как подарок небес. Если ты ему передаешь все силы, отдаешь и чувствуешь, что он этот дар твой принимает, — ты дождешься его.
— Господи, да где ж сил на такое набраться?
Матрена Васильна улыбнулась, чуть горьковато, но гордо и светло:
— А вот она-то, любовь, и даст тебе на это сил. Если это Любовь с большой буквы, настоящая, а не глупости, какие иногда девчонкам в голову лезут.
Маленькая Мотря уже добралась до большого игуменьиного дома, уже поднялась по высоким крутым ступеням в верхние покои. Матушки настоятельницы, однако, нигде видно не было. Должно быть, опять ушла в часовенку…
Какая-то тайна, никому здесь неведомая, объединяла старую игуменью и стареющую Мотрю Васильну. Какая-то общая, давняя, несмолкающая боль. Оттого стольких послаблений и удостоилась Кочубеевна, поди… Оттого о ее здоровье матушка игуменья каждый день справляется, да десяток раз на дню.
Густой колокольный звон заполонил все вокруг. Отсюда, с высоты холма, было отлично видно, как сестрицы-послушницы потянулись из храма в столовую комнату, отстояв обедню. Ночной морозец прихватывал все пуще, угревшиеся в божьем доме девицы ежились, однако никто еще не сменил теплый плат на куцые, но все ж таки меховые жилетки. Лишь детям, вроде нее, Мотри, дозволяла матушка игуменья одеваться потеплее.
— Что стоишь, девочка? — раздался сзади голос наставницы. — Аль не проголодалась еще?
— Задумалась я, матушка… — Мотря низко поклонилась. — Задумалась о зиме да о том, что надо бы и потеплее одеваться.
— Пора, детка… Рановато в этом году холода пришли. До Филиппа еще почти две недели, а уж ледок крепчает. Вот на Анну и оденемся, поди, Господа не прогневаем.
— Не прогневаем, матушка наставница, — эхом отозвалась Мотря.
Игуменья спускалась вниз, девочка шла следом. Ох, как же эти короткие минутки до столовых комнат Мотря любила! Любила и боялась. Матушка-то по пути разговаривала чаще сама с собой, однако любила, чтобы она, глупенькая Мотречка, ей отвечала. Иногда, ох, как редко, но и похвалы от строгой наставницы можно было дождаться. Тогда она клала ей на голову теплую руку и, легонько потрепав, повторяла: «Ты есть голос моей души, малышка…»
Сегодня матушка начала свой путь с вопроса:
— Так что там Мотря Васильевна? Не занедужила ли?
— Здорова. Сказала, что и к обеду выйдет, и урок проведет.
— И слава Богу! — Наставница перекрестилась. — Должно быть, в размышлениях пребывает?
— Пребывает, матушка. Шитье как третьего дня отложила, так оно и лежит, лишь иголка торчит-блещет в свете камелька.
— Оно и понятно. Ивана вспоминает Матренушка. Десять годочков, как не стало его, вот рукоделие и отложено. Плачет?
— Нет. — Мотря взглянула наставнице в лицо. — Не плачет… Глаза сухи, лик светел… Словно Мотря Васильна уж и здесь и не здесь… Но голос бодрый, и глаза… живые глаза-то, тутошние.
Игуменья обожала свою служанку — маленькая Мотря ничего не боялась, а ее суждениям можно было доверять так, как не доверишься и десятку взрослых. «Хорошая девчонка растет. Для кого-то счастьем и горем станет. Если Господь Бог даст…»
— А Иван — это кто? Кого Мотря Васильна-то поминает?
— Вот за уроком у нее и спросишь, егоза! — Матушка игуменья погладила девчонку по плечу.
До столовой дошли молча — наставницу поглотили другие мысли. А малышка Мотря все думала, как же у Матрены-то Васильны спросить, чтобы не сильно ее ранить-обидеть?
Для уроков рукоделия Матрена Васильевна выбрала светлую большую комнату с огромными окнами. Говорили, что когда-то в этих покоях пряталась от гнева своего мужа сама царица Ольга. Врали, поди. Однако комната, последняя из четырех в анфиладе, была удивительно уютная — квадратная, о шести огромных окнах, но теплая и чистая. Да и как иначе может быть? Игла-то стальная, шелк холодный, да и нить золотая не теплее. Хорошо ли будет, ежели узор нарушится оттого, что пальцы замерзли?
Учениц у Кочубеевны было немного — наставницей строгой оказалась Матрена Васильевна, за провинности не ругала, но учить соглашалась только тех, кто усердием отличался, не повинность отбывал, а удовольствие от своей работы получать научился. Нынче вместе с маленькой Мотрей в комнате было семеро девушек. Самой старшей, Марусе, шел шестнадцатый год, а самой младшей, Мотриной младшей сестричке, только исполнилось шесть.
Девушки постарше разложили на трех сдвинутых столах тяжелый бархатный отрез с вышивкой — картина была создана только наполовину. До Рождества, конечно, было время, но все же лениться не следовало: покров алтаря еще надо было выстирать и отгладить.
— Что-то задерживается Матрена-то Васильевна, — задумчиво проговорила Маруся, глядя в окно. — Уж скоро и темнеть начнет, а она все не идет…
— Тут я, девочка, не тревожься, — раздался от двери голос. — У матушки игуменьи задержалась, заговорились мы, давние годы вспоминая.
Девушки встали со своих мест и низко поклонились. Свою учительницу они любили, в дни ее болезней искренне горевали и старались помочь, чем могли. Нынче же только одна маленькая Мотря знала, что горюет Матрена Васильна. Только ей было видно, сколько боли притаилось на дне ее огромных глаз.
— Маруся и ты, Настена, возьмите вот свечи и зажгите все, что есть, — не дело над работой глаза портить. Матушка игуменья мне строго-настрого приказала вас баловать и учить, а не калечить…
Настена, бойкая подружка более спокойной Маруси, хихикнула. Однако свечи исправно в подсвечники вставила. И расставила их так, чтобы они освещали все длинное полотно.
— Ну что ж, девочки, приступим…
Матрена Васильевна вдела золотую нить в тоненькую иглу и решительно вколола ее на почти пустой участок вышивки. Так бывало уже не раз — она начинала, что сложнее всего, а ученицы потом заканчивали и переходили к следующему участку, который успевали вышить проворные пальцы Матрены Васильевны. Мотря только сейчас отчего-то обратила внимание, какие эти пальцы длинные и белые, какая сильная и молодая кожа на руках учительницы.
«И отчего же я решила, что она старая? Оттого, что лицо в морщинах? Так нет их, морщин-то! Что ходит, тяжко опираясь на посох, так не ходит же тяжко, легка поступь еще! Оттого, что молча смотрит в окно? Так, значит, ей есть, о чем думать. Дура я, как есть дура!»
— Матушка игуменья сказала, что после Анны позволит полушубки надеть…
Девушки заулыбались — холодно оно и есть холодно.
— Добра к вам матушка-то игуменья, девочки… — посветлела лицом и Матрена Васильевна.
— Так, поди, не прогневали мы ни ее, ни Бога, чтобы нас холодом-то наказывать… — за всех ответила Маруся.
— И то верно, — кивнула учительница.
Мотря все думала, как бы половчее вывернуть разговор на неведомого Ивана, о смерти которого нынче печалится Матрена Васильевна. Но тут Маруся вскрикнула — укололась.
Матрена Васильевна как-то сразу лицом помягчела, на палец девушки подула.
— Что ж ты, глупенькая, в шнур-то иглу воткнуть пыталась!..
Девушка кивнула. И тут Мотря поняла, что вот он, тот самый момент.
— Матрена Васильна, а что, ваша матушка тоже вам всегда на пальчик дула, когда вы укалывались?
Матрена Васильевна расхохоталась:
— Нет, Мотрюшка, матушка у меня была строгая. А уж ежели злилась… Ох, тогда ведь дом ходуном ходил. Я всегда была виновата, что бы ни происходило.
— Отчего же, матушка учительница?
— Оттого, что я, против всякой воли своей, ее любимого-то украла…
— Как же это?
— А вот так. Тогда исполнилось мне шестнадцать. И на день ангела приехал он, Иван, чтобы меня, крестницу свою, с днем рождения-то поздравить…
Матрена Васильевна взглянула вдаль. Девушки расселись вокруг, отложив рукоделие: наступил самый сладкий час урока — рассказы Матрены Васильевны. А нынче так и вообще самый, поди, лучший, ибо собиралась поведать их учительница настоящую сказку — сказку о прекрасной любви.
— Сказывали, что в те годы была я хороша собой. Похоже, не врали — маменька-то моя, Любовь Федоровна, полковничья дочь, в молодости была диво как хороша. А как исполнилось мне четырнадцать, так и стала я для нее самым первым врагом.
— Врагом?
— Конечно! Матушка-то сердца мужские разбивала играючи. А тут увидела, что соперницу вырастила. Как не враждовать-то с ней? Я диву давалась, куда любящая и нежная мамочка подевалась, пока братик мой старший, Василь, глаза мне не открыл. А уж когда на мое шестнадцатилетние гетман Мазепа пожаловал, поняла я, что врага более лютого, чем мать родная, не может быть в жизни человеческой… Ибо знает она о тебе все до самого первого дня. И не пожалеет сил, чтобы очернить тебя в глазах людских…
Матрена Васильевна усмехнулась. Глаза ее были сухи и светлы. Мотря поняла, что простила она уже давно и мать свою, и всех прочих родственников. Что теперь они для нее суть пустые имена, а душа-то по сю пору отдана другим… Или другому.
Меж тем на свет Божий появились те листки, которые видала уже Мотря утречком в келье у Матрены Васильны. Та, видать, намеренно взяла сегодня их с собой.
«И то — ежели там от любимого ее Ивана слова-то записаны, как их нынче-то не вспомнить?»
Не зря так любила матушка игуменья маленькую Мотрю — та как в воду глядела.
— Нынче, девочки, десять лет исполнилось, как умер мой любимый. Захотелось мне рассказать вам о нем, о нашем чувстве запретном. Да велеть вам, чтобы никогда не любили вы вполсилы, никогда не искали того, кто сделает хорошовам… Чтобы самой большой радостью для вас, детки мои, было то, каквыможете свою любовь-то показать…
— А мне сестра всегда говорила, что надо того искать, ктотебебольше даст…
— Сестра, Марусенька? Уж не та ли, что стала сестрой Глафирой?
— Она. — Маруся кивнула.
— Так ты словам-то ее не верь, деточка. Не зря она, поди, чернавкой-то стала, постриг приняла.
Девушка кивнула. Матрена Васильевна была права — Глафира, тогда Верой ее звали, согласилась пойти замуж за бунчукового атамана, все для себя доходов да выгод больших искала. За что и поплатилась — атаман-то оказался зверь лютый, любил, сказывали, но только ревновал бешено, по любому подозрению бил жену, да так, что шрамы до сих пор Глафирину спину покрывают. Не выдержала Марусина сестра, попыталась утопиться. Атаман ее нашел, из воды вытащил. Но сердце у него больное оказалось, вот и помер он через два дня после спасения жены… Наследство богатое Вера раздала, а сама в монастырь подалась — грех стяжательства замаливать.
— А что же за любовь-то ваша запретная? Кто и отчего вам ее запретил? — Мотре было все интереснее и интереснее.
— Любовь запретная, детка, оттого, что Ивану моему в ту пору уж за шестьдесят было. Гетман Иван Мазепа силищу-то имел, отца моего уважал, с царями знался. Пятьдесят лет разницы — вот что пугало моих родителей, вот почему меня они бесстыдницей назвали за одно лишь то, что в крестном своем батюшке мужчину настоящего увидала, единственную свою опору в грядущей жизни да счастье великое…
— А он, Иван? Любил столь же сильно?
— Ох, детка, любил… Вдовым был Иван, сердце свободное. А уж красивый какой… Высокий, широкоплечий, сильный… Глаза что два осколка неба, чуб черный, ни седого волоска. Он, как и папенька мой, силачом был… Всё они друг перед дружкой силушкой похвалялись. Матушка смеялась, а я всё за Ивана боялась, как бы не стало дурно ему… Всё ж не мальчик.
Воспоминания согрели душу Матрены Васильевны, наполнили теплым светом глаза. И показалось Мотре, что сидит перед ней не взрослая женщина, печальная и одинокая, а старшая сестра. И рассказывает о своем большом чувстве так, будто было все это вчера, а не десяток лет назад.
— Как только я поняла, что мила Ивану, так и решила сбежать к нему. Письмо написала, дескать, жди меня в дубовой аллее, что к Диканьке ведет… Но даже отправить не успела — в тот же день приехал мой Иван с отцу и маме, приехал вместе со сватами. Как же я счастлива была! И как злилась мама!..
Матрена Васильевна усмехнулась. Девушки, конечно, рукоделие давным-давно отложили. Картины далекого прошлого оживали сейчас перед их глазами, история огромной любви ворвалась в их души.
«Ох, детушки мои… Знали бы вы, какая это радость, когда приходит такое чувство! И какая боль, когда умирает твой единственный!.. О себе уж и забываешь, лишь памятью о нем живешь, встречи с ним в лучшем из миров ждешь, как не ждала встреч здесь, на грешной земле!»
— А дальше? Что дальше-то было?
— А было вот что. Отец аж позеленел: ну где это видано, чтобы женихаться стал шестидесятилетний старик. Подумал папенька да и нашел причину для отказа. Дескать, не принято у православных, чтобы крестный отец на крестнице женился. Аль чтобы крестная сестра и брат в брак вступали. «Противу Божьей воли, Иван, Степанов сын, идти хочешь… Не могу позволить сего, уж не взыщи…»
— Так и сказал? — Маруся всплеснула руками и снова чуть не укололась.
— Так и сказал, дитя. Иглу-то отложи. Пораниться в такой день… нехорошо будет.
— С тем и уехал суженый ваш, матушка учительница?
— Нет, детка, не таков был мой Иван… Да и я… Не голубиной кротости дитя была, что верно, то верно. Матушка все стервою да строптивицею называла.
— Добрая она была, сердечная… Как змея подколодная…
— Не след животную бесхитростную сравнивать с человеком. Зверь, он всегда Божий… А человек — временами дьяволово творенье, не божеское. Да уж господь с ней, матушкой-то моей. Она и так наказана сверх меры была. Как узнал отец, что некогда была она полюбовницей Ивана моего… Ух…
Матрена Васильевна покачала головой. Да, такого скандала она и припомнить не могла — ни до того, ни после.
— Родители так были заняты своими дрязгами, что я смогла не убежать, спокойно уйти…Потому что жизни без Ивана своего не могла представить.
— Так и жили с ним невенчанными?
— Так и жили, Маруся… — кивнула Матрена Васильевна. — Почти год Господь Бог подарил нам вместе. Иногда гетман мой уезжал куда-то, но возвращался быстро — ему без меня было не лучше, чем мне без него.
Девушки слушали, раскрыв рты. Нечасто вот такими признаниями их баловали. Да и разговорами о чувствах тоже. Кочубеевна надеялась, что, быть может, ее рассказ западет им в душу, что самоуважение и уважение к своему возлюбленному все-таки они научатся ставить выше глупых, а иногда и просто смешных сословных предрассудков.
— А потом что было?
— А потом Карл Двенадцатый, король, позвал моего Ивана на службу. Сладких слов наговорил. Только Ванечка не очень ему поверил. Хотя и отказываться не стал. Он призвал троих друзей и в их присутствии встал на колени передо мной.
— Замуж позвал? — надежда, что все закончится, как в сказке, все-таки живет и в старых, и в малых.
— Нет, чадушко, просил в отцовский дом вернуться. И там его дожидаться. А чтобы не скучала я, письма обещал писать. Так часто, как сможет.
— Писал? Часто?
— Когда по два письма в день, когда всего несколько словечек… Однако не бывало, чтобы я тревожилась за него — каждый день то весточку пришлет, то безделицу в подарок. А то жемчугами-лалами засыплет. Он обо мне помнил, детки, он ждал встречи со мной. И это было самое главное…
— Каждый-каждый день?